1. Замкнутый круг
17 мая 2025 г., 03:06
Во многих религиях и традициях круг — не просто символ, а почти первозданный знак. Он повторяется в небесных телах, в капле воды, в хороводе мистерий, в колесе Сансары... Этот ассоциативный ряд, кажется, можно прокручивать бесконечно, как чётки: образ за образом, всё новые и всё более точные.
Круг замыкается на себе, повторяет себя — в этом его безмолвное совершенство. Он — ритм жизни, её порядок, её повторяемость: как смена времён года, как череда поколений. И в то же время — он граница. Очерченная линия, в которой заключён весь круговорот — явлений научных, духовных... или, может быть, только пустота.
Когда человек в движении, он на краю. Как гимнаст на канате — уравновешивая страх и надежду, двигаясь по самому краю того, что называют жизнью. Конечно, гораздо труднее, когда оказываешься внутри. Иногда — брошенный туда обстоятельствами, в виде испытания. Иногда — сам, сознательно, отделяешь себя от жизни, словно ставишь точку вне текста на чистом листе бумаги.
Разорвать круг — идея, что живёт в нас, как древний червь. В человеке всегда был страх перед бесконечным. Он рвёт круг снаружи — в порыве разрушения. Или изнутри — молча, без сопротивления ломая себя. Смерть же делает это лучше всех.
Сейчас я внутри. И мне кажется, круг всё теснее сжимается, превращаясь в кольцо, стальное, неотвратимое. Хорошо сказано: «замкнутый круг».
И с этим, похоже, ничего нельзя сделать.
Для выхода нужна сила. Не просто мужество, не просто упорство — а нечто большее. Или хотя бы глупость. Та самая, что не замечает масштаба беды. Война лишает и того, и другого.
Париж оккупирован уже больше полугода. Вначале — как это всегда бывает — все надеялись. Говорили: «Это ненадолго». «Скоро всё изменится». А теперь чаще звучит другое: «Человек ко всему привыкает».
Полгода назад я бы спорила до хрипоты. Кричала бы. Потому что нельзя — нельзя привыкнуть к унижению, к страху, к смертям, к ужасу.
Что же изменилось?
Я думала об этом, сидя голодная в квартире на rue de Vaugirard. Ни кофе, ни хлеба, ни ответа на вопрос: выходить или остаться, дышать или затаиться. Голод пугает не так, как случайная встреча. Взгляд. Голос. Зло — у которого теперь форма, имя, оружие и власть.
Как человек выжил за все эти миллионы лет? Почему стал царём среди зверей, среди камней и пустынь?
Потому что он умеет переживать ужас.
И потому что умеет его создавать.
Это — его дар. И его проклятие.
Воля.
Воля к жизни.
И свобода этой воли.
Смешно, как быстро стираются границы между обычным и невозможным. Ещё недавно я переводила тексты с фарси и обсуждала с профессором Муссой древние метафоры персидской поэзии. Мы спорили, можно ли передать тончайшие оттенки тоски в языке, где нет слова для тени от минарета на закате. А теперь я считаю крошки. Прячусь. Думаю, как сделать чай, не зажигая плиту, чтобы не выдать себя. И всё чаще понимаю, что перестала ждать. Просто живу — без после, без когда-нибудь.
Иногда я вспоминаю Будапешт. Не улицы, не шум трамваев — нет. Вспоминаю, как мама вдыхала утренний воздух, прежде чем отпустить птиц из рук. Как отец, сосредоточенно щурясь, записывал что-то в блокнот, думая, что я не замечаю. Тогда я ещё верила, что всё можно сохранить, если достаточно любить и достаточно знать.
Иногда мне кажется, что я стала частью этого чужого города, его шепота, его тревоги. Париж тоже голоден. Париж дышит тишиной, чтобы не выдать себя. И я вместе с ним. Мы оба ждём чего-то. Или кого-то. Или просто конца.
Квартира стала моим кругом. Да, я могу выйти — и даже понимаю, что могу выйти без прямой угрозы для жизни. Во мне нет еврейской крови, я не замешана в политике, не состою ни в каких государственных институтах. Всё, чему я посвятила себя, — это Восток. Его культура, его тексты, его запахи и знаки. Париж стал местом, где я встретила самых умных, самых тонких профессоров востоковедения, где смогла продолжить свою исследовательскую работу — тогда всё ещё было впереди.
Наверное, все, кого я здесь знала, мертвы.
Нет. Не стоит сейчас об этом.
Нужно вернуться к чему-то большему.
Абсурд — но мысли о вселенной и человечестве успокаивают сознание. Будто отрываешься от орбиты и смотришь на всё со стороны. Дьявол ведь прячется в деталях.
Организм человека куда выносливее, чем кажется. Не так просто себя убить. Всё внутри сопротивляется. Всё стремится выжить. Даже мозг — этот центр страха и воли — хочет жить.
Мы рождаемся недоношенными. Матери вынашивают нас на руках, пока мы не научимся делать первые шаги, держать равновесие, хоть немного опираться на собственное тело.
Жеребёнку, к примеру, достаточно нескольких минут, чтобы уже стоять на ногах. Уверенно. Без помощи.
А мы — медленные. Беззащитные. И всё же — выживаем.
Шаги.
Кто-то идёт по лестничной клетке. Тяжёлый звук сапог по ступеням. Это не она. Не добрая мадам Люсьен, чей сын погиб во время Блицкрига.
Благодаря ей я ещё жива. Она жалела меня — приносила хлеб, тайно, в складках платка или под подолом. А я помогала ей справляться с потерей. Мы не говорили об этом вслух — просто сидели рядом, и в этом её сердце находило что-то, что удерживало его от окончательного распада.
Господи. Страх снова захватил меня целиком. В такие моменты вера — как тонкая ткань: красивая, но не греет.
На что я вообще надеялась? Конечно, рано или поздно солдаты СС должны были проверить и мою квартиру. Слишком много времени прошло. Слишком подозрительно тихо.
Мадам Люсьен давно не заходила. Сколько времени прошло? Два дня? Три?
Тихий, нервный смешок вырвался сам собой. Дорогая мадам Люсьен, — мелькнуло в голове, — надеюсь, вы просто нашли себе удобные армейские сапоги.
Стук.
Так стучат те, кто заранее знают, что войдут.
Дверь — просто формальность. Временное недоразумение.
Что мне делать? Бежать некуда. Прятаться — некуда.
Стук.
Нужно встать. Подойти к двери.
Если я останусь неподвижной, будет только хуже.
Мама подарила мне на девятый день рождения нитку жемчуга…
Где она теперь? В ящике? Или я её потеряла?
Стук.
Громче.
Вставай. Вставай. Делай хоть что-нибудь.
Только человек способен на ассоциативное мышление — вот, вот оно, моя гордость, моё проклятие. Круг, да. Как здорово. Круг.
Голоса.
Немецкие. Приглушённые. Уверенные. Ровные. Холодные.
Папа говорил:
„Furcht ist ein kluger Ratgeber.“
Нет, папа. Мой страх ведёт меня в могилу.
Грохот.
Резкий удар в дверь — как плеть. Доска жалобно скрипит.
Второй — сильнее. Стена вздрагивает, будто у неё под кожей проходят жилы.
Дверная ручка дёргается, потом вращается с металлическим лязгом,
будто кто-то хочет выкрутить её с мясом.
Третий удар.
Гвозди в петлях хрипят. Дерево даёт трещину.
Пыль сыплется с косяка.
Я слышу, как всё в квартире замирает —
будто воздух тоже старается не дышать.
Дверь не выдержала с четвёртого удара.
Сухой хруст древесины, щелчок лопнувшего металла, и тяжёлое полотно соскользнуло внутрь, ударившись о пол с глухим стоном. В проёме возникли тени — двое в форме СС. Один держал винтовку наперевес, второй кивнул, проверяя боковые комнаты коротким движением головы. Действовали спокойно, почти машинально, как делали это уже не один десяток раз.
В квартире было темно. Шторы плотно задёрнуты, свет пробивался только полосками из-под оконной рамы. В воздухе висел запах затхлости, холодного пепла и чего-то другого — прелого хлеба, может быть, или страха.
Скрипнули доски — солдат подошёл быстро, решительно, и остановился, уставившись на неё с плохо скрытым подозрением. Она не шевельнулась.
Щёки были впалыми, губы — обветренными и потрескавшимися. Руки лежали на коленях, безжизненно, словно чужие. Рыжие волосы свалялись в узлы, отдельные пряди прилипли к щеке. Глаза были открыты, но смотрели мимо — в пустоту, за пределы происходящего.
Рот приоткрыт, губы едва заметно шевелились — то ли шептала молитву, то ли просто дышала.
— Кто она? — спросил один по-немецки.
— Рыжая. Сидит одна. Похоже, не в себе.
Он подошёл ближе, наклонился.
— Встать.
Молчание.
Он резко дёрнул её за запястье — тонкое, холодное, почти невесомое. Она встала, не сопротивляясь. Медленно, как марионетка, с покачиванием, чуть наклонив голову. На губах темнели пятна засохшей крови.
— Нормальной её точно не назовёшь.
— Или шпионка. А может, просто не поняла, что уже мертва.
Короткий смешок, почти беззвучный.
— Мечта: не орёт, не дергается.
— Заткнись. Смотри, что здесь.
Солдат прошёл к рабочему столу и лениво пнул ногой разбросанные книги. Одна раскрылась под его сапогом — на арабском тексте, исписанном мелкими пометками. Рядом лежала карта Турции, какие-то письма. На одном из них выделялось, написанное от руки слово: حرية — свобода. Сапог встал прямо на него.
— Что за чепуха… Писала любовнику? Или шифруется?
Он взял несколько листов, покрутил их в руках, а потом швырнул в сторону окна. Бумаги закружились в воздухе, медленно опускаясь на пол.
Она продолжала стоять, не проявляя ни малейшего интереса к происходящему. Под ногами поблёскивал осколок зеркала. В нём отражалось её лицо — разбитое, раздробленное, искажённое. Именно на это отражение она и смотрела — как будто оно единственное, что ещё связывало её с реальностью.
— Забираем. Может, позже заговорит.
Они взяли её под руки. Шла плохо — шатко, с подгибающимися коленями. Один из них раздражённо толкнул её сильнее. Она чуть не упала, другой подхватил, выругался, сплюнул на пол.
Шаги постепенно стихли. Комната осталась пустой.
Где-то внутри, в глубине сознания, медленно и мучительно выстраивалась цепочка: шаги, верёвка, руки, удары, допрос. Она уже видела это прежде — в лицах, во снах, в голосах тех, кто исчез навсегда.
Иногда круг размыкается не выстрелом.
Иногда — тишиной, в которой дышит весь ужас века.