Во имя Отца и Святого Духа
13 мая 2025 г., 11:40
“Его руки — моя погибель. Его руки — ее могила. Она кричит, а я в ступоре, хватаю лампаду, и разбиваю её о пол подземелья, разделяя свою жизнь на “до” и “после”, пока она гибнет от ножа, а я мы с Псом горим. Там, где она принимает мою роль. Там, где платье её задрано. Там, где нож в руке — тяжесть. ”
Я знаю, что где-то посреди ночи просыпаюсь лишь по одной причине. Знаю, что сердце бьется где-то поперёк лёгким, там, за рёбрами, и, напарываясь на очертания осколков душного и душевного, останавливается в короткий миг нового вдоха, судорожного и кашляющего. И вновь заходится в танце.
Это танго — я от чего-то уверен. Это тот складный ритм из шаг-шаг, стон-вдох, шаг-провал-обход. Я знаю, что это неправильный танец, какой-то такой смертельный, чуток безобразный, кривой.
Знаю, что я неспособен танцевать. Знаю, когда собираюсь в холодной мокрой постели комком, накрываю плечи липким одеялом и дышу — очень пытаюсь дышать. Знаю, когда жму колени к груди, ближе-ближе, и во мне внезапно не остаётся ничего человеческого. Знаю, когда прикрываю глаза и там, в полутьме сознания, вижу пятна своих снов.
Я просыпаюсь лишь для страха. Это нормально. Так бывает. Так говорит Ларри. Он сидит у меня в комнате, когда папа уходит на работу или глубоко залипает в телек, припизднутый пьяным угаром. Обиделся. Игнорирует. Вот тогда Ларри может себе позволить сидеть без опаски, смеяться заливисто-громко, материться, курить в моё открытое окно. Вот тогда он какой-то непривычно открытый и умный — не то, что он без всех этих обстоятельств тупой, вовсе нет, — и видит в себе философа. Он выдаёт что-то типа: “Чувак, неудивительно, что тебе стрёмно жить в такой мусорке. Сорян, все дела, но батя твой — мудоёб, да и этим всё сказано. Но ты не ссы, в таких обстоятельствах не грех пугаться, оно никак иначе не пойдёт. Ну. Ты понимаешь, да?”
Он говорит той приятной хрипотцой, тянет с тем выражением слова, смеётся, как старый кашляющий пёс, ведь в нём прокурено, кажется, всё. По сравнению с ним я звучу, как девчонка, когда убеждаю, что знаю. Но он всё равно криво, по-тёплому, мне ухмыляется и делает всё то же самое, что мой отец — он опрокидывает донышко бутылки.
Только у него это другое. Это уже часть его комичной личности, когда мы сидим тут, допиваем пиво, слушаем по радио музыку, поглаживая жирного рыжего кота, и он смеётся над какими-то паршивыми анекдотами. Ларри тоже пьёт, но почему-то совершенно не так, как отец. Может, отличие в том, как выражается их опьянение — я пока не уверен. Но Ларри не дурнеет. Он падает на пол, укладывает голову на моё колено, и ему забавно, что я дёргаю ногой в такт музыке. Ему классно, что я шуршу одеялом, подъёбываю его, кутаюсь в свитер, замызганный каким-то говном, испачканный кремами, и откидываюсь назад со стоном. Ему нравится, что он слышит меня. Ларри остаётся таким же, как по трезваку, просто смеётся чуть дольше и чаще.
Генри… Генри не так. Генри перестаёт понимать, любит он гомон или тишину, любит он сон на диване с бутылкой в руках или пялить в бессмысленный матч до самой глубокой ночи, хотя утром на работу, и он сам будет ненавидеть себя и сына за своё поведение. Он сам устраивает скандалы, сам на меня кидается, сам же виновато опускает глаза и уходит спать, виновато почесывая кулак, разбивший мне нос. Он внезапно забывает, что и для чего лежит, зачем у него под ногами крутится кот Гизмо, почему он такой и почему я хожу по дому таким. Каким — он и сам не понимает. Но его это бесит. Меня, кстати, тоже.
Это не значит, что пьяных я боюсь. Не в моём возрасте и положении их бояться, честно сказать. Поэтому я просто сторонюсь. Ухожу в мужскую пещеру Ларри, закрываю дверь с табличкой “вход воспрещён” и забываюсь в том мире о четырёх углах.
Я всегда в нём. Я и сейчас в нём. Сижу тут, накрывшись пледом, а Ларри посапывает под боком так замечательно-паршиво, что на мгновение сердце замедляется. Я вновь могу дышать. На ощупь ищу лямки на затылке, глупую застёжку, безуспешно давлю на впадины, а пальцы трясутся мелко-мелко. Раз, два, три — она поддаётся. Вторая застежка не сопротивляется. Я снова могу жить. Запрокидываю голову, вдыхаю судорожно, громко, глубоко и не боюсь разбудить Ларри. Он в ответ лишь буднично храпит разок, второй, и поворачивается на бок, лицом ко мне. Это почти нежно.
Я поворачиваю голову к нему, позволяю чёлке спасть на лицо. На подобие лица. Меня это больше не смущает — я уже не помню, как ощущалось иначе. Но помню, как приятно дует сквозняк на мокрый лоб, как приятно обдувает пустую глазницу — тем чуть мерзким ощущением… Как когда ветер дует в рот, иссохшая слизистая чувствительно щекочет нервы, но это и вправду почти приятно. Почти в удовольствие.
Я уже не помню, что мне снилось. Жмурюсь — там лишь мелькают сладкие образы уплывающего, почему-то соблазнительного, но кошмара. Того медово-острого, сладко-кислого.
Это уже не имеет никакого значения. Я посмеиваюсь, улыбаюсь. И не важно, что ухмылка застыла на моём лице навечно. И не важно, что мне совсем не смешно.
— Чел?
Меня дёргает.
— Да, Ларри?
— Ты хули не спишь?
Это наша с Ларри разница. Он почему-то дико чуткий, в чём-то до безобразия и тошнотворных розовых блестяшек понимающий, но грубый, гаркающий. Я мягче, я добрее, я слабее. И всё же, из нас двоих худшим человеком всё равно был тепличный я.
— Хуйня снится.
— Пф, — Ларри полусонно переворачивается на спину. Приоткрывает один глаз, рассматривает мой силуэт и закрывает обратно. — А новое будет?
Его дыхание такое же ровное и глубокое, как во сне — иногда диву даюсь. Его нереально отследить, как бы я ни пытался, и каждый раз Ларри умудрялся меня пугать то резким пробуждением, то резким уходом в дремоту. Ирод…
— Ты там сидел в кустах, в розовой пачке, и срал блёстками, — ехидно сообщаю я.
Ларри мученически стонет и мне в ногу тыкается фак. Я уверен, что это он — мне не нужно подслеповато щуриться в полутьме.
— Да пшёл ты, кошмарник, — хотя он звучит вполне себе довольным моим присутствием.
— Спать ещё будешь?
— Мгм.
Я вру. А он знает, ведь привстаёт на локтях, всё-таки разлипает глаза. Я не выдерживаю — хохмически хихикаю над его растрёпанностью, и расплытые собачьи образы из кошмаров потихоньку расплываются. Их сладкая тягость не имеет значения рядом с вонью прокуренных волос, запахом мужского тела и дешманского дезика. Ларри почесывает затылок, по-собачьи зевает — широко, зубасто, в конце влажно щёлкая челюстью, и трясет головой. Волосы, свитые в небрежное гнездо порядочного металлиста с нулевым базовым уходом за оным гнездом, распадаются на плечи кусками, и даже это мне кажется донельзя забавным.
— Честно пиздишь или пиздишь честно?
Ответ не имеет значения — они все об одном. Но я уверяю, что честно пизжу, и откидываю протез, мокрый от пота и случайных слёз, куда-то в дальний угол. Потом буду скрупулёзно его мыть и оттирать спиртом придуманные пятна, жалеть, но сейчас это не имеет значения. Мне не нужно бояться.
— Хуя ты, — глубокомысленно зевает Джонсон. Он хочет спать, я вижу, понимаю, чувствую фибрами подобия души, но почему-то остаётся тут, рядом со мной, в одной постели, и я этому эгоистично рад. — Запердолил его. Не жалко?
— А должно быть? — я пропитан скепсисом, на который Ларри срал с высокой колокольни. Знаю это — нахожу подтверждение, когда Ларри хохлится, прыскает. — Мудачьё ты, Джонсон.
— Аминь, епта. В тебя пошёл, папаш!
— А сыном ты мне когда заделался? — я пихаю его, попадаю в темноте по тощим рёбрам, выбиваю из него болезненный стон и смех вперемешку, как какой-то дурацкий коктейль.
— Ай, мразь! — он изворачивается под моим весом — не удивительно, во мне-то от силы килограмм шестьдесят на рост полноценного пидора, — и костлявым локтем заряжает под дых. На секунду в глазу темнеет, я хватаю порванными губами воздух судорожно и резко, и давлюсь ржачем. — Тихо ты, мать разбудишь!
Ох, если бы меня это останавливало. Я прыскаю, падаю к нему лицом в его плед, куда-то в область бёдер, и плюшевый глушитель один хрен не помогает. Ларри прорывает вместе со мной, он пихает в плечо, шикает, хихикает на совершенно девчачий манер, и мы сворачиваемся в иронично мужской клубок тощих фигур и полупьяного хохота.
И мы знаем, что если бы хоть десятки раз разбудили Лизу — она была бы рада. Было в ней что-то такое, больное и блаженное, совершенно щемяще-нежное, но слишком припекшееся, родное. Она проснулась бы в той же холодной постели, в том же сыром подвале, с нуждой вставать на ту же мерзкую работу, но почему-то улыбалась бы в подушку. Она была бы рада — я знаю. И Ларри знает, когда шутливо пробирается под майку с щекоткой, проезжается ногтями по острым рёбрам, под них зарывается, и мы задушено хихикаем.
И это помогает. На пару секунд, пока перед глазом мелькает только его довольная рожа, в которую я излюбленно пихаю кулак, отодвигая от себя… На пару секунд я забываю о снах, о душащей ладони страха, о силуэтах. Забываю, даже когда, пытаясь отдышаться, отползаю на другую сторону постели — побеждённый, но не сломленный. Ларри хмыкает на мой белый флаг — в знак примирения я поднял ладонь над головой, — и обратно плюхается на постель.
Он больше не зевает, пусть выглядит помятым, и я волей-неволей засматриваюсь, раздвинув пальцы у лица. Лунный свет слишком неправильно очерчивает узкое лицо, делает его неправильно резким, — свет западает под острые высокие скулы, грубым изломом оттеняет горбинку носа, заползает пьяным блеском в тёмные глаза, — излишне хищным. И меня это почти умиляет. Он кажется неправдоподобно опасным в этой нежной тьме, он кажется способным на борьбу с невиданными монстрами пятого этажа и моего больного сознания. И вместе со всем, он кажется моим спасением.
— Сал?
— Да?
— Пожрём?
— Да, — выдыхаю облегчённо.
Да, Джонсон определённо что-то в духе моего тёмного ангела хранителя. Пусть в ангелов я не верю — они не способны ужиться в мире, полном дьяволов, нечисти. Они не способны выжить в мире Сатаны и безбожья. Они сгорели бы в пламени ада, как курочка в духовке, и перья их были бы пропитаны слезами да жидкостью для розжига. Я от чего-то уверен.
В этом мире не было места ангелам и серафимам, Богу и хранителям, и лишь потому в нём Ларри нёс подобное звание. Где-то там, в моей голове, не вслух. Чтобы не ставить его под пулю дьяволов, чтобы, не приведи высшие силы, не подставить его под красный взор Сатаны. Он не был светом, и лишь это отводило от него чужие глаза. И я бы многое отдал, чтобы всё осталось именно так. Я бы валял Джонсона в грязи, курил с ним косяки, провонялся бы жжёным сахаром изо дня в день, пил бы с ним коньяк перед учёбой, опохмелялся бы субботним утром пивком и работал бы тем же мелким доставщиком всякого дерьма, собирая крохи чаевых и удачно валяющихся под рукой ценностей в чужих домах. Я бы из раза в раз затаскивал Джонсона в этот бизнес с той же невинной простотой, позволял бы ему чувствовать себя дилером в нашем дуэте и вновь склонял его к очередному дерьму. Ведь я искренне верю в то, что могу запачкать его белые крылья и оставить Джонсона себе, до конца, привязать его намертво.
И всё же, во всём этом Ларри умудрялся считать себя моим совратителем. И я не смел спорить — тихо наблюдал, как мой ангел прикуривает косяк, который притащил я. Тихо сидел в его футболке, которую я сто лет назад отыскал.
У него в квартире пахнет жжёной сладкой коноплёй, пока он вытаскивает из холодильника старую лазанью из говна и палок в стеклянном контейнере и задвигает её в микроволновку. Мы передаём свёрток из пальцев в пальцы, пока кулинарный шедевр Лизы методично крутится в печке, и я знаю, что за такие грехи меня приговорят к публичному распятию.
Что будет с ним потом — я не знаю. И потому бесстыдно кладу голову на его плечо, колено к колену, греюсь о его простое, почти человеческое тепло и прикрываю глаза.
— Сал?
— Да?
Ларри вздыхает. Он затягивается — я слышу, как хрустят его рёбра, почти вижу, как растягивается на них кожа, спрятанная под майкой, — и выдыхает дым мне в лицо. Я не морщусь. Вдыхаю полной грудью, облизываюсь, жмусь ближе к теплу, как змея к крови. В этом нахожу что-то хищное, смешное, пущенное в пустоту и там же затухшее.
— Что тебе снилось?
Хочу соврать, что не помню. Хочу легко пожать плечами, наплести про привычную чушь про собак, про кошмары, про кровищу и мясо, но его спокойствие… То ли это трава, пущенная ему под кожу, то ли это его собственное, своё, натуральное. Я вглядываюсь в его лицо, отражающееся в крутящейся микроволновке, и вздыхаю. Печь радостно дзынькает, моргает тёплый свет и тухнет где-то в её недрах.
Ларри тянется, сползает со столешницы, вслепую ищет ручку, дёргает на себя, потешно дует на горячее стекло контейнера. И мне хочется рассказать, что на самом деле привиделось там, на грани понимания, что встаёт в уголке поля зрения и мучает, почему я рад лишь одному глазу, почему стянутая кожа шрамов зудит, почему тянет нутро наружу чем-то горьким.
— Секта.
— Типа наркош-сатанистов? — хмыкает Джонсон насмешливо, ухваткой юрко вытаскивая лазанью, с глухим стуком роняя её на столешницу.
— Типа припизднутых оккультистов.
— Рил? Каких-таких? — ухватка летит в ящик.
— В собачьих масках.
— Аминь, епта. А подробнее? — он ангел. Я знаю это точно, ведь чувствую мягкость его крыльев на шрамированной щеке, когда он не отделывается простыми ответами, — с горящими от жажды глазами, с теми паучьими пальцами, способными задушить без задней мысли. Они частые гости, они постоянные посетители кошмаров, они не уйдут и не уходят. Сквозят в других снах, в мордах собак, даже вживую, сквозят в металлическом привкусе и я… Это стрёмно.
— Это зашквар, — он смеётся, но я знаю, что Ларри не весело. Он оборачивается ко мне с той тоской побитой псинки в глазах, с простым и человеческим переживанием. — С чего бы это были оккультисты?
— Они всегда там были.
Зажигается свет припизднутой микроволновки. Она вновь бодро моргает во тьме, а Ларри морщится, отводит от меня глаза.
И мне нравится.
Я знаю, что он видит сейчас. Могу представить это с той живостью, с которой могу воспроизвести в голове сон. Могу вспомнить, как поднимается с острого хищного лица маска, как губы скользят по щеке с тем глупым жаром… Даже тогда, даже в моё безобидное детство, я всё равно понимал этот жар — он отличался от привычного мне отеческого поцелуя, — и от него отстранялся. Я помнил шёпот — он тоже горел, тоже жёг меня, тоже казался липким от пота.
Я помнил всё. Помнил лучше, чем мне стоило. Помнил ещё тем зрением — невинным, ярким, цветным, с перспективы двух голубых глаз здорового ребёнка. Помнил, как пальцы вели по ещё целым, бархатным щекам, как губы пса находили макушку, как он утыкался носом в волосы, как говорил о красоте пшеничного цвета, о нежности кудрей.
Теперь мне не семь. Теперь у меня нет лица. Теперь голубые сожжённые волосы собраны в ублюдошные хвостики у затылка. Теперь рёбра торчат, как пики, а лопатки — обломанные крылья, острые и неказистые. Теперь я делаю всё, лишь бы не быть похожим на того ребёнка. Лишь бы псы не видели во мне красоты и невинности.
— Сал?
— Я рассказывал тебе историю про собак?
Я говорил, что лицо разодрал бешеный пёс. Что так вышло, что так бывает. Это был несчастный случай по моей собственной глупости, это было страшно и несуразно, я мог бы предотвратить, но оно почему-то всё равно случилось. И теперь Ларри смотрит на гладкую кожу шрамов. Теперь когда-то разодранная щека — целостный кусок бликующей кожи, и лишь уголок губы странно поднят вверх, приобнажая острый клык. Теперь вдоль пустой глазницы гладкий шрам, на котором играет свет. Я горю тем странным нимбом — и это почти страшно. Знаю.
Знаю. Всегда знаю.
Но Ларри поднимает на меня глаза.
— Рассказывал. Как она тебе лицо сожрала на радостях.
Это не должно быть смешно, но я хмыкаю, не скрываю улыбки. Да, это специфика юмора Джонсона — его откровенная, похабная грубость. Да, очень быстро я перенял эту грубость, нашёл в ней отклик для себя, перекрыл ею свою лёгкую, испуганную — мерзкую и слабую — натуру. Да, не для всех. Да, для одного Джонсона — моего ангела тьмы, как иронично. Да, позволял себе грубость в конфликте, в работе, с отцом, с Эшли и Тоддом. Да, пусть очень редко. Да, она не могла стать частью моей личности полностью и всецело — я уже успел произвести впечатление нежного одуванчика в определённых кругах, когда и не думал выделяться среди народа, предпочитая скрываться в тени людей и металлических шкафчиков.
Но всё же… Мой маленький ангел оставил на мне свои определённые отпечатки: я нашёл выход злости, нашёл способы справиться с болью, сумел выкроить в себе место для юмора, для доверия, для искренности, для простых человеческих чувств, смог научиться транслировать не одну жалость. Это стало моим прорывом и моей же погибелью. Ведь теперь я смотрю в глаза человека, которому доверяю… И я не могу ему отказать.
Я не хочу ему отказывать.
Чувствую себя героем психологического триллера. Чувствую себя заложником не своей тайны, но почему-то этим чувством упиваюсь дико, пьянею от него хлеще, чем от коньяка с пивом, вперемешку, в одну адскую смесь. Меня тошнит от этого триллера тем мерзотным восторгом, той гадкой сладостью.
— Я соврал тебе, Джонсон. — Получается как-то холодно. Я пытаюсь сгладить жёсткость неловкой улыбкой, но получается жалкая рожа. Вот она — детская загнанность. Вот она — единственная моя слабость. — Прости. У меня были свои причины — у меня всегда свои причины, да?
Я ищу в нём ответ. Как-то судорожно. А он медлит, убирает забытую с утра лопатку к потёртым кухонным тряпкам и замыленной временем утвари.
— Да. Ты и сейчас имеешь на это право, Сал. Ты не знал меня тогда так, как знаешь сейчас, — он кивает. И я киваю следом, остервенело, со страхом оторвать держащуюся на шрамированных соплях голову.
— Да. Да, наверное.
— Не стыди себя за это, чувак. Всё в норме.
Он улыбается, и мне правда хочется в это верить.
— Я соврал, — повторяю, будто от этого будет легче снять толику электричества в воздухе. Легче не становится. — Частично, но всё же. Мама была в секте. Она таскала меня туда периодически, на всякие бесоебные ритуалы. Учила, давала книжки с рисунками, водила нас ко всяким семьями и оставляла играть с детишками-сатанистами. Прикинь?
Хотя всё не так. Всё куда глубже.
Я смеюсь. Дальше ухожу на столешницу, бесстыдно забираюсь на неё босыми ногами, обнимаю колени. Мне уже похрен, что я в одних трусах, в одной пиздомудацкой майке ебучего Джонсона, без защиты от мира и собственного лица. Мне плевать, что протез с отколотым гипсом и мудацкими застёжками валяется у Ларри в углу комнаты, весь в пыли и всякой дряни. Плевать, что в стакане уныло плавает протез-глаз — как челюсть бабки, ей богу, — и тем более срать хотелось на то, что микроволновка опизденело сходит с ума, моргая в такт каждому моему слову. Всегда знал, что в этом месте творится какая-то мудохня, и тот маленький порыв злости во мне лишь угрюмо поддакивал.
— Там, дома? — Ларри опирается о столешницу бедром, напротив меня. Он в той глупой позе: упирается ногой в дерево, вторую нелепо согнув в колене, оперев босой ступнёй о шкафчик, руки на груди, сгорбленный в три погибели. В тени он кажется слишком острым. У него колени — острие ножа, ноги — лезвия бритвы, локти — шила, нос — слишком резкий для и без того узкого анфаса.
— Да.
Мы молчим. Я считаю удары сердца, определяю их гулкими стуками в висках, обнимаю колени крепче и пальцами веду по совсем свежим шрамам. Мне нужно было сказать, что Джонсон стал всецелым моим спасением, и я мог верить ему безоговорочно, но у меня не получалось. Я поднимал на него взгляд, всматривался в тёмные глаза и искал в них отблески винного красного, голос Сатаны искал в его смехе, резкость подданных дьявола пытался искать в его странной позе и… И не находил. И не мог понять, что ещё меня останавливает, что заставляет молчать вот тут, стоя на кухне, когда я уже сказал “А” и никак не могу сказать “Б”.
— Ты знаешь отца Фелпса? — начинаю издалека. Хочется принять какой-то скучающий образ, присущий тому, что я давно выучил, но получается лишь отвернуться, цепляясь за голени паучьими пальцами. — Что он сектант и прочий бред?
— Слышал, — уклончиво отвечает Ларри и пару секунд буравит меня взглядом. — Это имеет какое-то отношение?
— И да, и нет, — я пожимаю плечами. — Но больше да. Ты должен — обязан молчать. Я обещал ему, что это никуда не выйдет. Он… Он разделяет те же проблемы, ему не оставили выбора — он такой же несчастный человек, каким был я.
— Этот-то мудак? — взвинчивается Ларри, подрывается, подлетает ко мне. — Сал, если ты будешь его жалеть — лучше завались, правда. Ты сам знаешь, сколько всего этот пидор сделал!
— Пидор-гей или пидор-мудачьё? — я хмыкаю, позволяю той принятой ехидности пробраться сквозь слои кожи. — Так или иначе, он был такой же жертвой. Когда-то, очень давно, примерно в том же возрасте, что и я. Сейчас нет, сейчас своя голова на плечах и это его выбор — поддаваться ведению общины. Я не знаю его секту, но та, в которой я рос, шла с той же идеологией. Там такой странный ритуал, знаешь… Там много людей. Мужчины, иногда женщины с детьми. Но… Матери редко участвовали. Только на все правила есть свои исключения.
“ — Матери редко участвовали. Только на все правила есть свои исключения, — рассказывал я потом врачу. Нервно ковырял кожу у ногтей, смирно свернувшись оранжевым комком в тёплом глубоком кресле. Мне в нём не хотелось вспоминать обо всём том, что было. Хотелось стать чем-то сродни рыжему Гизмо, мурчать да набивать хавалку тунцом из банок. — Я узнал это совершенно случайно. С Трэвисом Фелпсом мы всегда конфликтовали — я рассказывал — пока я не узнал его маленькую тайну. Тогда он как-то сам по себе отстал — то ли от страха, то ли от стыда, то ли от шокированной солидарности. Трэвис Фелпс стал единственным моим обидчиком, на самом деле отставшим от меня без вынужденных побегов на новые места.
Это была странная встреча. Хотелось сказать, что это был разговор, но говорили мы глазами и кулаками. Он методично вбивал меня в стену уборной, а я терпеливо смотрел ему в глаза, отвлечённо пытаясь понять, зачем он это делает. Такой жест никогда не помогал, что бы ни говорили школьные кураторы, психологи и “эксперты общения подростков”. Они вынуждали верить, что стыд в человеке куда сильнее ненависти, но беспросветная ложь стоила нам разбитых носов, выблеванных кишок и синяков. Ненависть — та всеобъемлющая, которой страдал Трэвис тогда и я когда-то, очень давно, — была намного сильней рефлексов. Она отключала всё человеческое в человеке и за руку вела его по тропе греха, пока он ей не отслужит долг, не отдаст все силы, которые она подарила на короткий миг тотального бессилия. Ненависть была культом, тем же, в котором мы с ним выросли.
— Ненавижу! — единственное, что прошипел мне Фелпс, в последний раз вбивая кулак под почки.
Я ответил ему стоном боли, сгибаясь пополам, наконец разрывая контакт, сползая по кафелю. На губах усмешка/
— Ненавижу… — выдохнул, отступая к стене рядом со мной. Он хватал ртом воздух, будто не избивал тощего мальчишку чуть ниже себя, а бежал по меньшей мере марафон. — Ненавижу тебя, Фишер, и всех твоих мерзких дружков.
— За то, что мы лучше? — выплюнул я ехидно, со слезами на глазах. Мне хотелось, чтобы он добил. Я был готов нарываться в моменте.
— Ха, — но Фелпсу не смешно. Он падает на корточки рядом со мной, весь такой потрепанный, с разбитыми коленями и костяшками. — Серьёзно считаешь так?
— И что?
— Да ничего.
Кулак мелькает перед глазами раньше, чем я успеваю сказать что-то ещё, и влетает в протез с глухим стуком. Фелпс еле слышно шипит — гипс сдирает кожу с костяшек.
Голову отбрасывает, пульсом отдаётся боль в переносицу, и тепло обжигает губу, металлом оставаясь на языке. Со вдохом руки опускаются мне на плечи, и живот вновь обжигает острое колено, разрезает всё оставшееся во мне.
Я с трудом падаю на пятки — со стоном сажусь на них, обнимаю живот и всё равно поднимаю на него глаза, всё равно, облизываясь под протезом, смеюсь. Гаркаю, хрипло и чуждо мне, захлёбываясь в хлынувшей в горло крови, булькаю.
— Мы лучше тебя во многом, Фелпс, — тянусь к маске, смазывая из-под фальшивого носа кровь, чувствуя, как переносица упирается куда-то в его верх слишком сильно. — Тебя это бесит?
— Бесит, — он хмыкает.
— И что?
— Да ничего.
Фелпс прикрывает глаза, корчится и… И просто отворачивается. И я, ожидающий, лелеющий мысль о новой вспышке короткой агонии, даже теряюсь. Односложность его ответов тогда сбила меня с толку, вынуждая потихоньку, по стенке, крепко держась за живот и водоворот из остатков вчерашнего ужина в его недрах, подняться на ноги. Колени подгибались — я слишком хорошо помню, как дрожали бёдра и ягодицы, как колени тряслись в такт биению крови в висках. Так бывает в пресловутых эротических романах после восхитительного и не сильно долгожданного соития, но ничего эротического или романтического в воздухе не витало. Ядовитый запах пота, мочи и ржавой воды.
— И что? — повторяю глупо, плечом упершись в стенку.
— Да ничего, — Фелпс рывком поворачивается ко мне. Внутри что-то сжимается, когда к лицу вновь летит кулак, и ужин в животе судорожно ухает, стоит руке удариться в стену. Над моей головой. Бессильно и злобно. — Ничего, Фишер. Хули ты смысл во всём ищешь-то, а? Тебя отпиздили, так сиди тихо и не рыпайся. Добития хочешь или чего вообще? Ниху святого в тебе нет.
— Даже если так? — хотел сказать нагло, с вызовом, но получилось как-то устало и жалко. — И чё?
— Хуй через плечо, Фишер. Тебя жизнь нихуя ничему не учит, да? — он морщится. — Жалкая картина. Видел уже такое где-то.
И что-то в его глазах блестит.
— Во снах, епта? — булькаю тем смелым, украденным у Джонсона из квартиры, голосом. — Или в своих страшных посланиях от господина Бога?
В его глазах что-то от стеклянной злости, что-то от ужасного и прошедшего. Я это понимаю теперь, по истечении многих лет. Тогда не понимал, но видел больной блеск тёмных карих глаз. Они выглядели неуместно и несимпатично на загорелом лице, рядом с каким-то желтовато-рыжим блондом, косым пластырем на сломанной переносице и розово-фиолетовой кофтой. Во всём этом он был каким-то не сильно типичным задирой — сам выглядел ничем не лучше местного сословия, пусть выделялся чем-то внутри. Может, характером, а может, тем потайным знанием…
— Так где видел? — в хрупкой тишине. Не хочу заканчивать конфликт.
— Ебёт?
— Да. Ты ж меня за это пиздишь, Фелпс. Как ты думаешь? — голос крепчает, когда боль малость стихает. Теперь, когда её пульс не остервенелый, когда есть силы дышать, я наконец-то могу плеваться полноценным ядом, а не отголосками крысиной отравы. Чуть-чуть, не зазнаваясь.
— Гляньте, у кого язычок прорезался, — он вновь хмыкает, беззлобно качает головой. Что-то в нём спадает — может, маски, а может, его ненависть. — Ты ж не поймёшь, Фишер. Для тебя нет понятия религии, которой ты обязан. Ты отречён от всего святого, брошен Богом.
— Сам ты чем лучше?
Фелпс смотрит на меня долго, пристально. Уголки губ дёргаются в усмешке, пока он аккуратно меняет положение, встаёт ко мне лицом, чуть склоняется. Он буквально дышит в протез, всматривается в вырезки глаз, и я вижу, как его собственные бегают. Он смотрит долго, будто ищет там какой-то ответ, то в настоящей, чуть мутной голубизне, то в яркости фальшивой линзы глаза.
— Я многим лучше. Посмотри на себя, Салли, — он впервые зовёт меня по имени, вот так просто, пусть с издевкой. — Кто ты? Что ты?
— Человек, Трэвис. Я человек. Аминь, епта, — эта приедливая фраза Ларри… Она почему-то была ироничной.
— Ты останки человека. Поэтому Бог от тебя отрёкся, поэтому дьявол пьёт твои слёзы, твою кровь и питает твои мысли. Поэтому ты приплетаешь моего Спасителя в своих речах. Твоя ма-аска, — он тянет с издевкой, измывается надо мной. — Это последствия твоих грехов. Кара.
Он смотрит на меня, а я на него. На то, как узловатые пальцы сжимают крестик, выпавший в порыве из-под кофты, на почти сошедший из-под глаза синяк, на обкусанные и обветренные губы, на злые глаза. Он крутит цепочку в пальцах, и теперь его слова о Боге кажутся мне не просто… Стоп.
— Серьёзно скажешь, что веришь в этот богоподобный бред, Фелпс? — мне почти что смешно.
— Ты… — он подавился каким-то своим внутренним недовольством. — Сам пастора в жизни своей не видал, так на веру других не гавкай, как псина! Бог видит!
— Да ты фанатик! — весело, будто громом в летней грозе, осеняет меня. Я даже смеюсь, когда секундное удивление сходит, и не боюсь нарваться на злобный удар. Как-то сошёл обычный пыл Фелпса, и теперь он не представлял из себя полноценную опасность. — Ты просто в секте, да? Господи… Община — ты в общине, Фелпс!
Пару секунд он смотрит на меня, будто пытается вычитать в гипсе протеза какие-то толики информации. Будто он сможет понять, от чего я почти рад.
— Да. Я часть общины. Как и многие тут.
Моя секундная радость спадает. В груди ухает. Так просто?
Мы с мамой всегда скрывали это, даже от отца. Она заставляла меня врать ему из раза в раз, прикрывая ложь своей нежной любовью ко мне и к тому Богу, которого она нашла. Мы ходили с ней “в парк”, мы “извалялись в песке”, и потому пришли замыленные и грязные, как черти. У нас в городе было не принято состоять в сектах, это порицалось обществом до невообразимого, это каралось изгнанием из общины. Диана говорила мне молчать каждый день, когда целовала перед сном ещё целый нос и трепала пшеничные кудри. Она напоминала об этом с той материнской нежностью, и я не сомневался, что это наш с ней маленький секрет, и нам вправду стоит его скрывать даже от любящего нас до одурения папы. Я никогда не задавал лишних вопросов — меня воспитали послушным ребёнком, в любви и заботе, и страх перед общиной я для себя оправдывал своей природной трусостью, а не режимом самосохранения.
Зря.
Мама просила молчать очень много лет. Помню это с самых пелёнок и до моих лет семи, когда… Когда всё случилось. Она приказывала молчать, ведь через Пастора Бог любит меня. Той страстью, которой она не заслужила, как грешная, а я заслужил по праву своей безоговорочной чистоты. И я молчал, давил в себе, когда руки жгли плечи, когда шершавые сухие губы находили мои. Я молчал, ведь мама отворачивалась и плакала от радости. Я думал, что так и должно быть, и дело во мне — не в ней.
Почему-то.
Она была одной из трёх матерей в нашей общине. И была единственной, осмелившейся водить своего ребёнка у супруга под носом. Другие обещали, что приведут, стоит только ребёнку подрасти и научиться хранить от отречённого от святого папаши их маленькие секретики. А я, воспитанный такой прекрасной и светлой Дианой, мог врать легко и безоговорочно. По праву веры и доверия. Может, потому Пастор в собачьей маске так ей благоволил, так часто гладил меня по волосам, приобнимал за плечи, когда мы стояли в общей зале на молитве, у свечей и куполов, и потому он звал меня в маленькую каморку священнослужителей.
Он извратил понятие секты до невообразимого. Хуже, чем любая религия смогла бы, обманчиво мусульманская или жестокая, в глубине тех стран, с признанными поясами смертниц. Он сделал её хуже — ненамного, но всё же. В тех религиях нельзя было трогать совсем малолетних детей и мальчишек. На них можно было класть глаз, можно было сватать им дочерей, выкупать и делать рабами, но нельзя было целовать сухими губами грубо, хватаясь за пряди, вплетая пальцы в спутанные кудри, прижимаясь телом до жара и боли.
Наверное, именно поэтому я поднимаю на Фелпса глаза с секундным страхом. В ужасе отхожу на шаг, пока он хмурится и провожает меня лишь душащим спокойствием. А теперь Фелпс говорит эти слова вслух. Я давно не верю и отрицаю, ненавижу и не понимаю, но… так прямо?
— Ты под Пастором?
— Что… — пушистые брови взлетают. — Что ты знаешь?
— Нет. Я… Я ничего не знаю, — я качаю головой так, что хвостики бьются о протез. Мне нужна секунда, чтобы вдохнуть воздух, унять ужас и выученный на уровне инстинктов страх перед упоминанием. — О секте нельзя говорить.
— В Нокфелле? — скептически хмыкает Трэвис, наклоняясь ко мне ещё ближе. — Тут нет секретов. Этот город слишком отлучён от мира. Все, кого нет в общине — даже они, по большей части, в курсе. Все слишком переплетены друг с другом. Ты же знаешь, Салли, как оно бывает…
Он издевается. Издевается над моим секундным страхом, над моим шагом назад, над моим спертым дыханием и дрожащими паучьими пальцами.
— Нет, не знаю.
— Знаешь.
Он нашёл мою дырку. Я сам её открыл.
— Нет, не знаю.
Я не пытаюсь что-то доказать ему, когда отползаю от него по стенке, тихо и шаркая по грязной плитке уборной. Но он уже не пытается догнать меня, усмехаясь почти горько.
— Не хочешь знать? — он почему-то кивает. Потом качает головой, будто отрицает собственные мысли, и даже его усмешка не делает его похожим на привычного мне задиру. — Тогда ты тоже ребёнок Пастора, хочешь ты того или нет. Это не проходит, даже если ты уходишь. Попал туда совсем маленьким?
Мне чуждо его понимание. Но он чувствует, как собака-ищейка, мой секундный страх. Он ведёт носом, впитывает его сладкий аромат, и на лице его расцветает жалостливое удовольствие. Он прислонился виском к холодной плите стен, улыбается, прикрывает глаза. Не расслабляется — нет. Вряд ли он вообще способен расслабиться, если знает, кто такие дети Пастора.
— Что это значит у вас? — спрашиваю я, сглатывая остатки крови и аккуратно опускаю голову. Кровь перестала течь — лишь осталась липкой плёнкой над губой, вкусом ржавчины на губах. — Кто такие “дети Пастора”?
Мне страшно увидеть что-то в его глазах. Теперь, когда он перестал плеваться ненавистью на всё что дышит, перестал замахиваться на меня за каждый гадкий выебон, он стал человеком.
Мне вправду страшно.
— Мы… его приближённые.
И аккуратность его слов мне всё объясняет. Рывком возвращает призрачное ощущение губ на шее, потных пальцев на затылке. И я смотрю на Фелпса с той горечью побитой собаки, втягивая воздух сквозь зубы. Может ли?..
Мы чужие друг другу. Совершенно неправильны в том хрупком, минутном понимание, внезапно достигнутом на полу грязного туалета замызганной старшей школы совершенно прогнившего города, где он стал правильным, а я почувствовал тот привкус животного страха на кончике языка.
— Ты был его ребёнком? — его голос тих.
— Да, — хриплю. — Был. Последним.
— И как ты ушёл? Когда?
Фелпс, кажется, внезапно совершенно пустой. Он прислонён к стенке, виском к холодной плите, будто его разрывает мигрень. Грязный блонд теперь кажется самым обычным пшеном, беспорядочное гнездо — просто растрёпанные ветром кудри. Он сам мне кажется самым обычным и несчастным сектантом — таких я помнил с детства. Они были подростками, когда-то приближёнными к Псу, и выросли. Они… перестали быть детьми, которых он предпочитал. Они уже были им запятнаны и считались использованным, пусть всё ещё почти любимым материалом. Может, и Фелпс?..
Мне стоит сказать, как я вышел. Дать идею, как избежать ада для себя и для других, но эта правда карается законом, но эту правду я не говорил никому, помимо врача и могилы матери, лет в четырнадцать, когда, перед нашим переездом, не смог молчать. Мне стоит посмотреть на лицо того, кто стал ребёнком Пастора, если всё это имеет… Если Фелпс так же по вечерам оттирает запятнанную душу и тело мочалкой.
— Как, Салли? — он шепчет. Подаётся вперёд, дышит в протез, всматривается в глаза, и мы оба забыли, что только недавно меня вбивали в стенку уборной с методичным удовольствием, отбивая с дороги клочки бумаги и наматывая хвосты на кулак. Он смотрит на меня с тем отчаянием, которое я хранил в себе годами, боясь снять протез и просто сказать отцу правду, которую он до сих пор не знает… Он до сих пор меня винит.
— Я убил его.
Эти слова даются слишком легко. Я ничего не чувствую.
Чужие зрачки мгновенно сужаются, и я обнаруживаю, что его глаза полны карамельного блеска. Хищные, красивые — испуганные.
— Ты сделал что?.. — Фелпс отступает на шаг, обнимает себя руками. — Пастора? Ты врёшь, Фишер, ты… Ты, блять, просто издеваешься.
— Нет. Пастор забирает невинность своих детей, — я подступаю на полшага. Я вижу там, за кромкой его глаз, ту горечь. — Правда ведь? Что он говорит вам? Скажи. Со мной, в один голос. Ты знаешь. Они говорят нам одно и то же, ежели называют нас одними грязными именами, ежели мы одни знаем, что на самом деле скрывается за масками. У вас же тоже есть маски…
“Поцелуй. Во имя Отца и Святого Духа. Аминь,” — звучит тихо в уборной Старшей Школы Нокфилла. “Поцелуй ради спасения Бога и его Сыновей. Отче Наш, Иже еси на Небеси. Да святится имя Твое…”
— Сал… — Фелпс отступает. Он бежит от меня, в угол, спиной к холоду, прижимаясь лопатками, сползая по стене, ведь колени и ноги не держат. Его трясёт — я это вижу. Вижу, как ему плохо, слышу — он зовёт меня по имени.
— Трэвис, — зову его тихо. — Ты можешь уйти иначе.
— Как ты убил его? Ради чего?
Вопросы “почему” и “зачем” уже неуместны. Я вижу ответы в его глазах, в стеклянном отблеске слёз.
— Он убил маму. Не рассчитал силы, когда… Пасторы пользуются нами. Теми, кто фанатично это позволяет. Диана опомнилась лишь один раз — она попросила заменить меня на неё. Она поняла, что Пёс — так его звали мы, — пойдёт дальше, чем простые касания. Она… Она была готова. А он хотел, чтобы я смотрел. И я смотрел, как он душил её, когда трахал и я-? Не мог не убить.
— Они всегда кричат… — вставил Фелпс. Подтянул колени к груди, уперевшись лбом в них. — Мы всегда просим его передумать. Он же наш родной человек… Как ты убил его? Расскажи. Подробно. И сядь.
И я сажусь рядом с ним, подгибая под себя тощие ноги. Чувствую тепло его горячего тела и опускаю ладонь — холодную, как лёд, — на его плечо. Мы забываем наши роли. Я забываю, что мне больно.
— Он хотел изуродовать её. У него были когти — те страшные кастеты, часть образа. Они были наточены и… Мама всегда говорила, что это просто игры, и Пастор никогда не навредит ей или мне. Но он навредил. Я поджег всё, что там было — случайно, — и даже этого оказалось недостаточно. Я ударил. Его ножом. И получил по заслугам.
— Ты убил его… — Фелпс поднял голову. Пустые глаза, пустое лицо. — А я не смогу.
И ему не сильно важно, чем закончилась моя история. Она не несёт сути. Не важно, что они спрятали нас в лесу и кинули умирать.
— Ты и не должен. Ты можешь уйти. Твоя семья верующая, она защитит, ты…
— Мой отец тоже, своего рода... Пёс. Я его ребёнок. Ребёнок Пастора. Во имя Отца и Святого Духа.
Он поднимает голову, и по его щекам впервые текут слёзы.
— Аминь… — шепчу я.”
— Он… Его отец — это и есть Пастор?
Мы с Ларри давно перебрались обратно в его комнату. Я залез холодными босыми ногами под одеяло, грея ладони о полупустой контейнер с лазаньей, съеденной Ларри, и не мог запихнуть в себя даже кусочек. Просто кивал.
— Сал, я…
— Не говори ничего, ладно? Ты должен быть единственным, кто это знает, — я не могу поднять на него глаза, пока ковыряюсь вилкой. — Даже Лиза. Даже твой домик на дереве. Ни живое, ни мёртвое.
— Аминь, епта… — и тут же он ловит себя на осечке, по-собачьи отфыркиваясь, мотает головой. — Надо переставать так говорить, раз такая пьянка.
— Зачем? — я аккуратно смотрю на него краем глаза.
Ларри долго осматривает меня в ответ. Скользит глазами по когда-то кукольному профилю: от невысокого лба до высокой переносицы, вздернутого носика с шрамом поперёк, рваных и сухих губ и до самой шеи. И я просто хочу, чтобы он снова пересёк черту.
— Сал…
— Ларри, не надо, пожалуйста, — я хочу, чтобы ты снова смотрел на меня, как на ангела. Вздыхаю, и хочу, чтобы его тонкая натура перестала ебать себя жалостью ко мне. Хочу вернуть его бесовские подъёбы. — Не смотри на меня, как на жертву.
— Я… Хочу сказать, что-?
— Ларри! — перебиваю его горечь, мотаю головой, и хвостики совсем распадаются, пока резинки разлетаются в разные стороны.
Я сгорбленный, на его кровати, сложил под себя ноги и ем почти остывшую лазанью, волосы распущены и падают на лицо, скрывая следы чужого преступления.
— Я прошу тебя, чел, честное слово, ничего лучше не говори, — корчусь.
А у Джонсона подгорает — он качает головой, подаётся вперёд, хватает мои запястья, сжимает, пышет отчаянием.
— Ну посмотри на меня!
И я не хочу знать, что он видит во мне и в моём стеклянном взгляде. Подслеповато щурясь, пытаясь разглядеть своё отражение в его глазах, но мне гадко и чуждо, но я корчу губы и пытаюсь отстраниться, отодвинуться.
— Ларри, перестань, Христом Богом прошу, ну!
— Нет, — он отбирает лазанью, кидает стеклянный контейнер на постель и притягивает за руки к себе. Я пребольно утыкаюсь носом в его тёплое плечо — от него по-домашнему пахнет мылом, едой и постелью, — и нелепо цепляюсь за майку на его груди, царапаюсь. Ему хоть бы что — просто прижимает к себе крепче и ближе, утыкается лицом куда-то в мой затылок и шепчет:
— Я люблю тебя, чувак. Помнишь?
Помню… Как может быть иначе? Меня пробивает холодом, ведь я вряд ли смогу перестать думать, перестать помнить. Это те вещи, которые я не смогу до конца забыть: его прощальные сообщения, после которых его еле откачали, моя впервые слетевшая “маска” и вот это его “люблю”, когда мы прятались у припизднутой Гибсон в комнате. Не могу перестать думать о том, как он с лёгкостью забирает меня к себе, стоит мне просто объявиться на пороге его подвального обиталища. Стоит мне просто взять в руки рацию и включить приёмник, позволяя шуму воздуха и связи его отвлекать. Он знает меня — я же знаю, что он любит. Но становится ли от этого легче…
— Ларри. Как?
Он не поймёт этот вопрос. Я знаю, что он подумает не о том.
— Как тебя самого.
Он будет думать, что мне нужно знать, что другого меня он бы не полюбил так, как любит такого своего сломанного друга. А я…
— Хорошо.
А я не могу не утыкаться носом в шею, не могу не тонуть в кольце тёплых рук так, будто это первый и последний раз в моей жизни.
— Часто тебе снятся именно такие кошмары, Сал?
Чаще, чем ты можешь представить себе, родной. Но я не расскажу — мотаю головой, мол, нет, совсем нет. Я ему снова лгу, снова в его благо, снова без причин забирая своё причинное доверие к нему и укрываясь от теплоты его голоса. Мне бы сбежать от него, по-хорошему, но ничего не могу с собой поделать.
— Ты мне врёшь.
Он удивительно проницателен этой ночью. Удивительно терпелив, ведь, считая удары его взбалмошного сердца, я знаю, что прошло слишком много времени. Должно быть неловкое молчание, когда минуты идут за минутами, а я могу думать лишь о его тепле и заботе. О том, что хочу остаться жить в крыльях его понимания и дальше пачкать их знаниями, нашим паршивым опытом, сажей наших сгоревших мечт и надежд.
Ничего нового. Ничего не меняется, хотя день идёт, число сменяется — нихуя и ничего не меняется.
— Сал?
— Да?
— Что ты скрываешь?
Я могу точно ухватиться за свою тайну, могу точно рассказать её, точно спроецировать на себя и на него, но делать этого не стану. Ведь терять лучшего друга куда хуже, чем терять лицо и жизнь.
— Многое, Ларри.
— Мне оставить тебя?
Я хочу, чтобы он меня оставил. Очень этого хочу, на самом деле, ведь иначе найду его тело своим, навалюсь на него сверху и сделаю его таким же грязным, как и я. Но тогда я не буду лучше Пса.
— Нет, — я медлю. Кладу щеку на его плечо удобнее, губами почти касаюсь бархата шеи. — Я убил его, Ларри. Разве тебе не мерзко? Разве тебе не мерзко от правды?
Ларри вправду, кажется, думает. Он утихает, а вместе с этим успокаивается его сердце и нормализуется дыхание. Мне кажется, что он должен встать и вернуть мне протез. Одеть меня и обуть. Провести меня до двери и выставить к чёрту. Мне кажется, что я заслужил этого.
Но чужие пальцы скользят по моим запястьям. По полосам свежих шрамов, вверх и до локтя, к корявому толстому шраму от Пса. По соседнему — тоньше и прямее, оставленному мною.
— Нет. Совсем нет, Сал. Должно быть? — в его голосе улыбка. Не могу заставить себя посмотреть.
— Да.
Мне самому от себя бывает тошнотворно плохо.
— Нет, — он со мной вновь так мягок, что сердце сжимается в пытке. — Не должно быть, Сал. Ты мой родной человек.
Его сердце пропускает удар. А я пытаюсь абстрагироваться от всех его слов, лишь бы не воспринимать их неправильно. Он мой друг — мой лучший друг. Мы с ним через огонь и воду, дерьмо и трубы. Мы с ним призраков, блять, ловили по дому и накуривались до откидыша. Мы с ним засыпали в одной постели, вместе вламывались в бассейн школы ночью и купались почти нагишом. Мы с ним по пьяне играли в карты на раздевание, целовались в отблесках луны и тени деревьев… Мы с ним больше, чем друзья. Мы лучше. И я хотел всё это оставить именно так, с тем молчаливым подтекстом, о котором никогда не могу перестать думать.
Мне катастрофически нужен этот подтекст. То, насколько от него больно трепещущему сердцу, то, насколько он давит на хрупкие рёбра, как сильно сжимает грудь необъяснимым желанием, больным на физическом уровне. Мне слишком нужны наши шутки и его приколы, которые я будто не замечаю. Мне нужно дальше бороться с желанием опустить голову на его плечо лишний раз, прижаться губами к шее с какой-то паршивой невинностью. Мне нужно не смотреть на него, когда он вылизывает порезанный палец, трёт его о джинсу, пытаясь остановить кровь, и забавно морщится.
Мне нужно не смотреть. Не думать. Не дышать. Но оставаться в этом, ведь я готов добровольно отказываться от кислорода, но не готов к тому, что он уйдёт по своей воле.
— Ларри?
— Да?
— Ты веришь хоть во что-то? Религиозно.
— В Бога? Нет… Не верил как минимум. Сейчас — не знаю. Такие вещи делать ради Бога и собственного удовольствия, прикрывая жестокость помпезным восхищением… Если Бог есть, Сал, то он конченный ублюдок.
— Да… Да, есть такое.
Мы молчим. Ларри гладит меня по спине, пересчитывает пальцами позвонки, а я вдыхаю его терпкий запах, странную свежесть геля для стирки и сладость мыла.
— А ты?
— Да. Ну, я не в Бога верю — лишь в Дьявола. У него для нас предначертанный мир.
— И кто в нём мы с тобой, а? — Ларри смеётся, а я лишь подвигаюсь ближе. Как змея, стремлюсь согреться о человеческое тёплое быстрее, чем Ларри заберут коршуны. — Люди?
— Нет… — мне нельзя это рассказывать. Я должен пытливо молчать, скрывать свои убеждения и домыслы, если хочу сойти за относительно адекватного человека, но язык сам да по своим законам, и молчать у меня убедительно не получается. — Ты ангел.
— Святой типо?
— О нет, — я смеюсь, всё-таки тыкаюсь носом в шею на секундочку. — В тебе от святости нет ничего. Ты… Ты другое, чел. Ты тёмный ангел — забытый Богом и нашедший себя в себе же, по законам чуждого сатанизма. Ты ангел, живущий по выгодным заповедям анархии, ты защитник.
Ты хранитель небытия, забытого и забвенного. Здорового и больного меня.
— Чей? Твой?
— Не знаю, — лишь бы Тьма слышала мою ложь и обходила его стороной. — Но ты чёрный ангел-хранитель. Созданный упрятать человека в глубине всех грехов и там же быть с ним другом, семьёй и любовником.
— Считаешь меня своим любовником? — Ларри хихикает, а я лишь корчу улыбку.
— Нет, — увы, нет. — Но… Но кто знает, что там будет дальше и кого ты уйдёшь защищать.
Но я не хочу его никуда отпускать. Вообще, в принципе. Я не хочу отдавать его Эшли, даже если мы с ней любим разной любовью. Но я не готов его отпускать, под любыми статусами и предлогами, оставляя его для себя.
— Ларри?
— Да?
Я нахожу его тёплые ладони, сжимаю крепко, льну к шее носом.
— Не смей от меня уходить, пока я тебя не попрошу.
— С чего бы мне уходить? — он вновь смеётся, пока я готов нервно покусывать губы. — Да и как ты тут без меня?
— Я? Никак… Но если ты уйдёшь к Кэмпбелл, я разобью тебе лицо. Братву на сиськи не меняют.
Ларри поднимает моё лицо за подбородок, пальцами. Смотрит в глаз долго-долго, пока я судорожно ищу объяснения трепещущему, как птица, сердцу.
Я не люблю Ларри так, как положено девушкам или геям. Я не гей — это достаточное объяснение для моего поведения. Никогда не замечал за собой подобного интереса, но и отрицательно к такому не относился — как-то не успел впитать в себя ту ненависть, которую к однополым чувствам распространяла секта. Не успел заметить противоречий и для себя же придумать оправдания, предпочитая просто хихикать с перекрашенных во все стороны и цвета пидоров, пока Ларри треплет меня по голубой макушке и замешивает краску для корней.
— Но ты всё равно обещай, — шепчу я, рассматривая глубокие глаза.
Они были спасительны тем, что в них было дно — тёплое и песчаное, манящее всякого, достигшего этого баланса тьмы и света внутри человеческой радужки, где-то за пределами дрожащего зрачка, за тенью пушистых ресниц.
— Я обещал ещё тогда. Когда… — когда ты меня поцеловал.
Нам всем нужно знать границы дозволенного и возможного. В этом Ларри был совершенно нереалистичным подарком от вселенной — у него были явные границы практически во всём. Мне казалось, что я смогу предугадать любое его действие, прочувствовать любые его мысли на пару секунд раньше и без лишних вопросов согласиться на любую авантюру, полный доверия и понимания: “Меня не кинут, ни за что и никогда”.
Такая уверенность в человеке поражала меня самого. Я сам, без зазрения совести и капли чувств, подобных сожалению, поднимал его на пьедестал и позволял ему царствовать в моём ограниченном мирке, позволяя ему пытаться управлять, но лишь тихонько направляя. Я мог… Мог положиться на него — когда-нибудь, когда останусь совершенно без сил и мне уже не будет важно, каким образом выбираться из западни, — и остаться обезьянкой на его шее, лелея то доверие, ту внезапную собранность в давно не подростковых чертах лица.
Что же я с нами сделал?
Ларри вглядывается мне в глаза, а у меня уже нет сил думать и держать лазанью на коленях. Тянусь через чужие колени, мягко выворачивая подбородок из неожиданно ласковых пальцев художника, будто бегу от лика его искусства в стеснение — так и есть. Я могу бежать от него и от себя, но совсем недалеко, на расстояние руки, продохнуть и перестать заполнять голову глупостями.
— Сал?
— Да?
— Что было тогда?
“Что было тогда? Врач часто это спрашивал, когда запястья обнажались, когда груз металла наручников с них спадал, оставляя мокрый красный след — их всегда перетягивали, не позволяя даже вытянуть аккуратную, пусть теперь мозолистую, ладонь. Не то чтобы я когда-то пытался покинуть узды этой темницы, не то чтобы я сильно пытался отречься от оранжевой робы и не шёл на компромиссы, нет. Просто мои объяснения не несли никакого смысла для суда, для врачей, и для всех них я был ненормальным, чокнутым на дьяволах. Чокнутым на парне, которого давно уже нет.
— Что было тогда, Салли?
— Я не могу сказать точно, док.
— И всё же?
Октин привычно держал на коленях записной блокнотик, постукивая по нему кончиком шариковой ручки. Этот звук давно перестал напрягать — стал той привычной частью наших долгих разговоров. Это были фактические допросы, попытки понять меня, узнать, что внутри моей головы… Но я предпочитал воспринимать их так, как говорил доктор — как сеансы терапии, какая-никакая возможность выговориться.
— Я… Мы часто пили. До него я как-то ровно относился к алкоголю и даже с папой пиво не пил, когда в хорошее настроение он предлагал. Меня не смущала противозаконность, если что — просто не было нужды и желания. Но с Джонсоном у нас это как-то повелось.
— У него была зависимость?
Я поднял на мужчину глаза. Рассматривая толстые стёкла круглых очков, вглядываясь в проседь густых усов и чуть прилизанную причёску, знал, что мне хотелось оправдать Ларри. Хотелось сохранить для себя и для других его ангелоподобный лик, как те бренные вещи, которые от него остались.
— Да, — но я не мог позволить себе врать в своих же исповедях.
— А у тебя?
— От него.
Я нашёл в себе зависимость от Ларри достаточно рано. После наших приключений с поиском убийцы мы как-то внезапно срослись, и я обнаружил себя, мелкого и ещё совсем живого, в его квартире. Был там на постоянной основе, впитал в себя его компанию, его дух, и, полный этой борзости, стал втягивать Ларри уже в мои желания.
Мы тогда в первый раз выбрались на крышу не с пивом, а с косяком. Я достал его теми подпольными путями, которые Ларри найдёт и перехватит на себя немногим позже, избавляя меня от прямого контакта с демонами в человеческих телах. Мы плюхнулись на ступеньки, Ларри щёлкнул зажигалкой и прикурил, методично пожёвывая кончик во рту. Мне должно было стать неловко, но я лишь смеялся над ним, приподнимая протез и перехватывая косяк.
Мне нравился горький дым травы. Нравился запах в воздухе — то, как он пропитывает меня целиком, каждый слой одежды и кожи, впивается в волосы и остаётся там ещё на два мытья фантомным напоминанием наших грехов. Мне нравилось наблюдать за тем, как трава портила Ларри в той прекрасной степени. Из относительно расхлябанного металлиста он превращался в уличного кота — похабного и способного на любые ужасы. Трава не оставляла в нём трезвости, съедая её своей горечью, и я доедал оставленные ей крошки, судорожно собирая их с этой ступеньки около блока.
— Сал? — Ларри опустил голову на моё плечо, затягиваясь последний раз и протягивая мне.
— Да?
— Спасибо, что ты есть, чел.
Это был первый раз, когда он благодарил меня не за что-то конкретное, а за вот такое — общее. Я вновь приподнял протез, затягиваясь крепко, до боли и тошноты от сладости.
— Глупости какие, — смеюсь.
Ларри смотрит на меня совершенно серьёзно.
— Нет, правда… Ты меня из такого говна вытащил, знал бы ты.
Но я знаю. И всё равно мягко смеюсь.
— Глупости, чел, право слово.
— Я ж серьёзно, — упирается в своё Джонсон. — Ты пришёл… И вообще всё поменялось. И апартаменты, и Нокфелл, и мир, и даже Трэвис — всё поменялось.
— Фелпса твоего покусала бешеная собака, — тогда я ещё не знал, насколько был прав.
— Не могу не согласиться! — он смеётся. — Но всё равно, спасибо, бро. Понятия не имею, как жил без твоей постоянной компании.
В сердце приятно щемит чувство самоутверждения. Я хотел было его заткнуть, даже серьёзно к нему обратился с той пресловутой просьбой к чёрту завалить варежку, но… Оно было слишком вкусным. Слишком новым, чтобы лишать себя этой сладости даже на проценты. И я сам гадко заваливаю варежку, замалчиваю ехидство и защиту, позволяя себе просто откинуться назад, всматриваясь в закат.
Это эгоизм — совершенный и махровый эгоизм, быть таким и думать так, но я ничего не могу поделать с тем теплом, травившим меня хлеще любого яда. Я уже просто не хотел, справедливости ради — слишком вкусна была компания этого патлатого, тощего и высокого, неуклюжего и странно-ловкого металлиста. Он был припизднутым, слишком откровенно конченным по сравнению с почти тепличным мной, но что-то в этом кормило моих дьяволов хлеще всех самых липких кошмаров.
— Глупости, — повторяю, кажется, в сотый раз.
Между нами уже тогда было тепло. То самое обычное, дружеское, не приумноженное в дикую степень отчаяния, на грани исключительной зависимости. Я осознал своё положение тогда, на крыше, и спустя месяц подтвердил его, сидя в квартире Гибсон.
Меня мутило — запах крови был слишком явным, слишком въедливым. Он будто пропитал этот воздух и ядовитыми спорами оседал на корне языка, в носоглотке и в животе, заставляя весь вчерашний ужин переворачиваться, как от горок. Мы с Ларри забились в угол — ноги переплетены меж собой, бок о бок, спрятанные одной лишь тенью и Божьим словом. Он прислонился ко мне плечом, близко-близко, и дышал через раз — когда шум мясорубки разрезал тишину, запах плоти заполнял пустоту, а тошнота становилась состоянием души. Не тела.
— Сал?
— Да?
Тогда наша переброска, такая органичная и будничная, показалась мне ошибкой во всём этом дерьме. Мы-то буквально сидели в маленькой фабрике по производству колбасы из козлятины и человечины. Мы-то попали сюда по чистой удаче и понятия не имели, как выбраться отсюда вне состояния перемолотого содержимого внутри чьих-то кишок, с ошибочным наименованием “колбаса”, напечатанным чуть криво на дешёвой упаковке. Мы-то втянули в это дерьмо других.
— Думаешь, Тодд нашёл Эш?
Мне было искренне всё равно, нашёл ли рыжий умник эту законченную дуреху или провалился в мясорубку вместе с ней. Мне было всё равно, даже когда воспалённое сознание подкидывало образы и идеи из духа “сожрать в столовой колбасу с твоим приятелем”. Мне было искренне плевать, стала бы разбираться со всем этим наша накуренная полиция, если бы мы все внезапно пропали, не выходя из апартаментов.
Это не имело никакого значения, когда в соседней комнате стучал нож о доску, блеяла маленькая козочка, о которую мы споткнулись на входе, и старая мымра математичка оказалась хуже всех вместе взятых сектантов.
Но я качаю головой и нахожу ладонь Джонсона, крепко сжимая. Она крупная и мозолистая — слишком далека от руки стереотипного художника. Но и мы, кажется, не попадали в типаж стереотипных охотников за призраками. Не могли подростки с глючащей игровой приставкой попасть в настоящий ад внутри стен, не могли трястись, как осиновые листья, и шугаться шагов. Не могли…
Но мы никогда не были простыми подростками, да?
Ларри, крупно повязанный на мистике — вспомнить только его безвозвратно пропавшего отца, кошмары и полотна, на которых мыльные фигуры друг за другом пялили прямиком в душу, протягивая костлявые ладони.
И я, связанный сектой по рукам и ногам, хотя было это так давно… Позже я объяснял доку, что образ секты настолько въелся в меня, что я уже не мог отличать его от реально существующего, видя во всём подвох, связывая с теми образами точно и крепко, приводя весомые для себя аргументы, загоняясь лишь глубже и сильнее.
— Ларри?
— Да? — его голос дрожал, хриплый и тихий. Мне было катастрофически важно услышать его.
Мне было катастрофически важно высрать хоть что-то, ведь каждую секунду наш шанс на выполз растворялся в истерических воплях и визге старого металла.
— Эшли в тебя влюблена. По уши.
Мне хочется смеяться от отчаяния, когда Ларри испуганно икает, переводит на меня глаза на выкат.
— Ты… Ты решил сказать именно сейчас? — проскакивают истерические нотки.
Я качаю головой и очень хочу запомнить, как хвостики бьют по шее — это самое реальное чувство во всём происходящем цирке уродов.
— Ну, если мы сдохнем… — я нервно хихикаю.
— Да ты!.. — он прикрикивает шёпотом, жмётся ближе.
Мы людской комок, слишком похожий на морской узел. Его ноги закинуты мне на бёдра и прижимают ближе, позволяя скрючиться. Руки переплетены, потные пальцы дрожат и бьют друг по другу, как в штормовом ветру. Мы слишком близки для шуток про личное и слишком далеки для откровенной истерики на плечах друг друга.
— Ну же, ты ж дрочил на неё.
Ларри хрюкает. И мне тоже на секунду почти смешно.
— Чел, ты… Даёшь, бля.
Да. Даю всё, что только можно.
Мясорубка замолкает, и мы вместе с ней. Я слышу лишь шаги и стук наших сердец. Ритм не совпадает, бьёт оно бешено и пропуская заходы, но даже так оно катастрофически важное.
Мясорубка включается вновь. Ларри, со скрипом, подползает ближе, щека к щеке, и качает головой:
— Я к ней никак.
— Ты сейчас решил мне доказывать, что не стоит на неё?
— Хер с два я тебе что доказывать буду, гандон штопаный.
И на пару секунд мне становится легче.
Я любил Ларри — не так, как девчонка Кэмпбелл, совсем нет… Как брата, как единственное сокровище, как лишь моего ангела-хранителя. Делить его с кем-то в такой степени было бы измененоподобным, неправильным — мысль была чуждой во всех её проявлениях, и даже допустить её до конца я не мог. Как и не мог сказать, что очень нуждаюсь в этих доказательствах именно сейчас, в секунду, когда по нашей глупости наши жизни висят на острие ножа, в том глупом балансе удачи и нашей собственной сообразительности.
Мне очень нужно было, чтобы он мне объяснил, почему срать хотел на Эш.
— Нет, — но мой голос проседает, и я деревенею в его руках, как кукла, которой внезапно всё равно на волю мастера. — Стоит.
Это должна быть шутка. Ирония, завязанная на страхе и хоть чём-то будничном в нашей жизни — это должно быть секундным спасением и мимолётным нервным смехом.
— Ага, на тебя, — Ларри закатывает глаза. — Еблан.
И мне нужно найти ответ, и мне нужно хотя бы похихикать, и мне нужно… Но я просто льну ближе к нему, прикрываю глаза. Всё это дико напоминало то, что я тогда не успел ему рассказать. Вопящие козлы, скрежет мясорубки, бьющееся где-то в поджилках сердце и тепло тела рядом — всё это опускало на меня тень горькой вины за ложь.
— Ага, чел. Прям.
— Зуб даю.
— Ты смотри, в колбасу попадёт.
Ларри нервно хихикает, упираясь лбом мне в плечо, и я хочу остаться тут навсегда. Даже если очень страшно — лишь бы он так же легко сидел впритык. Даже если наши диалоги — такие же короткие перебросы бессмысленных фраз, даже если они сотрясают воздух без толку, разрезая и заглушая переваривающиеся в жерле ошмётки.
— Сал?
— Да?
Мы вновь затихаем на минуту — вновь из соседней комнаты перестают доноситься звуки, вновь наступает гробовое молчание. Вновь мы собираемся в плотный человеческий комок, спинами вжимаемся в стены и не дышим.
Где-то там, в коридоре, ходит дьявол. У дьявола лицо очень странной соседки, седые кудри и помятая физиономия, избитая жизнью. Дьявол шурудит под стук наших сердец, оккупировав прихожую квартирки тощей фигуркой, и кажется совершенно безобидным во всём этом безобразии. Он наверняка придирчиво рассматривает фарш, наверняка его пакует — я слышу звон ножа и скрежет старого скотча, которым заклеивают намертво всевозможные коробки на складах, в магазинах и продуктовых. Может, это единственное относительно обычное в этой квартире, внутри этого здания, кишащего призраками, демонами и нечистью в лицах жильцов, слишком жутких для этого мира в целом. Но дьявол точно ищет что-то отличное в стенах собственного дома — ада, — и чувствует наше присутствие. Он точно ищет нас, пусть даже неосознанно, и когда-то точно найдёт. И единственное наше спасение за стенами этой квартиры, рыжее и неожиданно пугливое для исследователя аномалий.
Ларри всегда говорил, что Тодд странноватый парень: он не искал лишних приключений, отсиживаясь в квартире с Нилом и родителями, а по выходным пропускал с нами бутыль пива. Дьявол носит лицо мира — и у него точно нет рыжих кудрей и чёрных, как леса за пределами города, глаз. Но мы всё равно сидим тут — так, будто вот-вот нас вытащат из задницы, в которую мы залезли лишь по собственной глупости.
— Сал, — стоит только скрежету тяжёлым эхом отдаться в стены. — Я люблю тебя, чувак.
Вот теперь мне забавно — качаю головой и давлю смешок, укладывая голову Ларри, совсем доверчиво прижимаясь. Это могла быть самая опрометчивая моя ошибка, а могла стать самым моим главным спасением. Я не мог угадать — более не хотел ломать над решениями и загонами голову, явно не сейчас.
— Я тебя тоже, чувак.
— Нет, ты не понял, — слышу, как Джонсон нервничает. — Я тебя люблю. Ей богу, пизду эту... Она же как последняя шалава. Мне тебя надо…
— А я первая, — хохмлю, опускаю на Ларри глаза.
— А ты просто вне этого ранга, бро.
И я чувствую его тепло особенно сильно, слышу его шумное дыхание, особенно тяжкое, тёплое на прорезях для воздуха, и телом отсчитываю биение его сердца, особенно бешеного, загнанного в угол. А потом он просто прижимается губами к изгибам гипса, мягко и на секунду, не прикрывая глаза, всматриваясь в душу.
Он поцеловал протез в ту жалкую пародию на губы.”
— Сал? — Ларри взволнованно ощупывает меня, пытаясь поймать взгляд.
— Да?
— Ты залип, чел, — он хмыкает, наконец обретая во мне внимание и осмысленность в единственном глазу, позволяя себе чуть отодвинуться.
— Да, извини… — я не могу сказать, что подумал о каком-то другом “тогда”. — Что ты имел в виду?
Ларри медлит, подбирает под себя ноги, и на секунду мы попадаем в весьма неожиданный тупик. Он смотрит на меня так, будто молит меня о пощаде над его бренным духом. Я смотрю на него так, будто он внезапно рухнул с домика на дереве и ходит с переломанной шеей.
— Там, в домике. Ты…
— А. Я знаю, о чём ты говоришь, — волей-неволей мой голос проседает. Становится тише и прохладнее.
— Ты не подумай, я просто всё никак не мог спросить, что это и как… Как нам это друг другу объяснять?
Я льну к его руке и совершенно не горю желанием что-либо ему объяснять. Я бы забыл, честно говоря, если бы воспоминания не разливались фейерверками в больной голове. Если бы они не вспыхивали огнём и не рассыпались искрами сладкой истомы. Если бы они не были так красивы в том памятном опьянении.
“Мы пили вино из одной бутылки, летом, уже душной ночью. Сидели прямо на полу домика на дереве, друг перед другом, скрестив ноги. Я уже почти привык к тому, как Ларри разглядывает меня без протеза и не позволяет надеть его обратно, рукавом кофты промакивая пот с моего лба в полушутку.”
Ларри вновь всматривается в меня, ведь я молчу. Меня душит то ли усталость, то ли медленный и святой ужас.
— Ларри, я же даю тебе возможность забыть эту пьяную ошибку, — шепчу.
“Мы слишком близко. Я стою перед ним на коленях, пока он всё ещё скрестил ноги на коврике, и усиленно доказываю глупость Трэвиса. Пока я ещё ничего не знал, пока меня вымораживала его беспричинная злоба, пока я только научился огрызаться, но ещё не мог постоять за себя и дальше принимал его удары как данность.”
— То даёшь мне забыть? Я не хочу это забывать, чел. Что угодно, но только не это, — его голос ломается.
“Ларри прерывает, шепчет — он рад наконец-то видеть мои эмоции, мимику, а не рисовать её в голове.”
— Ты же ангел, Ларри… — я не хочу марать ангела собой. Чем угодно, но только не моими губами, не моими руками, не моими глазами — не вот так. Он ведь мой лучший друг.
“Волосы спадают на него, его губы обжигают, щетина под моими пальцами колется и бесит, но тёплый язык категорически важно ощущать, ни на секунду не отпускать. Мы не дышим — мы как змеи, свитые и в танце, пока им не требуется дыхание, чтобы пожирать жертву. Ларри выпутывается из моих рук, а я пьян, и мне прямо сейчас нужно больше — вырывается в скулёж. Я приоткрываю глаза, пока в них стоят слёзы, и не уверен, что видел что-то красивее зацелованных губ Джонсона. А он улыбается мне блядски, хватает за подбородок пальцами и вновь подаётся вперёд.”
— Как ты там говорил? — Джонсон улыбается, подаётся вперёд, тыкается лбом в мой. — Тёмный ангел.
“Меня это должно бесить. Любые его прикосновения, любые его слова, его призрачные намёки, слишком откровенные в этой интимности, и моё абсолютное доверие к нему.”
— Я… Мы чувствуем разное, Лар.
У меня тревожное и трепетное сердце, но я не влюблён в него. Я смотрю на него с восторгом, хочу его всего себе — всецело и без остатка, наплевав на его мутки с Эш, на собственные комплексы и шрамы, на всё. Хочу его держать на привязи и искусственно создавать ему условия зависимости от моей руки — что угодно, лишь бы он был моим. Лишь бы он рядом. Никуда не исчезал.
Я подаюсь вперёд, одной рукой обнимаю его за шею, запуская руки в его волосы, как девочка из хорошей порнухи, и опускаю ладонь на его бедро. Меня дёргают ближе за торс, рука скользит, и я чувствую кончиками пальцев всё то, что мне нужно чувствовать. Меня стелет — отстраняюсь уже я. Отворачиваюсь, утыкаюсь подбородком в его плечо на тот доверчивый манер, которого у нас не должно быть — мы друг другу не любовники, но друзья. Наши прикосновения давно выходят за грань понимания и… И мы не останавливались. Я прячусь, и Ларри выдыхает мне в шею, на секунду скользит по ней губами будто между делом.
— Ты не любишь меня, Сал.
— С чего ты взял?
Ларри секунду молчит, отстраняет меня, заглядывает мне в глаза. Мне становится вмиг душно и тошно, будто меня уличили в дикой лжи, пусть я даже не раскрывал рта. Пусть я никогда не клялся ему в той любви, которую мы пытаемся пустить и посадить на цепь в единый миг. Пусть я никогда не пытался его совратить, пусть все наши поцелуи пьяные и полны привкуса дешёвого коньяка.
— Я вижу. Я знаю.
Его пальцы сжимают бока так тошнотворно правильно, что я плавлюсь. Мне так же хорошо, как отвратно, и в этом сочетании появляется что-то не до конца мне понятное — я погибаю в нём, подтягиваюсь на чужой шее, обнимаю руками, вытягиваюсь в струнку и подставляю тощие рёбра, позволяя свитеру задраться. И Ларри охотно принимает моё не-до-конца-предложение.
— Я… — я могу подумать, я могу сказать эти слова про себя, но не вслух. — Закрой глаза. Молчи. Не дыши. Дай мне грешить.
Ларри принимает мою странность всецело — он всегда её принимал. Принимал мою смелость, помешанную с диким страхом. Принимал мой страх, взболтанный в шейкере с коктейлем грешного удовольствия. И потом он принимает глаза, опускает подбородок мне на плечо.
От него приятно пахнет родным домом. Он состоит из дезодоранта, геля для душа и стирального порошка. Он пахнет тёплой постелью и горячим кофе. Он пахнет холодным коньяком и лазаньей Лизы. Он пахнет янтарной красотой медового греха и ядерным красным ада. Он моё наказание, мой защитник и мой рабовладелец.
— Я не люблю тебя так, как ты, — шепчу, а голос надрывается. — Сомневаюсь, что вообще буду способен так любить хоть кого-то. Но…
— Но? — он будто улыбается.
— Заткнись, — я щёлкаю его по шее. — Но… Я хочу тобой обладать. Хочу тебя всегда для себя, моего маленького чёрного ангела. Хочу принадлежать тебе в той же степени на грани насилия, на грани всего, чего я так боюсь, но так желаю.
— Зачем?
— Не знаю.
Мы молчим. Я слышу его дыхание, размеренное и спокойное. Чувствую стук его сумасшедшего сердца, почему-то лежащего ко мне.
— Сал? — он хрипит. И я знаю, что он попросит. — Я могу?..
— Поцелуй меня.
— Но ты не любишь меня.
— Не люблю, — я киваю. Но утыкаюсь губами в его макушку, понижаю голос до сипа. — Я одержим тобой.
“Поцелуй Пса.
Я прекрасно помнил, как чувствовались его руки на мне. Он вёл ими от шеи, почти нежно и бережно, до лопаток. Он проводил по ним пальцами, обводил кругами — делал это постоянно, будто пытался найти обрубки моих кровавых крыльев, но всё не мог их нащупать в пустоте своего грешного сознания, — потому полз по позвоночнику и пояснице вниз.
Пёс был высоким мужчиной — выше меня на фут, наверное. Он нагибался ко мне, когда говорил со мной вне стен этой комнаты, и для поцелуя подтягивал меня за лицо, неправильно-бережно обнимая пальцами лицо. Он был худым, но очень сильным в моих глазах — я помнил, что никак не мог его отпихнуть, когда он щекотал мне шею. Сначала пальцами, в шутку, а потом губами, игнорируя мои широко раскрытые глаза и задержанное в святом ужасе дыхание.
Когда-то я называл его именно так — Пёс. Он позволял мне проводить пальцами по шерсти маски, и я видел отблеск его карамельных глаз где-то там, в прорезях. Они никогда меня не смущали — мама говорила, что его глаза были связью с Богом, но его лицо не должно было отвлекать людей, и лишь потому мы, редкие дети, должны были воспринимать его как Пса Божьего.
Да и мы не сопротивлялись — морда немецкой овчарки, пушистые уши и какая-то совершенно реальная шерсть нас лишь забавляла — было весело. В конце служб он усаживался рядом с нами прямо на каменный пол, когда мы были совсем маленькими, и позволял обнимать морду, благодаря Бога за красоту живого.
Мы, конечно, формально благодарили, не до конца понимая, что же такое Бог и почему мы ему должны быть благодарны за совершенно обычных собачек. Вот другое дело — если бы папа всё-таки разрешил завести такую же собачку, как Пёс… Добрую, тёплую и с умными карамельными глазами.
Я когда-то даже просил папу. Он не до конца понял, кто такой Пёс, и когда спросил маму, она почему-то соврала. Я не мог понять почему, даже пытался с ней спорить, когда папа ушёл на работу — она лишь мягко улыбалась, пока руки мелко подрагивали.
— Малыш, — она усадила меня на кровать, позволяя улечься ей на колени. Мне было лет пять. — Папа не ходит с нами в церковь и не знает, как Пёс любит деток. Он не знает, кто это — если хочешь собачку, то просто проси овчарку.
— Пёс… Он овчарка?
— Как бы тебе объяснить… — она мягко гладила мои русые кудри, улыбаясь сверху. — Пёс — человек. Но он носит маску немецкой овчарки — это такая ужасно умная собака из Германии. Она помогает слепым, если её научить, или работает в полиции.
— А чем ей платят на работе? — хохотал я, уверенный, что мама просто не понимает. — Кормом?
— Именно.
Она мне улыбалась и просила не говорить про Пса. Я не говорил — только говорил про церковь. Потом она уже не улыбалась — просила не говорить про церковь. Я не говорил, и у меня внезапно заканчивались рассказы для папы. А потом, тихим сапом, начинал понимать, что секреты — это сложно и не очень приятно.
— Салли, — я тогда пожаловался Псу, что не люблю скрывать от папы что-то, что мне нравится. Мы убирались после службы — мама в церковной комнате, а мы с Псом ковыряли подсвечники, собирая пахучие капли воска. — А от мамы ты когда-нибудь хранил секреты?
Я задумался. Отковырял особенно жирную каплю ногтем, рассмотрел её и кинул в ведёрко.
— Мне нечего скрывать от мамы. Мы всё делаем вместе. Я сомневаюсь, что могу, Песик.
Он рассмеялся — его смех был тёплым, но почему-то обжигал меня чуждым холодом. Он был хриплым, низким, грубым, но обволакивающим.
— Я могу научить тебя. Ты совсем взрослый, и тебе пора уметь хранить секреты, Сал.
— Правда? — мне нравилось, что он считал меня достаточно взрослым. Только вот врать маме — для меня это было в принципе как-то неслыханно, — совсем не хотелось. — А если меня поймают? Мама расстроится, что я не говорю ей правду, будет ругаться… Не люблю, когда она ругается.
— А как ты потом будешь делать ей подарки, если ты не можешь хранить секреты? Их нужно прятать до самого последнего дня, как делает мама.
И я поверил ему.
Он попросил меня прикрыть глаза, и зашуршало что-то. Он выдохнул — ближе, чем был до этого, — и что-то поставил на пол. Мне казалось, что он пытается достать что-то с верхней полки. Казалось, что он пытается мне что-то дать.
А потом меня обожгли его ладони, прикрывая глаза, и опалило его дыхание. И он меня поцеловал сухими тёплыми губами.”
— Сал, — дыхание Ларри тёплое, где-то на моей шее, пока он шепчет. — Ты позволишь мне?.. Я лишь хочу быть к тебе ближе.
Я знаю, что с нами что-то не так. Знаю и понимаю, на самом деле, что так быть не должно — Ларри должен держать себя в руках, а я должен ему отказать. Мне не должно нравиться то, что он меня не слышит. Но я получаю то странное удовольствие от его тяжёлого голоса, от его желания быть ко мне ближе, от его стремления сделать мне приятно ценой моей морали. Цена была не так уж и высока…
— Пожалуйста.
И всё во мне погибало от ужаса.
“Я никогда не понимал, почему должен был хранить секреты от мамы. От папы ладно — он часто ругался и кричал на нас. Но мама ведь… Она ведь любила меня. Очень.
— Ты же помнишь, что это наш секрет? — Пёс поманил меня рукой, похлопал по ручке глубокого кожаного кресла. Мы не раз с ним оставались в его кабинете, когда мама уходила на репетиции хора.
— Да.
Я присел аккуратно рядом с ним, позволяя Псу притянуть чуть ближе и обнять.
— Тогда я хочу, чтобы ты кое-что для меня сделал, Салли. Ты уже достаточно взрослый для этого.
Мне лет семь, и я уже достаточно понимаю в людях. Знаю, что Пёс скрывает это не как повод меня научить — он бы давно перестал. Он уже научил меня хранить самые разные долгие секреты. Он… Там больше нечего было обсуждать.
— Что? — я опасливо покосился на него.
Никогда не мог понять, чего именно хочет Пёс. Иногда он снимал маску и целовал меня. Иногда он одевал меня в рясы, которые носил сам, и усаживал к себе на колени, читая мне Святую Книгу. Иногда он позволял мне оставаться в джинсах и майке, помогать ему убирать зал. Иногда он обнимал меня. Иногда он просто просил меня стоять с закрытыми глазами и, кажется, мыл что-то позади меня. Я никак не мог понять, что это были за звуки…
Иногда он меня купал. Закатывал рукава, когда мама задерживалась допоздна, и помогал мне в ванной, хотя я много раз говорил, что давно могу мыться сам. Он говорил, что в душе очень опасно, и я мог поскользнуться — я не спорил. Он всегда говорил так уверенно, что у маленького меня совершенно не оставалось аргументов. Я просто беззубо улыбался ему и позволял ему пенить мне макушку сладким детским шампунем.”
— Ты о чём-то думаешь, Сал.
— Я всегда думаю, — улыбаюсь ему мягко, пока он отстраняется.
— Ты думаешь… — он пока не уверен, как это называть, и мне это не нравится. Мне не нравится, что он смотрит на меня с какой-то долей сочувствия, как щеночек — он не щенок. Он мой ангел, он знает, чего хочет, и не должен обо мне волноваться.
— Я хочу, чтобы ты меня поцеловал, Джонсон.
Он поджимает губы. И я сам его целую.
“Каким-то вечером Пёс позвал нас с мамой к себе.
— Нам нужно отдать честь Богу, Диана, — он сидел в кресле, и я привычно уселся на подлокотник. — Нам нужен невинный человек.
Оказалось, даже рослым женщинам с ребёнком можно затирать дичь под соусом праведной веры и пожирать плоды трудов с великим удовольствием. Оказалось, слова Пса были истиной в последней инстанции. Оказалось, что там, под тщательно выбранными, сладкими, притворно-лёгкими словами, таилась смерть.
— Что нам нужно отдать? — Диана пила коньяк. Я не знал этого тогда, но теперь ясно понимал, что янтарь со льдом — далеко не сладкий сок, который мне так редко разрешали пить вечером. — Кто может?
— Я хочу, чтобы это были вы, — Пёс похлопал меня по колену. — Вы с Салли.
— Да как, такая честь… — она пьяно и смущённо улыбнулась. — С чего бы?
— Салли достаточно близок ко мне, а ты его мать. Мне нужно будет твоё… благословение. Или твоя замена.
— Что ты планируешь делать?
— Я хочу провести ритуал, — нынче насилие Пёс называл именно так. — И… мне нужно будет остаться с ним на ночь. Он должен остаться тут в ночь на Пасху, должен быть отмытым и чистым. Не позволяй ему есть сутки — лишь пить. Утоми его чем-то, либо приведи его с самого утра, и я это сделаю сам.”
Его тёплые губы скользят по моей шее, тепло и влажно — гадко и хорошо. Я помешан в тех воспоминаниях и реальности, совершенно потерян. Ларри сажает меня к стене и сам встаёт на колени передо мной, раздвинув ноги. Тёплое одеяло под нами сбилось и впивалось в ладони, пока я позволял ему запускать пальцы в волосы, целовать, кусать, смело втягивать кожу.
Он оставлял на мне метки — засосы.
“Мама привела меня с самого утра. Я не спал ночь — полный странной тревоги и дурного предчувствия. Уже привыкнув к поведению Пса и приняв его за своеобразную норму священников, потом всё не мог понять, почему же он согласился на такое… Он был удивительно спокоен, когда просил, и так же спокоен, когда с утра принимал меня у Дианы.
— Выспался, малыш? — Пёс потрепал меня по макушке — он делал так исключительно при Диане, предпочитая её целовать, когда мамы не было рядом, — Мама нас оставляет.
— Совсем не хочу нагружать тебя, — ей вправду было стыдно. — Но у Генри какие-то проблемы на работе, и мне просто некогда будет его привезти ближе к вечеру — я вообще уезжаю в город и… Не важно. Салли, милый!
Я выступил вперёд, позволяя ей присесть рядом со мной и звонко поцеловать в щёку.
— Я буду хорошо себя вести, — заученно протянул я, закатывая глаза.
Мне семь лет. Я правда буду вести себя так, как нужно. Даже если станет страшно.
— Не нагружай Пса, малыш, он и без того очень благосклонен к нам. Не подрывай это, хорошо? Мамочка тебя ужасно любит. “
Я любил маму — очень любил. Она была частью всего того, что я имел, и всего того, что я в один миг потерял. Она была человеком, совершившим нашу главную ошибку, и я так сильно винил её в ней, что в какой-то момент просто… перестал. В какой-то момент начало казаться, что она и вправду не до конца понимала всё то, что творится под её носом. Она была в том странном сумраке тумана, в котором жил я теперь, и выбраться из него было куда сложнее, чем когда-то представлялось.
Ларри стягивает с меня майку, и я понимаю — мне больше не выбраться.
“Я боялся. Безмерно боялся. Ведь тогда Пёс впервые пил.
— Будешь? — он посмеялся, поднимая маску, и я видел его щетину, его хищную улыбку. Тогда я впервые увидел часть его лица.
— Это ведь для взрослых.
— Это поможет тебе собраться к молитве, малыш, — Пёс поманил меня рукой, и я аккуратно подполз. — Мне нужно, чтобы ты был спокоен и расслаблен.
— Разве тогда я смогу читать молитву? — усомнился было я, подходя к его креслу.
— Твой голос нужен будет для другого.”
— Хочу тебя слышать, Сал, — мягко прошептал Ларри.
— Мне помолиться? — стреляю ехидством, запуская пальцы в его волосы. И мне хочется, чтобы мой голос не был похож на то, что слышал Пёс. Не был нежным, не был чуть испуганным. Его дыхание коснулось моего уха, словно лёгкое дуновение ветра сквозь ночную тишину. Словно та ночь, тот вечер, то утро, те сквозняки в церкви, и меня пробивает сладкая дрожь. Я прикрываю глаза на миг.
Теперь голос был грубым. Теперь он был хриплым. Он был пропитан дымом сигарет. Колкий, словно сорвался от сдерживаемого желания выть или выкуренной в одну харю пачки. А я смотрю на него снизу вверх и не чувствую себя жертвой, наматывая его волосы на кулак, притягивая лицо ближе. Теперь я охотник, а он просто есть. Забытый в себе, потерянный где-то на гранях сознательного и бессознательного, как все наши — все психи. Мы ведь конченные…
Мне бы забыться… Перестать погружаться в эти флэшбэки. Одной болью перебить другую, пока за стенкой спит его милая мать, а я готов погибнуть от понимания, что мы друг другом пользуемся. Эмоционально. Ларри хочет почувствовать меня, тело, тепло, разбирается с моими боксерами, пока его руки трясутся, и выкручивается, стягивая собственную майку. А я знаю, что просто хочу почувствовать. Хоть что-то. Хоть густые, совершенно непослушные, волосы, ощущая их шелковистость между подушечками.
В глазах Ларри плещется такая неприкрытая — на доли секунды страшная, — жажда, что на мгновение я почти забываю обо всём. Забываю, что мне нужно жить, дышать, не погружаться. И не могу удержаться.
“Там у меня нет ничего. Опасность. И к вечеру я чувствую её слишком точно, сидя на коленях Пса, отвечая на звонок матери.
— Малыш, всё хорошо? — она какая-то потерянная. Я слышу.
— Да, мам… — прошептал я. Поднял взгляд на Пса. Он улыбался — улыбались его глаза, карамельно-жгучие за маской. Его рука скользила по моему бедру, уже слишком далеко от колена, слишком высоко. И мне было неудобно сидеть на нём — что-то в его бесчисленных карманах упиралось в кости, а на мои просьбы слезть или хотя бы убрать он лишь улыбался. И от этого становилось лишь хуже.
— Как там Пёс? Не ругается? — в трубку дует ветер. Может, ей вправду не до меня?
— Что ты, Диан, — присоединяется Пёс, выдыхая мне в шею. Липко, мерзко, боги. Хочется рыдать. Я втягиваю воздух, а его губы из-под привычно приподнятой маски пробегаются по моей шее, к холке. — Салли большая умничка. Готовлю его к молитве. Мне нужно его подходящее настроение…
— Мам, — голос больше похож на всхлип. Рука на бедре сжимается, губы исчезают с шеи, шелестит что-то, глухо ударяется, и его губы накрывают мои. Мягко. На секунды.
— Сал? Малыш, всё хорошо? — из трубки.
А я смотрю на лицо Пса. На карамельные глаза, брови вразлёт, мягкие волосы с длинными шторками и коротким затылком, бледную кожу. Он рыжий, веснушек нет... А я не могу ничего сказать.”
Мне бы только забыться… хоть на миг перестать тонуть в этих липких, болезненных флэшбэках, преследующих меня, словно навязчивый сон, в котором не забыться вообще никогда, в котором более нет места ни на какие чувства, ни на какие страхи — он повторение одного и того же липкого, мерзкого, но уже такого привычного материала из прошлого, что я могу забываться. Одной болью попытаться перебить другую, острой вспышкой настоящего заглушить тупую пульсацию прошлого, и у меня почти получается. Не хватает только одного, а я… Всё не могу понять, что ещё нужно для создания этой странной картинки? Любовь? Мы любим. Любим безмерно. Любим и душой и телом. Любим жутко. Но, кажется, не так. Кажется, всё и в нём, и во мне — всё в нас обоих совершенно не так. Будто мы создаём тупую картинку с засохшими красками, и больше не имеет смысла притворяться, но… Но мы всё равно это делаем. Не перед друг другом. Друг друга видим, как облупленных. Видим, что не хотим чего-то, а второй делает, и наоборот. Идём на эти сладкие уступки в попытке отбелить собственную душу, но нихуя не меняется.
За тонкой стенкой мирно спит его добрая, ничего не подозревающая мать, а меня изнутри медленно пожирает горькое понимание: мы оба друг другом безжалостно пользуемся. Эмоционально. Физически. Ларри сейчас хочет почувствовать меня целиком: моё тело, моё тепло, убедиться в моей реальности. Подрагивающие пальцы возятся с пижамными штанами, а потом он сдаётся. Выкручивается из футболки, тянет к себе, дальше от опоры и ближе к греху.
Я на его коленях. Не ловлю момент трезвости, когда ему удаётся меня перетащить от стенки к себе. Ловлю лишь его пальцы на ягодицах и стянутые брюки. Его пальцы скользят по стволу. Меня шпарит. А он смеётся, что я крашусь даже “там”, ведя пальцами по яркой голубой щетине.
“Я стану кем угодно, чтобы забыть его лицо. Но мама скомкано прощается, а Пёс тут, рядом, и меня больше никто не спасёт.”
Я понимаю Трэвиса и его ненависть.
“Я стану совершенно другим, чтобы избавиться от этого ощущения.”
Я понимаю отца. Лизу. Ларри.
“Под обнажённой спиной покрывала холодные. Его губы скользят по моим рукам.
— Салли? Малыш? — там, в коридоре, крик. Он обрывает мир.
Наш мир. Мой и мамин. Мир Пса. Во всей его аккуратной игре он забыл, что женщина, даже не трезвая, даже уставшая, сядет за руль. Забыл, что женский стыд и чутьё сильнее безмозглости алкашки.
— Мам! — я хочу себя спасти. Пёс зажимает ладонью рот, мечется, натягивает брюки, но они не скроют обнажённые плечи и живот, не скроют лицо, не скроют нас.
Яркая вспышка её волос. Сладкий аромат её духов. Колкий дым её сигарет.
— Ты… — удивление. Она пока не поняла.
— Мам!
— Салли, где Пёс… Он бы не стал…
— Сука, — хриплый голос Пса.
— Джон… Джон, ты же не мог, не мог так просто — да? — она рухнет на том же месте. Я еще не знаю. Слезы обжигают.
— Диана. Так нужно.
— Давай это буду я?.. Только не Салли. Не мой мальчик.”
А сын Пса мне дрочит.
Во имя Отца и Святого Духа. Аминь.