Это началось не сразу.
Не было ни удара молнии, ни замирания сердца, не было ни одного момента, о котором Фридерика могла бы сказать:
вот здесь.
Ну, или почти.
Сначала она просто восхищалась им — так, как любой восхищался бы мужчиной вроде Листа. Его гением, его авторитетом, мастерством, в конце концов — образом не просто талантливого музыканта и преподавателя, но виртуоза.
Так или иначе, восхищение постепенно изломалось во что-то иное, более острое, более
мучительное, еще до того, как она успела это осознать.
Впервые она увидела его в самом начале семестра, в библиотеке на первом этаже консерватории, у отдела антикварных изданий. Он держал в одной руке какой-то томик в кожаном переплете, сосредоточенный, несколько прядей спадали на лицо, очки держались на кончике носа. Фридерика несла в руках книги из раздела культурологии и засмотрелась так, что чуть не споткнулась. Благо, все обошлось — только неприятный скрип половиц заставил мужчину поднять голову, но Шопен к тому времени уже скрылась у раздела биографий и монографий.
Через пару дней она сонная зашла в аудиторию, расписание на вторник было дерьмовым: занятия с восьми утра и до шести вечера, с нелепым окном посередине. Когда накануне она проверяла в студенческом приложении, в графе «Музыкальная композиция» стояло просто:
Prof. F. Liszt. Имя показалось ей знакомым, но только заняв место в третьем ряду, она обратила внимание — это был он. Высокая фигура с точеным профилем, носом благородного рисунка, с волосами длинноватыми, но не доходящими до плеч. Он стоял у своего стола, перебирая какие-то бумаги, время от времени поднимая взгляд на медленно собирающуюся аудиторию, будто фиксировал, кто где сел.
С началом пары все вокруг притихло. Фридерика услышала его впервые, когда он заговорил с кафедры, без спешки, без излишней торжественности, и ее будто окатило водой.
Его голос — глубокий, ровный, так уверенно очерчивающий свои границы в пространстве. Он говорил по-французски с несильным немецким акцентом, из-за которого все звучало тверже, четче, строже. Окончательнее.
Шопен никогда еще не слышала такого голоса — он цеплялся за слух так, что Фридерика вздрогнула всем телом, будто прикосновение прошло прямо по коже. Привлекательный. Властный. Каждое слово вгоняло в спину напряжение, будто сама природа звука принуждала ее внимать его речи.
Сила его тембра — контролируемая, чуть грубоватая — проскальзывала ей под кожу, растягивалась в позвоночнике, заставляла ее незаметно выпрямиться на своем месте, в каком-то инстинктивном порыве покорности. Только бы не пропустить ни одной интонации. Только бы не разочаровать его.
В то же время в его голосе было что-то недосказанное, как если бы в любой момент он мог стать жестче или, наоборот, невыносимо мягким.
— Боже, — сказала на следующий день Эжени, пока Фридерика заваривала ей кофе за прилавком, —
тронь меня за руку! Чувствуешь мурашки? Это от того, как ты на него пялишься. Надеюсь, твое помешательство не передается тактильным путем.
Фридерика поставила чашку американо перед ней и попыталась отшутиться:
— Держи. Посмотрела бы я на тебя, если бы тебе преподавал, не знаю… Дега. Или Ренуар.
— Ага, ты хоть автограф возьми, пока есть шанс.
Подруга, конечно, и близко не подозревала, что происходило на самом деле, а если бы все-таки узнала, то точно бы повысила градус в интенсивности своих шутливых издевок.
А потом случилась точка невозврата.
До сих пор наблюдая за Листом на лекциях, Фридерика невольно краснеет, когда вспоминает об этом, —и сразу опускает взгляд вниз.
Он даже не догадывается, думается ей, и оттого Шопен чувствует себя почти маниакально.
Все началось как будто безобидно.
Однажды ночью, после пяти часов усердной подготовки к устному зачету по музыкальной литературе, Шопен не могла уснуть. Время давно перевалило за полночь, даже пьяный гомон студентов под окнами сошел на нет. Фридерика выбралась из-под одеяла и поплелась на кухню — босиком, в одной только оверсайз футболке с котятами и с тяжелой головой, гудящей от дат, бесконечных опусов и закрученной паутины «нововенцев». Она боком задела дверную ручку по дороге и, тихо шипя сквозь зубы, потирала бедро, когда подошла к столешнице. Стены тонкие — тревожить Мадам Лебон хотелось в последнюю очередь, старушка и так жалуется на пианино в послеобеденные часы. А кухня так вообще крохотная, как во всех старых парижских квартирах, — immeuble ancien — если точнее и в красках: под ногами потрескивает деревянный пол, скрипучий, темный, с истертым лаком; две конфорки, высокие потолки. Сквозь окно, заляпанное дождем, виднелся угол фасада дома напротив, эркер с ржавыми перилами, с облупившейся штукатуркой и узкими зелеными ставнями, приоткрытыми даже ночью. У окна — складной столик, заваленный книгами, нотами и чашками.
Все вокруг казалось медленным и чуть расфокусированным: тусклый свет торшера, холодный пол, усталость во всем теле. Фридерика почти не глядя засыпала во френч-пресс зеленый чай и опустила поршень.
Она перевела полусонный-полускучающий взгляд с заваривающегося чая на экран блокировки. Пол третьего ночи. Шопен уставила свой немигающий взгляд на цифровые часы, кажется, минуты на две, как будто думала о чем-то. А потом медленно взяла телефон в руки, разблокировала и, не задумываясь, вбила в поисковик:
ференц лист профессор композиция
Через пару минут она уже сидела на подоконнике с чашкой в руках, скролля архив сайта факультета, читая его сухую биографию, ловя себя на том, как жадно глаза бегают по строчкам. На страничке была его фотография (там он выглядел чуть моложе), ниже — контактная информация вместе с электронной почтой и номером, а под фотографией — должность: professeur invité, кафедра композиции. Еще несколько служебных единиц, вроде
приглашенный профессор с правом чтения лекций и
член жюри приемной комиссии. Упоминались курсы, которые он ведет: несколько практико-ориентированных,
как
интерпретации музыкального текста и несколько аналитико-теоретических, например
анализ музыкальных стилей XIX века, а еще семинары, куча семинаров. Ниже — список публикаций и краткая аннотация его диссертаций, написанных, как оказалось, на немецком. Раздел «исследовательские интересы» был сухим и расплывчатым: эстетика музыкального жеста, интерпретация романтического репертуара, взаимосвязь между композиторской практикой и исполнением.
Дальше — еще интереснее.
Отхлебнув в последний раз остывший чай, Фридерика поставила розовую чашку рядом с собой на широкий подоконник и открыла новую вкладку.
Просто из любопытства, — пронеслось в мыслях —
ничего больше.
Уже через минуту она нашла с десяток видео его выступлений на Youtube, некоторые были довольно низкого качества, зернистые, снятые на телефон лет десять назад. Некоторые, поновее — наоборот, как то, где он дирижировал Берлинским филармоническим оркестром, где его лицо менялось от суровой сосредоточенности до поэтичной экспрессии — то было лицо
артиста. Еще были записи его сольных концертов, где он сидел за роялем, склонившись над инструментом, и его длинные, сильные пальцы скользили по клавишам. Иногда он театрально откидывал волосы назад одним небрежным движением.
В третьей вкладке было несколько статей — одну она даже начала читать, но не дочитала: там был плотный академический текст, какой-то анализ “сонатного дыхания” в позднем романтизме. Она даже нашла пару-тройку интервью, и его голос, низкий, чуть хрипловатый, с той характерной шероховатостью немецкого акцента, который делал его речь еще более строгой, сухой и невыносимо притягательной. В темноте комнаты лицо Фридерики было освещено только горящим экраном телефона, и, поставив громкость на минимум, она прокручивала ролики, ловя каждое движение его рук, каждую редкую, едва заметную улыбку, каждую его интонацию. Наклон его головы, когда он кого-то слушал. Обжигающую силу его голоса — что-то, что было едва уловимым и многозначным. Так казалось Фридерике, во всяком случае.
Чем больше она находила, тем хуже становилось.
Шопен не могла оторваться. Все, что касалось его, волновало её теперь.
Сам факт, что это все — о нем, что вот он, за пределами университета, вне кафедры, когда-то существовал как живая, независимая фигура — не отпускал. И почему-то будоражил.
Она снова вернулась к видео с его сольным выступлением, где он играл пьесу собственного авторства. Это была фантазия-соната «По прочтении Данте». Шопен усмехнулась — конечно,
Данте. В этом было что-то до нелепого узнаваемое: кто, если не Лист способен сочинить громоздкую фортепианную сонату — театральную, страстную, тяжеловесную. Сплошной ад в терциях.
В описании к видео —
Ф. Лист.
Веймар, 2013.
Фридерика отмотала на момент, где его руки входили в тремоло: он склонился над инструментом, брови сведены к переносице, волосы упали на лицо, а потом он резко выпрямился, и вместе с ним Фридерика рвано выдохнула. Она смотрела завороженно, словно надеялась разгадать в этом движении что-то важное.
Наверное, это и было оно. Прямо там, в этот момент, когда она сама еще не догадывалась.
Но вместе с громовым форте из-под рук Листа, ее фантазия переступила грань дозволенного. Она больше не видела пианиста за работой.
Она видела мужчину.
Фридерика смотрела, не моргая, чувствуя, как ее разум заполняют картины, которых она стыдилась — как он склоняется над
ней с той же силой, с которой склонялся над роялем; как его рука, властная и слегка грубоватая, касается ее кожи, так же, как касалась клавиш; как его рот, жестко, но чувственно прижимается к ее телу. Внизу живота сладко потянуло.
Шопен быстро выключила телефон и дрожащими руками откинула его на рядом стоящую кровать. Ей хотелось выбросить его в окно, смыть с себя это наваждение. Фридерика пару минут смотрела в пустоту перед собой, прокручивая в голове не слишком уж завуалированно, но довольно искренне —
что это сейчас, блять, было?
Зарываясь в одеяло после двух стаканов холодной воды, она пообещала себе больше никогда не искать. Вообще ничего. Даже из
невинного интереса. Шопен тогда еще не понимала, что одержимость — это своего рода голод, а голод, если его слишком долго не утолять, превращается в необходимость.
Всю тяжесть своего положения она осознала до комичного быстро — уже на следующий день. Когда она сидела на лекции и, по всем законам физиологии должна была клевать носом, но Лист зашел в аудиторию, поправляя манжеты на рукавах, и —
боже.
В тот день он начал занятие без лишних вступлений: коротко объяснил, что сегодня они будут разбирать развитие темы через вариации. Профессор подошел к доске, не спеша нарисовал мелом два коротких мотива — один простой, другой с усложненным ритмом. Говорил спокойно, не повышая голоса, но с четкой интонацией. Потом прошел к роялю, сел, и сыграл оба примера. Когда кто-то задал вопрос, он не сразу ответил — сначала поднялся, снова подошел к доске и добавил пару тактов, поясняя наглядно. В какой-то момент он подошел к середине аудитории, чтобы быть ближе к студентам — он говорил, глядя прямо в лица, легко переходя с французского термина на его музыкальный эквивалент, — “écart”, “tension”, “respirer” — и тут же поясняя, где они проявляются в партитуре.
Фридерика сглотнула, когда увидела, что он двигался по классу, пока объяснял — медленно, словно прогуливаясь. Лист останавливался возле того или иного ряда, делал краткий жест рукой — подчеркивая акцент, паузу, напряжение. Он не перебивал, когда кто-то задавал вопрос, но мог вдруг шагнуть ближе, взять партитуру, раскрыть нужную страницу и, не теряя нити разговора, указать на нужный такт.
Иногда он вынимал из кармана пиджака мелкий карандаш и делал пометки в чужой тетради, не спрашивая разрешения, быстро, точно, как будто бы бесцеремонно.
В момент, когда Лист проходил мимо — не глядя на нее, просто возвращаясь к роялю, — Фридерика вдруг почувствовала, как вспыхнули щеки. Внутри все поднималось вверх — от живота к шее, к лицу, к кончикам нежных ушек. И теперь, сидя тихо на своем месте, она старалась даже не дышать больше положенного, как если бы ее ночное шпионство было чем-то физически ощутимым, чем-то, что он мог уловить.
Вот уж чего она не предусмотрела, сидя ночью с телефоном в руке, когда, укутанная в одеяло, перелистывала цифровые следы его жизни — вырезки из архивов, старые рецензии, пару профессиональных фотографий для статей — так это того, что уже через несколько часов придётся смотреть ему в глаза на первой паре.
Профессор Ф. Лист. Он был почти мифом на экране, а теперь стоит тут, в паре сантиметрах от нее, и эта близость произвела на нее самый катастрофичный эффект — сердце забилось так сильно, что она приложила руку к груди, чтобы оно и вовсе не выпрыгнуло.
Эй, ты, там, полегче. Ну пожалуйста.
Шопен буквально задержала дыхание, когда он вдруг остановился рядом с ней и замер.
Взгляд на мгновение забегал, она опустила глаза вниз, и темные кудри мягко упали завесой, скрывая его от нее. Но даже не видя, она остро почувствовала чужое присутствие сбоку. Лист медленно наклонился, бегло скользнул взглядом по ее тетради.
— Не пугайтесь, — сказал он тихо, вполголоса, склонившись ближе, — здесь у вас мысль интересная, но проседает логика перехода.
Он сделал короткую поправку в строке — четко, с нажимом, но довольно аккуратно. В нос ударил запах его парфюма, и Фридерика только поджала губы, еле кивнув, потому что все жизненные силы покинули ее тело.
— Попробуйте разложить аккорд от середины, — добавил он, чуть отстранившись, глядя на нее сбоку. — Тогда фраза не провалится.
— Благодарю, мсье.
Ошибка Фридерики была в том, что она посмотрела ему в лицо. Об этом она пожалела еще до того, как подняла свои глаза с его заметки в раскрытой тетради, словно наперед знала, что невольно сделает это в любом случае, послушная внутреннему импульсу.
— Осторожнее с акцентами. Они предают чаще, чем вы думаете.
Лист посмотрел на нее, и взгляд его не был ни мягким, ни тяжелым, ни поощряющим — просто внимательный и открытый. Вообще-то, смотрел он всего несколько секунд, но для нее секунды растянулись, как реприза, взятая на полтона выше. Все в теле отозвалось: кончики пальцев, подбородок, горло, и Шопен почувствовала себя такой отчаянно уязвленной. Будто он видел больше, чем позволено.
Она изо всех сил старалась не дернуть плечом, не отвернуться в переизбытке эмоций, только бы он не заметил, как предательски дрогнули пальцы, как вспыхнули щеки.
Потом Лист кивнул, — движение сдержанное, как и его речь, но внимательное, наполненное целью — молча выпрямился и пошел дальше вдоль рядов.
Фридерика выдохнула.
“Какой ужас,” — подумала она. —
“Я же буквально читала аннотацию к его старой диссертации в два часа ночи.”
Все медленно, но верно стало хуже на выходных. Если сначала Фридерика как-то отрицала, что что-то
вообще происходит, то к субботе — первая смена в кофейне на углу узкой улочки в Латинском квартале — ее бесило абсолютно все. Дурацкие мысли лезли в голову, и из-за них свет в помещении казался то слишком ярким, то слишком тусклым, пальцы мерзли, и она сетовала на плохое отопление, даже тихий джаз из колонок раздражал. Когда к ней заскочила вечно жизнерадостная Эжени и заметила это лицо владельца похоронного бюро, то Шопен с удвоенным упрямством делала вид, что просто устала. Что это пройдет. Что нужно выспаться, поесть, выйти на воздух. Но воздух был тяжелый, да еще и мерзлый, а на еду она и вовсе не могла смотреть.
К двум часам дня кофе-шоп был почти пустым. Это была небольшая кофейня на манер старого парижского бистро, тесная, но уютная, с мраморными столиками с изящными коваными ножками и винтажными афишами театральных постановок на стенах. Обычно тут аншлаг в будние дни, потому что консерватория прямо за углом, а напротив — академия изящных искусств, где учится Делакруа. Музыканты, художники, дизайнеры — все эти вечно невыспавшиеся, вечно курящие, вечно обсуждающие какие-то «формы» ребята составляли большую часть клиентуры.
— Черт, — Эжени шумно возится в своей сумке, потом со стоном роняет руки на барную стойку из темного дерева, — Ноут умер. Как мои надежды на грант в этом месяце. У тебя есть зарядка?
Фридерика усмехается комментарию подруги, протирая хромированную панель старой итальянской кофемашины.
— У меня есть
целый ноутбук, — не оборачиваясь, говорит Фридерика. — За стойкой. Возьми, только осторожно. Не лазь в закладки.
— Что у тебя там, ретро-гей-порно в артхаусном стиле?
— Нет, только документалка про Шенберга и плейлист «Музыка для депрессивных баритонов». — отстраненно бормочет Шопен, поддевая ногтем засохшее кофейное пятно.
Эжени встает, хихикая, и исчезает за стойкой. Через минуту, снова садясь за барный стул, она открывает крышку, вводит пароль, стуча по клавишам с характерным звуком, и вдруг прыскает от смеха:
— Господи, серьезно?
— Что? — Фридерика все еще возится с кофемолкой, но ее плечи замирают.
— Я думала, ты не фанатка
академических откровений. А у тебя здесь – подожди –
«Диалог о меланхолии и гении»? Автор: Ференц Ли… — она замолкает, вслушиваясь. — О, он тут еще и говорит.
Эжени прибавляет звук на МакБуке, и из динамиков раздаются обрывки глубокого, до дрожи знакомого голоса:
«…я ищу не просто форму или звук — я ищу исповедь. Даже в Бетховене, где за гневом всегда спрятано что-то почти молитвенное.»
Фридерика резко поворачивается. Ее глаза испуганно-расширенные.
— Выключи звук, быстро.
— Исповедь? Подожди, подожди,
— Эжени неумолима, глаза сверкают. — Это что, интервью с твоим профессором?
— Это не мое, — бурчит Фридерика, — в смысле, это просто автоплей.
— Ну да, а вкладка сама себя открыла. — Делакруа нарочно сдерживает смех, чтобы растянуть момент. На ее лице игривое любопытство. — Фрид, дорогая, ты что, слушаешь его, как подкаст?
— Это для курсовой, — отрезает Шопен и оглядывается по сторонам, — ты только звук убери, прошу тебя.
— Точно. Ученая страсть, она ведь многолика. Особенно, когда у объекта исследования такие глаза.
— Эжени наклоняется ближе к экрану, нарочито разглядывая, просто чтобы позлить подругу. В голосе сквозит легкий сарказм. — Смотри, он говорит, что гений — это форма страдания.
— Выключи его уже, Эжени. — стонет Фридерика почти умоляюще, давно забыв про кофемашину.
— Боже, какой же он... глубокий. — Эжени подносит чашку к губам, неотрывно пялясь в экран. — Прямо чувствую, как мой чай переходит в фазу эмоционального очищения.
— Ну все, заканчивай, — Фридерика просто закрывает крышку МакБука резким движением, Делакруа едва успевает одернуть пальцы. Шопен серьезно смотрит смеющуюся подругу: — Дура.
Дальше Фридерика узнает, что Лист не планировал оставаться, что консерватория предложила ему должность приглашенного лектора сначала — это было несколько лет назад. Семестр-другой мастер-классов, с неясными сроками, с престижем, с негласным обещанием почтительного невмешательства. Он согласился, потому что, вероятнее всего, устал — устал не от музыки, а от сцены: от гастролей, рукопожатий, блистательного однообразия концертных залов. Впрочем, его ухода не последовало. Причина никому неизвестна, но теперь он имел постоянную должность, а студенты говорили о нем с особым уважением — не столько из страха, сколько потому, что его присутствие словно незримо проникало во все вокруг. Фридерика знала это лучше, чем кто-либо другой.
Шопен замечала, что сталкиваясь с ним в коридоре или на лестницах, студенты сразу менялись: кто-то невольно выпрямлялся, кто-то чуть торопливо бормотал: «Добрый день, мсье», — особенно если оказывался рядом впритык, кто-то сбавлял шаг из нежелания показаться небрежным. Лист всегда здоровался коротким кивком или легкой полуулыбкой.
А еще Шопен поймала себя на мысли, что за свое не очень долгое пребывание в консерватории Лист будто сделался главной составляющей кампусных мифов. Его имя шепотом передавалось от студента к студенту, и истории эти рассказывали даже те, кто ни разу не заходил в его аудиторию.
Говорили, что однажды он отстранил от занятий вундеркинда за то, что тот сыграл идеально, но без чувства — назвал технически безупречное исполнение «пустым». Говорили, что однажды он довел студента до слез, но не криком и не унижением — Лист вообще никогда не повышал голос и не устраивал показательных разборов — в этом, должно быть, и заключалась особая тяжесть его критики.
«Вы стояли на пороге истины и решили отвернуться”, — сказал он, возвращая юноше партитуру почти без письменных комментариев. Говорили, что много лет назад одна из самых престижных музыкальных академий в Вене предложила ему постоянную должность. Он отказался. Разномастные предположения строились о том, почему он предпочёл маленькую консерваторию в Париже вместо стерильного блеска именитой академии.
Еще Фридерика замечала, что он преподавал не так, как все остальные: иногда он прерывал лекции обрывками музыкальных пьес, его занятия заканчивались поздно, он требовал от студентов уязвимости — эмоциональной правды, а не только технического мастерства. У Листа была привычка делать замечания, которые казались скорее философскими, чем практическими.
Некоторые его боялись, некоторые обожали. Большинство, как ни странно, — и то и другое сразу.
Фридерика сама еще не определилась, какие конкретно чувства вызывал у нее профессор, —
так она успокаивала себя, — но в последнее время с патологической регулярностью заглядывалась на университетскую доску объявлений. Формально — чтобы не пропустить что-нибудь важное. Неофициально — чтобы ловить каждое упоминание его имени, как собака Павлова ловит звонок. Она делала это нехитро: будто бы просто проходила мимо, или рассматривала предложения по студенческому обмену, или изучала приглашения на мастер-классы. Но глаза, глаза всегда цеплялись за знакомую фамилию
.
Так она и увидела объявление о факультативном семинаре:
«Ф. Лист. Анализ и интерпретация романтической формы» и чуть ниже —
«запись по предварительной заявке, количество мест ограничено».
Разумеется, интереса к семинару у Фридерики не возникло. Напротив — Шопен отреагировала с завидным равнодушием, почти с академическим пренебрежением. Конечно, она не подумала о том, кто будет вести этот семинар, и даже не представила, как снова услышит его голос — уже не за кафедрой, а за столом, в «камерной» аудитории. Возможность чуть подольше смотреть, как он движется, как держит себя, ловить каждое его слово, совсем ее не тронула.
Фридерика записалась не сразу.
Она стойко и мужественно прождала один день.
Это были целых двадцать четыре часа образцовой самоотверженности, в течение которых она ни разу (или почти ни разу) не открыла вкладку с расписанием факультативов. Фридерика отвлекала себя, как могла — на смене в кафе она прочла аж сорок страниц из «Введения к Музыкальной Эстетике», пролила себе на фартук жидкие сливки и потом весь оставшийся день убеждала себя, что романтическая форма ей вовсе не так уж интересна. Увы, сила воли капитулировала перед силой притяжения: на следующий день ровно в 10:03 утра ее имя последним появилось в списке записавшихся. Как бы между делом, не слишком торопясь, — по дороге на учебу, — хотя сердце колотилось так, словно она совершала нечто безрассудное. В анкете, кажется, даже ошиблась в собственном телефоне.
Да и записалась она как будто назло самой себе, в каком-то странном порыве самовоспитания или, быть может, тонкой мести собственной впечатлительности. Как будто чтобы доказать — себе ли, Эжени ли, — что дурацкие совпадения вроде интервью Листа в ее МакБуке и перехваченного дыхания, когда он удосуживал ее взглядом — это всего лишь совпадения, которые можно было бы назвать подозрительными, если бы она не была так искренне убеждена в своей академической добропорядочности.
Небольшая полутемная комната на втором этаже консерватории, в которой проходили семинары Листа, оказалась довольно обыденной. Белые стены, высокие стрельчатые окна, из которых открывался милый вид на внутренний дворик, рояль, книжные полки, заполненные нотами и потрeпанными сборниками стихов.
Тишина сгустилась мгновенно с появлением Листа, стоило ему переступить порог.
Белый флаг Фридерика подняла, когда осознала, что не уловила ни структуры вступления, ни первой шутки, которая вызвала легкий смех в комнате. Ее мозг в тот момент вообще с трудом справлялся с базовыми функциями, и она напоминала себе дышать каждые две минуты. Шопен слушала Листа так, как люди смотрят на огонь: заворожeнно, затаив дыхание, с лeгким, непонятным страхом.
Лист раздал партитуры, объяснял, что в этом семестре они будут работать с понятием «разговорной формы» в романтической музыке — с тем, как мелодия может быть диалогом, спором, признанием или даже
молчанием. В какой-то момент он прошeл мимо еe ряда, и она впервые увидела, насколько длинные у него пальцы. Фридерика слушала и не слушала одновременно. Как и во время лекций, его мысли были насыщенными, поэтичными, иногда переплетeнными с отсылками, которые улавливали немногие. Она запомнила, что, кажется, объясняя структуру пьесы, он привел в пример учение Фомы Аквинского о неразрывной связи духа и материи
, и что пару раз он процитировал Шиллера.
Под конец семинара Лист читал вслух. Это был отрывок из письма Роберта Шумана к Кларе, он писал жене — «
Я молчу, потому что внутри звучит». Фридерика смотрела на руки Листа — сильные, с едва заметным напряжением в запястье, когда он переворачивал страницу. И внезапно ей показалось, что он смотрит на неё. Не прямо, не открыто, но взгляд его скользнул по рядам и зацепился именно за неe — может, случайно. Может, показалось. Но сердце отозвалось немедленно, с той тревожной сладостью, с какой замирают птицы, прежде чем сорваться в полeт.
Когда Лист прочел до конца, он закрыл сборник и ничего не говорил некоторое время, будто позволяя словам осесть. Чуть погодя он наконец произнес:
— Музыка, как и любовь, требует молчания. — Фридерика заметила, как пальцем он задержался на уголке страницы. — У кого-нибудь есть возражения?
Шуман писал Кларе — музыка скажет тебе все, чего не могут выразить слова. Фридерика думает, что, может быть, любовь и музыка требуют не суетливой бравады, а тишины, из которой рождается нечто подлинное. Тишина, во всяком случае, это единственное, что у нее есть. Что-то внутри сжалось, то ли от стыда, то ли…
Шопен почувствовала, что он снова на нее смотрит. На этот раз взгляд был не мимолетным, он задержался, будто спрашивал ее о чем-то, будто знал, что именно она не выдержит.
Когда Фридерика вдруг заговорила, тихо, неожиданно для самой себя, ей показалось, что голос был не ее, что говорил кто-то другой, более смелый и уверенный, чем она сама.
Несколько студентов обернулись на нее.
— А если иногда музыка и есть единственный способ сказать? — На полуслове она вновь подняла глаза, и точно: он слушал. Уголки его губ едва заметно дрогнули, и ей почудилось, что, может быть, он только что слабо улыбнулся. Не по-доброму, а по-своему: с каким-то почти ироничным удовлетворением.
Лист слегка вскинул бровь. Он повернулся к ней теперь уже полностью — медленно, как будто давал ей время пожалеть о сказанном.
— И вы, мадмуазель Шопен, предпочли бы говорить – нотой фа-диез? Или все же словом?
Фридерика почувствовала, как горло вдруг пересохло. Она смутилась, словно он спрашивал:
«Вы хотите признаться мне в чем-то, но как?»
— И тем, и другим, думаю.
Он кивнул коротко, с тонким оттенком одобрения.
— Главное – не перепутать порядок, — добавил профессор. — Сначала молчание. Потом – все остальное.
Лист посмотрел на часы и, не добавляя ничего больше, закрыл книгу окончательно.
Фридерика не знает наверняка, как ощущается любовь — она не знает, определяют ли ее по легкому тремору, по загнанному дыханию или подкашивающимся коленкам.
Но к окончанию семинара Фридерике становится ясно.
Шопен знает только, что такое сырое, невозможное желание и отчаянное стремление. Стремление броситься к его ногам и предложить ему все, чем она была, и все, чем только могла бы стать.
***
— Тем, кому интересно, можете до конца недели прислать мне короткий текст — размышление о природе формы в романтической музыке. Письмо к эпохе, если угодно. — Лист как бы вскользь роняет фразу утром понедельника, когда не спеша проходит мимо рояля в аудитории.
Фридерика не планировала ничего писать.
У нее не было ни сил, ни — как она сама себя убеждала — права. Конечно, она не собиралась писать, да и с какой стати — писать что-то
ему? Еще и добровольно, без необходимости, без оценки. Нет уж, увольте: это было, скорее, инстинктом самосохранения.
Опыта Фридерики, по ее мнению, явно было недостаточно, чтобы дерзнуть написать что-то, что увидит он. Лист просит искренности, и именно это пугает Фридерику больше всего. Она знает, что если сядет писать, то не сможет не выдать себя, а выставлять чувства напоказ, особенно перед ним — непереносимая уязвимость. И потом, это необязательное задание, значит можно не рисковать, ведь это так страшно — быть непонятой или, того хуже, проигнорированной.
Весь понедельник и вторник она ходила, как неприкаянная, в этом внутреннем раздрае. Мысли не давали покоя ни на парах, ни даже в пустой комнате для индивидуальной практики. Фридерика ловила себя на том, что играет не для себя, а как будто в
его присутствии — слышала, как в голове возникает его голос, вспоминала этот взгляд, когда он задал вопрос и словно знал, что ответит именно она. Тогда Шопен снова сбивалась, с мучительной миной пытаясь сыграть отрывок из «Карнавала» заново. Собственная нервная система услужливо подсказывала —
дорогая, ты точно не здесь. За стойкой в кофейне Фридерика набирала заказ и вдруг ловила себя на том, что продумывает первую фразу, а потом она злилась на себя — за слабость, за то, что вообще считает его мнение настолько значимым.
Вечером вторника, вернувшись с работы, Фридерика ненавидела все на свете. Она заваривала чай и забывала к нему притронуться, открывала ноутбук, смотрела на пустой экран и снова закрывала. К девяти, сидя на кровати с чашкой холодного чая и тяжестью в груди, она вдруг подумала: а если бы кто-то другой, не он, задал такое задание — она бы тоже колебалась? Или решилась бы сразу?
В какой-то момент Фридерика откинулась назад, закрыла глаза, приложила ладони к лицу. Оставалось одно — написать. Хоть что-то. Чтобы вытравить это из себя.
Шопен снова потянулась за МакБуком.
Не факт, что я это отправлю, — думалось ей —
просто посмотрю, как это будет выглядеть.
Она затравленно смотрела на пустой вордовский документ взглядом человека, который только что испытал самое сильное унижение в своей жизни. Пальцы зависли над клавиатурой, как в плохом фильме, где героиня сначала долго пьет вино, потом долго страдает, потом вдруг формулирует гениальную мысль за печатным станком. Увы, вино у Фридерики давно закончилось, гениальность тоже не подтвердилась, зато страданий хоть отбавляй.
«Если хотите» с уст Листа звучало так непринуждённо, почти насмешливо, что Фридерика начала раздражаться — не на него, конечно, а на себя. Потому что если не хочет, то почему, черт возьми, ее рука уже тянется к файлам с партитурами Шумана?
— Ладно, — вслух выдохнула Фридерика. — Просто напишу пару абзацев. Чтобы стало стыдно – и я больше не думала об этом.
Она начала печатать, сперва неуверенно, потом все быстрее. Шопен писала не столько о форме, сколько о странной прозрачности романтической структуры, о том, как в музыке Шумана ощущается дыхание —
неровное, живое, полное случайных ускорений и отклонений от ожидаемого, как если бы сама музыка не знала, куда идёт. Как будто слух — не просто регистр прошлого, а инструмент для улавливания того, что ещё не случилось.
Через часа два она прикрепила файл к электронному письму и нажала «отправить». Не перечитывая.
From: frederique.chopin@student.conservatoire.fr
To: franz.liszt@conservatoire.fr
Subject: О романтической форме
Cher Monsieur Liszt,
Прикрепляю небольшой текст, написанный в ответ на Ваше предложение на последнем семинаре. Это, действительно, больше размышление, чем академическая работа — надеюсь, такой тон допустим.
Спасибо за возможность и за формулировку, которая дала право говорить чуть иначе.
С уважением,
Фридерика Шопен.
***
— Блять, Шопен, если ты еще раз двинешься хоть на миллиметр, я кину в тебя растворитель.
Воздух в просторной комнате пах красками, кофе и слегка — травкой, которую один из соседей Эжени (они делили квартиру), очевидно, выкурил с утра. Окно было распахнуто настежь, и от улицы тянуло дождем. Портфенетр с французским балконом, в нижней части которого красовалась узорная решётка, открывал вид на старинный фасад здания напротив, где на первом этаже располагалась небольшая пекарня.
В апартаментах Эжени всегда царил, мягко говоря, богемный хаос — чего еще ожидать, когда в одном месте уживаются сразу три артистично настроенные личности? Стопки эскизов, нотные листы, книги лежали прямо на полу, образуя почти архитектурные формы: то ли башни, то ли миниатюрные баррикады.
Эжени стояла за мольбертом, с карандашом в руке и в футболке, заляпанной акрилом — Делакруа почему-то категорически отказывалась ее стирать. Фридерика сидела на высоком деревянном табурете, демонстрируя художнице свой профиль — в мешковатом дымчатом свитере, который лениво сполз с одного плеча и обнажил фарфоровую кожу с россыпью родинок. Эжени небрежно собрала волосы подруги в подобие пучка, — выглядело это больше как объемная эдвардианская прическа — так, что колечки ее темных кудрей выбивались на затылке и висках.
В руки Фридерики всучили книгу, и Шопен уткнулась в потрепанный сборник стихов Леопарди на итальянском.
Делакруа чиркнула колесиком зажигалки, затянулась и медленно выдохнула сигаретный дым. Она перевела взгляд с Фридерики на свою работу, прищурилась, неодобрительно цокнула и начала исправлять нос у портретной девушки.
— Этот нос живет своей жизнью. У меня ощущение, что он пытается эмигрировать в Испанию, — буркнула она. — И если ещё раз кто-то скажет, что рисовать людей легче, чем лошадей, я брошу всё и уйду в реставраторы.
— Эжени, я уже час пялюсь на один и тот же текст, — устало произнесла Фридерика, не отрывая взгляда от книги. — И знаешь что? Итальянский от этого, к сожалению, не впитывается в мозг сквозь сетчатку.
— Зато выглядишь прелестно. — Эжени, как всегда, неумолима. — Как аристократка с хандрой. Осталось только томно вздохнуть и бросить письмо в камин.
— У меня шея затекла. — жалобно ноет Шопен. — Можешь уже нарисовать меня с закрытой книгой и без носа? Скажи, что это твоя попытка в сюрреализм, и все сойдет за концепт.
— Ну уж нет, дорогая. Посиди так еще часик, а потом откроем вино. — Эжени отступила на шаг от мольберта, окидывая взглядом набросок. Кивнула самой себе и потом буркнула, вновь склонившись к мольберту, чтобы добавить тень под переносицей: — Если эти идиоты его ещё не оприходовали.
— Ничего. Я спущусь в Карфур, если разрешишь мне встать с этого стула сегодня.
Эжени не ответила — она была слишком занята, вполголоса проклиная то ли горбинку на носу подруги, то ли свою непреодолимую тягу к реализму в портретной живописи. Шопен не разобрала наверняка. Дождь снаружи усиливался, — Фридерика не видела, зато слышала как громко он разбивался о брусчатку — и Фридерика с негодованием подумала, что ее конверсы точно промокнут по дороге домой, а это значит, что придется тащиться в прачечную, закинуть обувь в шумную сушилку и торчать там полвечера.
Фридерика вздохнула и скучающе перевернула страницу. На развороте неожиданно появилась иллюстрация — тонкая, исполненная в манере старинных гравюр, — это был пианист за инструментом. Застывший над клавишами, в старомодном фраке, его лицо почти не различалось, но в самих очертаниях силуэта было что-то тревожно знакомое. От этого щемящего сходства Фридерика вдруг медленно, почти осторожно провела подушечкой пальца по линии нарисованного плеча и чуть выше, огибая его профиль.
— У нас, кстати, вчера был натурщик с просто божественной спиной, — из-за мольберта послышался голос Эжени. — Такой рельеф, как будто из мрамора выточили. Я чуть не подписала холст своим номером телефона.
Фридерика моргнула, как будто возвращаясь в комнату, и молча кивнула, не поднимая глаз от книги.
— А у тебя как? — продолжила Эжени уже чуть тише, и Фридерике вдруг показалось, что Делакруа осторожничала. — На практике есть кто-нибудь вдохновляюще осанистый?
Шопен отозвалась не сразу. Она еще раз посмотрела на иллюстрацию — на театральную позу, в которой замер книжный пианист, на изгиб его спины, на наклон головы.
— Нет. — коротко ответила Фридерика.
— Что, совсем?
— Совсем.
— А… — протянула Эжени, потушив сигарету в пепельнице из глины, — он с тобой хоть разговаривает? Ну, кроме формальностей.
Шопен замерла, кажется, даже перестала дышать. Пальцы застыли на странице.
— Кто?
— Ну кто-то, — усмехнулась Делакруа, — Святой Франциск наш милостивый. Ты же на его мастер-классах теперь как у алтаря сидишь.
— Эжени. — Фридерика с укором вздохнула и закрыла сборник, аккуратно, почти ласково, будто из уважения к иллюстрации.
— Молчу, молчу. — Делакруа оценивающе посмотрела на готовый скетч. — Но вот знаешь, если хочешь любить мужчину постарше – люби лучше Тома Хиддлстона. Сейчас все так делают.
Не успела Шопен ответить, как за стеной что-то глухо грохнуло, потом послышались шаги. Через несколько секунд в дверном проёме появился юноша, один из соседей Эжени. Не очень высокий, зато с большими, выразительными карими глазами.
— Тут пройти невозможно. Я только что ударился коленом о чью-то гипсовую голову.
— Вообще-то, это был Вольтер. — тихо пояснила Фридерика, и паренек тут же остановил свой цепкий взгляд на ней, так, что ей даже сделалось не по себе на мгновение. Потом его губы дрогнули в улыбке, он обернулся куда-то назад и делано виновато хмыкнул:
— Что ж, извиняюсь, мсье Вольтер. Не хотел мешать вашему просветительству.
Эжени фыркнула в сторону соседа:
— А сам-то? Опять с утра свои постмодернистские шедевры мне на кухонном столе разложил. Убери, Жорж.
— Подожди… Ты же у Листа на композиции, нет? — Он пропустил реплику недовольной Эжени мимо ушей и, глядя на Фридерику, прищурился с интересом, как будто пытаясь вспомнить. — Ага, точно ты. Сидишь обычно с краю, где фортепиано.
— Да, — ответила слегка настороженно Шопен, шмыгая носом. В комнате стало ощутимо холоднее. — А ты?…
— Жорж, — паренек протянул руку, — я с курса оркестровки, хотя иногда и у ваших пасусь.
— Фридерика. — Шопен коротко пожала его руку и попыталась улыбнуться, удивленная тем, как быстро он сократил дистанцию между ними.
— Ты читаешь Леопарди? — Жорж заметил книгу на коленях Фридерики и усмехнулся. — Это почти на грани пошлости – быть такой кинематографичной.
— Так, знаешь что, вали-ка ты отсюда, поэт, — Эжени как будто сразу заметила, насколько Фридерике вдруг стало некомфортно, и Шопен была готова расцеловать ее за это вмешательство. — А лучше убери со стола свои распечатки. Утром я их приняла за салфетки и утерла ими кисточку.
Делакруа тут же принялась усердно выталкивать Жоржа из комнаты, впрочем, он особо и не сопротивлялся — посмеивался с игривой ухмылкой на лице.
— Еще увидимся, Фридерика, — сказал он на прощание уже у выхода, обернувшись на наблюдающую за сценой. Шопен только вяло помахала ему в след. — Ну все-все, я уже ушел, прекрати толкаться.
Когда Жорж скрылся из виду окончательно, и где-то дальше по коридору хлопнула дверь, Фридерика с облегчением выдохнула.
— Ужас. — Шопен сдержанно улыбнулась. — У него реплики как у актера дерьмовой пьесы.
— Поверь мне, он бы и к третьему акту вышел под аплодисменты, — буркнула Эжени. Она подошла к окну и потянулась за еще одной сигаретой. — Неплохой парень, вообще-то, но ни одной юбки не пропустит.
Фридерика, наконец, встала со стула и потянулась.
— А тебе бы не помешало хоть иногда выходить на свидания. Люди так делают, знаешь – знакомятся, пьют вино, еще всякое…
Шопен подошла к подруге, чтобы взять протянутую сигарету. Эжени уже держала зажигалку наготове и, прикрывая огонек ладонью, поднесла ее к самокрутке у губ Фридерики. Шопен чуть наклонилась, ловко затянулась, глядя в сторону, а потом слабо усмехнулась:
— Я всегда удаляю Тиндер после недели безрезультатного скроллинга. Ты лучше меня знаешь, как это работает. Особенно после случая с тем пареньком из Безансона.
— Да, это было фиаско, — Эжени отрешенно посмотрела куда-то в сторону, точно вспоминая самые ужасные четыре часа своей жизни. —
Мы были в музее, и он громко спорил с экскурсоводом перед группой туристов, а потом назвал Сезанна «недоразумением». Сказал, что если бы он жил при Бодлере, они бы подружились.
— У тебя потом была судорога в левом глазу, — услужливо напомнила Фридерика, стряхивая пепел в окно.
— Еще бы! Он утверждал, что мог бы «научить Сезанна перспективе». В голос, перед детьми. Я от стыда и злости стала пунцовой.
Фридерика засмеялась и, выдыхая дым в дождливое окно, пробормотала:
— Ты храбрая. Я бы сразу улизнула. — Фридерика посмотрела куда-то вниз. — Все это никогда не ощущается… правильно. Как будто я все время не в своей тарелке. Не знаю, как себя вести, что говорить. Смотрю на человека и понимаю, что мне хочется обратно в свою скорлупу.
Эжени посмотрела на нее из-за дыма, чуть смягчившись в лице, и шуточно толкнула аккурат в плечо: — Прекрати, а то я сейчас начну тебя жалеть. Не твоя вина, что у тебя есть вкус.
На мгновение обе замолчали, в комнате повисла полупрозрачная табачная дымка, только дождь по-прежнему барабанил снаружи. Эжени вдруг оживилась, выпрямилась, потушила сигарету и кинула бычок в пепельницу у мольберта:
— Так, давай. Ты у нас слишком красивая, чтобы страдать по выходным. — Делакруа взяла Фридерику за руку и потащила к выходу из «мастерской». —
Я
надеюсь, в холодильнике была бутылка шираза, а не моя маскирующая жидкость. В любом случае, проверим на вкус.
***
К одиннадцати вечера Фридерика обнаружила себя, еле бредущую по тротуару — уставшая, с бутылкой воды в руке и сумкой, бесформенно свисающей с плеча.
Фридерика толкнула тяжелую дверь, та со скрипом поддалась — парадный вход встретил ее резким запахом старого камня и сырости. Только еле поднимаясь по лестницам с гнутыми латунными перилами Шопен почувствовала, что брюки промокли до колен, конверсы неприятно чавкали, а каждый шаг теперь отзывался влажным холодом где-то между лопаток. Сверху кто-то засмеялся, прежде чем хлопнуть дверью, и смех эхом отскочил от высоких стен с облупившейся лепниной.
Фридерика добралась до своей двери на третьем этаже, чуть пошатываясь, рассеянными после вина шагами. Чертыхаясь, она где-то с минуту искала ключ в сумке, а когда наконец нашла, то не сразу смогла вставить его в замочную скважину — замерзшие руки мелко дрожали, а Шопен вообще еле держалась на ногах. Когда Фридерика ввалилась в темную квартиру, то сразу же сняла промокшие кеды — лениво, чуть не споткнувшись, даже не нагибаясь — просто наступила носком на пятку, потом по максимуму вывернула конверсы и оставила их лежать у порога.
Шопен не включила верхний свет, только торшер в углу, и приглушенное, тёплое свечение растеклось по комнате, где все оставалось так же, как было утром: стопка книг на подоконнике, свитер на спинке кресла и ноутбук на краю стола. Фридерика прошла мимо, на ходу стянула пальто и уронила сумку рядом с кроватью.
Все тело ломило от усталости.
Через минут десять, что-то бормоча себе под нос, Фридерика вяло опустилась на кровать в розовых пижамных брюках с Миффи.
К полночи дождь перешел в неумолимую монотонную дробь — за окном было слышно, как громко капли все еще стучат по стеклу и по железным перилам.
Фридерика зевнула и по инерции потянулась за МакБуком. Экран загорелся изображением: они с Эжени, обе с перепачканными мороженым носами, хохочут на фоне венецианского канала — снимок с прошлой Пасхи, который Эжени щёлкнула на свою старую цифровую камеру.
Почта.
Фридерика пролистывала входящие без особого интереса: обычные рассылки, приглашение на концерт камерной музыки в Малом зале, что-то о переносе дедлайна, письмо от сокурсницы с ворчанием насчет анализа партитуры. Ее рука уже почти машинально потянулась закрыть вкладку, как взгляд зацепился за одну строку, сразу выбивающуюся из общего потока писем.
Фридерика вдруг присела на кровати. Сердце пропустило удар.
From: franz.liszt@conservatoire.fr
To: frederique.chopin@student.conservatoire.fr
Subject: Re: О романтической форме
Она долго смотрела на имя отправителя, почти не дыша. Пальцы застыли на трекпаде.
Шопен знала, что письмо нужно открыть, но почему-то не решалась —
господи, она вообще не думала, что он его прочитает, тем более, что он ответит. На мгновение экран помутнел перед глазами. Она моргнула. Имя не исчезло.
Фридерика медленно кликнула.
Chère Mademoiselle Chopin,
Благодарю за присланную работу. Вы демонстрируете нечастое сегодня сочетание точности анализа с внутренним музыкальным чутьем. Несмотря на лаконичность, в работе ощущается тонкое слуховое восприятие. Вы хорошо улавливаете не только структуру, но и внутреннее движение музыки.
Некоторые формулировки кажутся мне особенно выразительными (в частности, ваша мысль о «слухе как предчувствии»). Если будет желание — можем обсудить. В среду после семинара у меня есть немного времени.
Если возникнут дополнительные вопросы, не стесняйтесь обращаться.
С уважением,
Ференц Лист
Département de Composition
Conservatoire de Paris.
Фридерика откинулась на подушку и смотрела в потолок около пяти минут. Какое-то время она просто лежала, ощущая, как в груди медленно пульсирует легкое, сбивчивое волнение. Письмо было спокойным, вежливым, ни малейшего отклонения от норм академической переписки.
Несмотря на это, — или, может быть, именно поэтому — сердце гулко колотилось в груди.
Фридерика снова села, прижала ладони к щекам — ранее холодные после улицы, теперь они горели, как будто у нее был жар. Потом она пересела с ноутбуком ближе к окну, на низкую кушетку. Фридерика перечитала письмо еще раз, чувствуя, как учащается сердцебиение на слове
«обсудить». В среду после семинара.
От мысли, что эти слова значат не абстрактное «когда-нибудь», а через какие-то жалкие пару дней, и не на людях, а наедине, — закружилась голова.
На секунду Фридерике показалось, что все это было ошибкой — письмо, тема, формулировка про «слух-предчувствие», которую она написала почти машинально (ведь не думала она, в действительности, что его это зацепит, что он обратит на это внимание, что ему захочется услышать ее мысли вслух).
Шопен прикрыла глаза, пытаясь понять, отчего сбивалось дыхание — от предвкушения или паники?