Часть 1
19 мая 2025 г., 23:51
Здесь нельзя рассуждать поверхностно или легкомысленно: я правда любил его. Любил его щеки, любил его десны, любил его улыбку, любил его глаза. Никто не понимал меня, никто и не поймет меня. Его существование – это единственное, что у меня по-настоящему было в моей гнилой и бессмысленной жизни.
Я так обожал его руки: изящные кисти с чуть выпирающими костяшками, еле заметными венками и протяжными элегантными движениями. Он всегда двигался словно черный кот. Я обожал его манеру: чистый ноль из слов-паразитов и приятная богатая лексика, словно какой-то историк с двадцатилетним стажем – он знал и умел многое. Также я не мог забыть его волосы: в детстве малолетние шкеты слишком часто смеялись над этими локонами, что он из вредности стал их отращивать, а потом в эту длину сам же и влюбился, в эти смольные густые, прямые волосы. Он был самым темным и непредсказуемым человеком, которого я знал, но для меня его приглушенные фиалковые глаза всегда были светом: они смотрели на меня не так, как на других людей; они наблюдали за мной не так, как за другими людьми; они требовали от меня внимания не так, как от других людей.
Я его правда любил. Я его до сих пор люблю.
Он особенный. Нет, он правда самый особенный, почему никто не понимал меня? Все смотрели, как на долбоеба: сколько раз Нанами вечерами в приемной докучал, мол, почему Господь позволил мне любить наркомана, почему я позволяю себе любить наркомана. Секо отличается только незаинтересованностью: на сменах только посмеивается от моих улыбок в экран телефона, так как пишет мне никто иной как он. Поначалу, конечно же, она мне этого не прощала, а потом и смирилась: любовь этакое чувство. Она, помню, даже орала на меня, когда я поздно ночью часов около трех мчал к нему в квартиру с незамысловатым пакетиком порошка, потратив последние бабки на чужую эйфорию. Его так ломало: он ползал по полу, он на коленях умолял меня, слезно, практически задыхаясь, скреб отросшими ногтями мне по щиколоткам стальной хваткой, так сильно вопрошая, так сильно прося, его колтуны лизали грязный ковер, а слезы и вздутия на коже говорили о безрассудности хозяина. Поговаривают, ломка – страшное дело.
И я сдался.
Отличился сильнее всех только старый товарищ: он послал меня нахуй, буквально послал нахуй педика, полюбившего нарика. Единственное, что он сказал – это то, что я конченный тупорылый еблан, что захотел угробить себе жизнь. Тогда я впервые задумался: “Может я что-то делаю не так?”
Никто из моих ближних меня не понял. Я сам себя плохо понимал, но сдавать газы не собирался – его глаза меня сожрали.
Но иногда я задумывался, что любовь моя не чиста: люди же обычно тоже любят то, что обожает их партнер. А я вот его хобби не любил – я их ненавидел. Смотрел, как он очередной раз проебывает последние наличные на жалкий пакет емкостью, дай Боже, с мои два пальца. Я смотрел, как он через мелкую трубочку из какой-то левой купюры втягивает в себя эту дрянь, раздражая и нос, и саму слизистую, которая в последствии так ущербно, должно быть, саднит. Он же знал, что это неприятно, но все равно продолжал, после, глядя на меня крайне мыльным взглядом, не соображающим. Он говорил мне, когда был под кайфом: “Спасибо тебе, милый Сатору”. Заползал мне на колени, обнимая за шею, тряся своей мокрой, холодной щекой о мой лоб и говорил, как сильно мне благодарен, а потом его окончательно въебывало, и я не понимал, что делать с этим умалишенным телом у меня на коленях. В последствии, я протирал его лоб влажной чистой тряпкой от пота, я заваривал ему травяной чай, я подносил ведро для содержимого его желудка, я кормил его с ложки, я ухаживал, я ненавидел, но я так сильно его любил. Отходил от приема он тяжко: мог то не спать дня два, то провалиться в сон на дня два.
Нанами крутил пальцем у виска, Секо малозначительно хмыкала, Сукуна так вообще строит обиженку и не отвечает. Никто меня не понимает.
Тогда мне было похуй на мнение их всех.
Любил ли он меня в ответ? Я, вкратце, не знаю. Когда он трезв, он не ластится ко мне, он не ждет меня, он и не хочет меня: член либо не вставал из-за наркоты, либо из-за нелюбви. Как он сам говорил – из-за первого, но я давно сомневался. Поэтому он мне дрочил в одиночку, и движения его были грубы, будто и не в кайф ему, а я в процессе говорил, как люблю его, как ценю его, он только хмыкал мне в лицо этой кошачьей натурой и этими притягательными глазами, а я тонул, но на поцелуй он мне никогда не отвечал – только вытирал руку от спермы и уходил курить. А мне всегда после хотелось нежности, хотелось добра, хотелось прижаться к теплому, мягкому телу и уснуть. Но зато, когда он пьян или накурен, он так меня любит, он так ко мне тянется, моля побыть с ним еще чуть-чуть, он с таким удовольствием мне сосет, он глотает, он меня гладит, он почти воркует мне на ушко, опаляя приятным жаром, и в груди в такие моменты у меня был тоже – жар. Мне было так хорошо, мне было в эти зимние дни так счастливо. А потом он трезвеет и снова этот холод, и снова эта легкая улыбка, и снова мои дрожащие глаза, руки.
Ну так. Иногда.
Мы познакомились случайно и банально. В баре. Он тогда сидел за стойкой и болтал о чем-то явно смешном, судя по его выражению лица, с хмурым барменом, у которого мешки под глазами больше тех самых пакетиков, кои я ему покупал. Я подошел ближе сквозь толпы пьянчуг и биты несуразной музыки в мозгах, присел рядом и обратился к человеку с явным недосыпом:
– Сэр, мне два виски со льдом, окей?! – я орал, так как ничего иначе не было бы слышно, облокачиваясь о лакированный стол практически всем телом, чтоб точно услышал. Тот хмурый чувак ко мне тогда так стремно повернулся, будто я разрушил некую идиллию, и аккуратно кивнул, тихо удаляясь.
– Я Сугуру Гето, а ты? – он уже был пьян: от него пасло, как от шалавы. Легонько своей изящностью движений ко мне повернулся, чтоб меж наших локтей сквозило, дай Боже, парочку сантиметров. Чуть придерживал рукой с черным коротким маникюром приторного цвета коктейль, насмешливо приподнимал подкрашенные темным карандашом краешки губ, тянул ими же через трубочку алкоголь, оставив на пергаменте свой тридцать пятый оттенок, облизывал губы, задевая ненавязчиво пирсинг на них – меня вело, окей. Взгляд его тогда меня сковал: этот лисий дымчатый фиалковый взор с отражающими лентами кислотных цветов зала в бездонных горящих зрачках. У меня будто сердце на миг остановилось от этой легкой ухмылки, но виду, естественно, я не подал, хоть и начал еле заметно нервничать, поправляя белесую челку с глаз, а он продолжил, – Что молчишь, красавчик?
Нет, ну если и когда-нибудь я буду страдать от инфаркта, то точно бы начал конкретно с этого момента. Чувствовал себя, как жалкая школьница при студенческой влюбленности, а мы даже не знакомы.
– Сатору Годжо. Что ищешь здесь? – он еще больше ухмыльнулся, поворачиваясь к бокалу, звякнув своими черными серьгами, разглядывая там нечто, только ему известное. Тогда я впервые заметил его плаги, и это смотрелось на нем более, чем сексуально. Не объяснил до сих пор свое странное желание, но я захотел взять их в рот. Бармен с моим заказом тогда и вернулся, ставя два стаканчика напротив с характерным стуком, который потерялся в шуме зала, зыркнул на Гето подозрительно, но намек в чужом взгляде понял и вновь удалился, звякнув что-то странное ему на ушко в качестве предупреждения. Мне было все равно.
– Я ищу здесь вдохновение, понимаешь? – риторический вопрос, проговоренный куда-то в бокал. Он не ждал ответа.
– О, так ты творец! Пишешь, рисуешь? Странное у тебя место для вдохновения, – я уже успел успокоится, сердце перестало пропускать удары, и я схватил волну своего прежнего озорства: тело наконец тонна нервозности оставила.
Он так захохотал от моего вопроса, чуть откинул голову, краем прикрытого взгляда поглядывая, поблескивая чуть потной открытой в глубоком разрезе шеей, а я ничего и не понял. Но смех у него легкий, приятный, словно красный бархат на кончике языка, нежный кремовый осадок на слизистой – это единственное, что я понял.
– Я нюхаю, дурачок, – взгляд лисицы, теплые щеки, алые подтёртые губы.
Еще и колится бонусом. Странные у меня однако вкусы были.
И вот тогда меня ебнуло смертельно. Я тогда не знал, что смертельно.
Но очнулся я, когда пьяное слабое тело прижимает меня к воняющей деревянной двери в кабинке уборной, расписанной вся в граффити и совсем-совсем шатающейся на болтах. Его горячие губы водят по моей дрожащей бетонной шее, когда как кисти пытаются залезть под пока-что белую рубашку, он прижимается ко мне всем естеством и получает ровно такую же отдачу: я схватываю его за эти струящиеся черные локоны, с желанием, выдирающим скальп, тяну к своему лицу ближе, стукаюсь и зубами, и губами. Он слизывает остатки спирта у меня с губ, с щек с остервенелым рвением, будто я – это его последний глоток воды, последний глоток алкоголя, последняя доза, ирония. Руками достает до груди и щекочет ореолы, от чего я выдыхаю шумно ему в глотку, чувствуя, как мурашки бегут беспощадно мне ровно по позвонкам, останавливаясь на полу-вставшем члене.
Дышал Гето, словно задыхающийся спартанский младенец – каково влияние вожделения. Я хотел сделать с этим нуждающимся нечто все: накрутить ленточки волос, выпытывая болевой скулеж; позволить горящему воску скатываться каплями по этим сильным, но с виду почему-то ослабленным, плечам; позволить его рукам разрывать мою белую кожу до вытекающего мяса на плечах, на груди, на лопатках, на шее; заставить изрываться, выпрашивая сладостной силы разрядку.
Я бы позволил сделать ему равноценное все: избить до задыхающихся от риска смерти легких, душить до мушек перед глазами и фиолетовых разводов, плевать на мое удовольствие и тело. Я хотел все – я бы позволил все. То была минутная вечность ради секунды ослепляющей похоти, и когда-то я бы остался этим доволен.
Так грязно, так пошло, так дешево, но он смотрит на меня из полуприкрытых век так неистово сказочно, так, как я не мог и мечтать последние лет десять. Его язык достает мне до глубины неба, руки продолжают водить уже по голой спине аккуратными ноготками, выдающие нетерпение, он жмется к моему телу своим так страстно, сбрасывает легкую черную блузу с глубоким вырезом, и я замираю, разглядывая чуть загорелую бархатную кожу, а потом не выдерживаю и кусаюсь прямо в нежную косточку ключицы. Приглушенный стон смешанной боли с удовольствием прямо мне на ухо с этих расцелованных бордовых губ, как спусковой крючок у меня в таламусе, и я сжимая огрубело его за талию до синеющих вмятин, слюняво кусаю его прямо в нежную кожу над жилкой в шею, клыками впиваюсь, по ощущениям, чуть-ли не до крови. О, это место я запомнил надолго: он так выгнулся, так напрягся каждой мышцей, так сжал меня руками за шею, тихо стоная мне на ухо, подергиваясь конечностями.
И то казалось мне неправильным, отвратительным, аморальным – это правда, – но я все равно гнулся первому встречному навстречу, будто мы светская пара с опытом в лет десять, выбравшиеся наконец-то куда-то наружу подальше от своей семьи, своих детей – это уже неправда.
Я даже не знал, сколько этому парню лет – аморальщина; я даже не знал, есть ли у него семья, может быть, жена или дети – аморальщина; я даже, блять, не знал, есть ли у него венерические заболевания – я идиот.
Я виню себя за то, что испытываю удовольствие от осуждаемых обществом моментов, но, Господи прости, я правда был дешево счастлив!
Какие-то капли разводов алкоголя и телесной жидкости на полу – мерзость; непонятный разбросанный пластиковый и бумажный шлак под ногами, упирающийся в лакированные мои же туфли, – отвращение; узость одноместной скрипучей кабинки, неприятное необработанное дерево за спиной, колющее скорее душу, чем тело, – нищета; стремительно потеющая чужая спина под руками, спавшая блуза, которая скоро коснется этого адски грязного кафеля, ровный четкий разлет его лопаток, выпытывающий, жаждущий члена взгляд – мое благословение в этот убогий вечер.
И мне даже было одновременно с забивающим слух нетерпеливым, хриплым пыхтением стыдно за это, неловко за одноразовую страстную вспышку дофамина и пульсацию в члене, а потом я вспоминал, что не ебался нормально достаточное количество времени, чтобы забивать на такие моральные вещи хуй.
Ну, я и забил, и выебал.
Меня понесло – никакой виски этому не причина, – я смотрел ему в глаза и видел звезды то ли от удовольствия, то ли от восхищения – сам не знаю. Помнил только запах его шампуня, когда дрожащими в жарком поту руками на ощупь пытался расстегнуть молнию на его узких, темных брюках, прилипшие к его телу словно марля, кончиком носа соприкасался с чужой размазанной в неаккуратности макушкой. Тогда он так сладко ко мне жался, толкаясь бедрами, был таким мокрым, хотя кроме мелкого петтинга и слюнявых поцелуев мы ничего и не делали, но это мне льстило. Его потекшие глаза в слезах и следах от туши с темными тенями делали с моим сердцем такие жестокие вещи, провоцирующие на еще более безрассудные вещи – куда хуже, – что я на завтрашнее утро не отдавал себе отчета в действиях.
Я провожу по всей длине кончиками пальцев, вызывая у него трепетные мурашки, любуясь, Гето медленно поднимает голову, вглядываясь мутными опалами глаз в мои с взглядом, слепленным из жалости и ярости. Момент такой неторопливый, такой почти романтичный, но он портит его так же, как и испортил о себе первое впечатление после фразы о наркотиках:
– У тебя будет...? – и, Боже, сын Господа, какого хуя я понял, о чем он, блять, говорит. С этими стеклянными глазами, требовательно выгнутой спиной, горящим членом в моей руке он мог сказать что-угодно по типу “Хочешь мне отсосать?” или “Можешь поторопиться?” – он буквально мог сказать любую самую банальную пошлую фразу, но почему-то портит настроение ситуации тремя словами.
Мое лицо резко отрешилось, огонь в глазах поубавил свой свет, смотрю на него секунд десять с крайне обиженным видом и не понимаю, почему я вижу ровно такое же непонимающее лицо. Что тут непонятного? Я вытираю руку, отодвигаю пьяное тело от себя, намереваясь щелкнуть замком и незамысловато съебаться, но он тянется ко мне, хватает мокрыми руками за подол рукава и то открывает, то закрывает рот, желая сказать что-либо. Звук сломанной мигающей лампочки на фоне не добавляет ему героизма, поэтому я его обгоняю:
– Говори быстрей, что хочешь, а потом я съебываю, – оттряхиваю руку от чужой лапы, хватаюсь за замок, параллельно застегивая его ширинку – какова забота.
– Почему? – его взгляд все еще стеклянный, брови приподняты, тело мягкое и красное словно пластилин. Одними словами: даже в бухом состоянии он выглядит как самая сексуальная японская модель. С таким ростом ему бы правда в модели. С такими губами ему бы кандидаты на место моего постоянного любовника. С таким пирсингом на языке ему бы сосать мой член.
– Слушай, братан, мне вся эта тема с наркотой противна, и ты выбрал, видимо, не того человека на ночь, раз считаешь, что я что-то там употребляю или поставляю, – с каждым словом его глаза все больше округляются, брови проламывают потолок, а рот во все еще загнанном дыхании приоткрывается. Он, кажется, вправду не понимает, а меня это одновременно и подташнивает, и выводит, – Нам не по пути, окей? – последнюю фразу я произношу практически по слогам, чтобы этот горячий мужик наконец хотя бы меня расслышал, мельком бегаю взглядом вниз к впадинке меж ключиц, но это всего лишь секундная слабость. Раньше я никогда не хотел спать с наркоманами.
– Ты меня не понял, я не предлагаю тебе употреблять, да и я сам не часто это делаю, а если точнее: с первой и последней пробы во времена больного юношества я больше никогда и не хотел, – тогда я не знал, что мне нагло пиздели, – Просто, если вдруг у тебя есть, то почему бы не попытать удачу, понимаешь? – моментом детально раздумываю над его словами, обрабатывая услышанное с крайне задумчивым видом, на который только способен, – Тот бармен в зале заверил меня, что это дурной кайф, что это приятно, что это…
– Я тебя услышал. Хватит.
Тогда он подходит ко мне ближе, пользуясь моим отрешением, выдыхая последние слова прямо в обветренные губы:
– Я тебе жизнью матери родной клянусь: я не обдолбанный нарик и ничем не болею, – самая аморальная ложь, которую я когда-либо слышал, но тогда, естественно, я предпочел о рисках не думать. И, конечно же, его мать уже была мертва к тому моменту. И, конечно же, я думал не головой, а больным хуем в сковывающей ткани.
В итоге мы ебались прямо в дряхлой кабинке: я прижимал его, сидящего на бочке унитаза, к стене напротив, пока мой член остервенело двигался в этой тощей заднице, но такой узкой заднице. Он с такой любовью ко мне жался, когда мы знакомы только часа три, наверное: его беспорядочные руки то все сжимали мою спину в обтягивающей распаханной рубахе, то прижимали за загривок ближе, видимо, желая, чтобы мой череп прошел сквозь его. Его ступни в жесте креста за талию провоцировали мои бедра двигаться усерднее, двигаться хаотичнее – и я поддавался.
О, я до сих пор помню, как от каждого грязного, липкого и громкого шлепка он хныкал мне в челюсти, выдыхая практически конденсатом на мою кожу, одаривая мой слух таким ласковым и просящим тоном, что я на секунду расстраивался, мол, ни одна девушка в моей жизни так не была рада оказаться в таких обстоятельствах со мной, как этот новый знакомый.
– Стой, давай помедленнее, – хриплый уставший шепот, а я не слушал, я продолжал до тех пор, пока в моих мозгах не поселилась бы идея о том, что на этих хрупких бедрах могли бы появиться синяки, – сюда в любой момент могут зайти люди.
– Да мне похуй, если откровенно, – в отличии от него в этом воняющем потом, мускусом, грязью табака и мочей помещении я говорил правду.
Но всемирное правило о мыслях вслух все еще, к сожалению, действует, и мы слышим четыре громких удара с другой стороны двери, которая, мне показалось, потеряла два винтика от этой ярости.
– Ебитесь в другом месте, пидарасы! – стальной, басистый голос пожилого мужчины, навивающий на мысль, что хозяин имеет, как минимум, длинную, местами седую бороду до пупка, как максимум – накаченные руки, в любой момент желающие нас кончить. Мы вдвоем резко как шкодники прекращаем любое лишнее движение, дыхание, смотрим друг на друга из-под дымки тяжелой похоти с крохой зарождающегося страха, думаем, как бы съебаться тихо и быстро, – Суки дранные, в моем баре никто не будет грешить в туалетах! – еще один удар, сотрясающий наши сердца во взаимном вздроге, сотрясающий конструкцию двери до нервного тика, и я чувствую, как он начал холодно потеть от паники.
Ну, а чего еще можно было ожидать?
Я без понятия, почему он выбрал меня. Почему дал свой номер, почему попросил подвести, почему посмотрел именно на меня – ни на один вопрос я не имею ответа. Я думал, что он – человек одной ночи, обещание, данное до шести утра следующего дня. Думал, мы больше не увидимся, и я буду дрочить на эти образы тихо и замкнуто в середине бессонной ночи с чувствами краха и стыда. Но тогда он правда написал мне. Что-то льется во мне багровой кровью, когда я вижу, как он ко мне обращается, но одновременно что-то разбивается во мне с таким же звуком, когда я понял, зачем ему все это.
Знаете, после этих девяти месяцев я понял, что никогда его не прощу, но и никогда его не разлюблю.
Но мы не обещали друг другу буквально ничего. Ни-че-го. Между нами не было договоров, правил или обязанностей. Мы никогда не разговаривали о наших отношениях: это всегда было чем-то поверхностным, неизведанным, и мне казалось, он никогда бы не хотел начинать этот диалог. Я скажу большее: я не имел ни малейшего понятия о его чувствах. Я вообще ничего о его душе не знал. Не знал, что он хочет; не знал, что не хочет; не знал, почему написал после бара; не знал, зачем постоянно зовет. Но одновременно нет: мы бывало разговаривали о чем-то душевном, я узнавал его лучше, и он узнавал меня лучше, но это никогда не перетекало в самое ценное, что только у меня, надеюсь, у него тоже, было – в нас.
Это все было так странно.
Я думал, для него на слове “мы” висело маленькое, но металлическое табу, скрывающее за колкой мишурой всю истину, когда же я решился наконец отдаться сполна этому заевшему у социума в головах термину любви, термину истинного счастья. Я так и не понял, почему люди романтизируют и ценят эту утопию, почему для них отношения являются клише. К слову, я всегда старался не предавать этому значения.
Звонкое уведомление прорезало мне уши с утра пораньше, вызвавшее у меня никакие иные чувства помимо раздражения, и я хотел было смахнуть его как назойливую муху, но замер опухшими от недосыпа глазами на имени пользователя. То гласило о Сугуру Гето. В то мерзлое зимнее раннее утро он пригласил меня погулять по городу, и ничего глупее я ранее не видел: тебя трахнули в туалете, подвезли больную и разочарованную задницу до дома, а ты зовешь, цитирую, отпраздновать Новый год за недельку до самого празднования. Это вызвало во мне смешок, но сердце запомнило о первом впечатлении и, задыхаясь от предвкушения, било сильнее, выгоняя всякий намек на утреннюю усталость и отеки.
Как бы глупо это ни было, я все равно был искренне рад видеть его, даже если всей душой сомневался в правильности всей нашей связи.
И выглядел он тогда также потрясающе – он не умеет по-другому – со своей шевелюрой, ярко черной подводкой на нижнем веке, кошачьим прищуром, придурковатыми проколами на лице и шарфом, натянутым по самый подбородок – тогда я узнал, какой он мерзляк. Мне так он нравился, мне так все в нем нравилось. Я на середине уличного тротуара в час-пик пялил на него словно долбоеб и в тупую ухмылялся, хотя ничего фееричного он мне не показывал и даже поздороваться толком не успел, но я просто не мог иначе. Не мог не воодушевляться, не любоваться, не восхищаться – он действительно меня съел. В голове проносились воспоминания первой встречи, но я отсылал их глубоко нахуй, не желая задаваться большими вопросами, что расстреляют во мне последнюю надежду на какой-то шанс. Я тогда в тот самый день решил попробовать строить что-то серьезное с людьми, решил попробовать открываться людям, решил попробовать иметь настоящие отношения, решил попробовать с тем, кого едва знал и кого я так и не узнаю – с Сугуру Гето.
– Ты слишком счастливый для первой трезвой встречи, – за тканью плотного шарфа плохо было слышно, но я начал учиться читать его по глазам. Предложение он будто ворковал – такой же довольный кот. Я много улыбался, много смеялся, много рассматривал то же самое лицо, но с совершенно другого жизненного ракурса.
Он показался мне особым.
– Сам же не лучше, – на моем лице разлили мед от того, какая терпкая и приторная была моя эмоция, но он показался мне единственным, кого это не раздражало. Ключевое слово – показался, – С чего бы тебе меня приглашать? – я не мог без своей вонючей прямолинейности.
Он тогда, я четко помню, скорчил ту самую рожу, которую в последствии я начал ассоциировать с грецким орехом: такие же морщинки на лбу, кои мне казались милыми, такие же натянутые брови, кои я считал обворожительными. И это заставило меня легко хохотать, пока пурга снега незаметно начала оседать тихим движением у нас на волосах, губах и красных от легкого холода щеках. Мы стояли совсем близко, что позволило мне кончиком пальца меж смеха пустить снежинку из щели его густых тусклых ресниц, и это движение я посчитал заботливым, надеюсь, он тогда тоже.
– На самом деле, я просто хочу с тобой познакомиться, – всего одна фраза, а во мне кружат хороводы рои бабочек. И никакая толпа снующих туда-сюда людишек тогда для меня вообще важна не была, никакой холод стойкой зимы, который к вечеру заставит грудину трепетать, не заставлял задумываться о мире вокруг, никакой отрезвляющий ветер по голове без шапки не давал мне ни шанса на рациональное мышление. От этого я считал себя глупым, но думал, что если цена такой радости – это глупость, то я закупаюсь на десятилетия вперед.
Видимо, даже мне не хватило денег.
Он просто хотел познакомиться заново, он просто хотел узнать меня лучше, он просто хотел иметь обыкновенную связь приятелей – не более. Но грудину мою прорезал острый хирургический кончик ножа в чувстве разочарования, отвращения, когда я узнавал о нем действительно большее, актуально большее. То, что он прятал за маской и то, что я понял, цитируя его слова, слишком поздно. Я опоздал, но это ведь не была моя вина: если бы он хотел приятелей, то мы бы оставили эти отношения. Тогда почему все сложилось так? Это вообще можно было назвать любовниками?
Мы закончились в тот самый день, когда мне казалось, что мельница счастья возобновляет свою работу в прежнем ритме.
Но в самом начале мы гуляли, дурачились, пили горячий чай и кофе, и то было так тепло, так жарко, так хорошо. Такая густая смоль расползалась у меня по телу от увиденного, от услышанного, я не хотел менять ее ни на что. Я влюбился. Нет, правда – тогда я влюбился вдребезги, бесповоротно, тупо, но откровенно. Он попадал в мой нос снежками, а я вместо злобы с заливистым смехом окунал его макушку в сугроб, игнорируя свои горящие от противного мороза руки.
Мы побывали в торговом центре, и я скупил ему целый табор благовоний, и он был так доволен, так доволен: на его мягком лице нежная улыбка, розовый румянец и сощуренные в предвкушении раскосые глазки. Он перебирал наборы в руках, изучая и прочитывая каждый, довольно ластясь к моему плечу в колком сером свитере, что, мне казалось, он совсем как одомашненная кошка начнет мурчать. И то была лучшая благодарность – я больше ничего от этой жизни не хотел, я уже мог без сожалений умирать. Я подарил ему серебряное колечко, на которое Гето смотрел ровно на пять секунд дольше, чем на остальные, и он начал сдавать назад от увиденного ценника, почти выбежал из магазина, а я, безрассудный в финансовых делах грамотей, покупаю ему бонусом к этому кольцу новые плаги. Когда я вручал с торжественно гордой улыбкой этому растерянному в смятении и непонимании лицу приз, то получил по щеке горящей ладонью с гулким, звонким звуком в оседающим эхе торгового зала, а мог бы поцелуем.
Но я запомнил его улыбку искренней радости надолго: она не несет с собой чего-то в излишке необыкновенного, нестандартного, но оседает у меня на языке, как самый вкусный тропический фрукт, который я могу есть только в жаре июля и который с каждым годом все слаще и слаще, важнее и нужнее. И я не понимал, почему я чувствую Гето по-особому, но я так хорошо понимал, что этот стоящий передо мной портрет из высокого, худощавого, довольного юноши – произведение моего личного утопического искусства. Он – моя муза и моя сладость, мой тропический фрукт в середине июля.
Мы сидели в домашнем теплом кафе с тихим таким же теплым освещением под конец нашего дня за круглым столиком у панорамного окна, куда тусклый свет уличных фонарей уже устал пробираться. Снег трепетал за окном так же, как и моя душа напротив него. Тогда я заказал ему банановый чизкейк, в последствии узнавши, что сладкое он ненавидит, травяной чай, бутылку красного полусладкого домой и кучу-кучу остальных закусок. Я не ожидал слить кучу денег в этот день, но я и не считал это проблемой, если за каждый мини сюрприз я буду получать эту ореховую гримасу, а после – лестные слова благодарности и приподнятые уголки губ в обреченном выдохе ласкового слова спасибо, искреннего спасибо. Уже без пощечины – мое достижение.
– Я боюсь представить, сколько у тебя лишних денег, – скептический взор из-под ресниц, надутые губы с крошками десерта вокруг, поддернутые легкой алкогольной дымкой глаза – прелесть. Я облокотился подбородком о скрещенный жест кистей и просто наблюдал за его трапезой, редко откусывая его торт, ведь мой главный десерт сидел прямо передо мной, и большего мне не нужно было.
– Главный врач, думаю, может себе такое позволить, – моя флиртующая натура пробивалась наружу, я не запрещал ей тогда руководить. Одновременно после моего ответа я заметил малозаметный проблеск интереса и любознательности в его зрачках, отчего мне стало забавно.
– Вылечишь меня, Годжо-сан? – воркующий тон, облизывающийся после кусочка десерта язык, отсвет пирсинга на его губах и мое горящее вдохновение.
Тихий ресторанный зал прорезал трезвон выпавшего из моих рук бокала.
Мы начали активнее общаться – это вызывало такую теплоту у меня на подкорке, что я, казалось, забылся в своей маниакальной фазе. Мы ходили на свидания, в кино, в театр, в парки. Я был счастлив, я был безумно счастлив стирать кончиком огрубелого большого пальца кремовые остатки от мороженного с его щеки, и улыбаться в эти глаза с чертиками в зрачках. Был безумно счастлив получать косые гневные взгляды друзей на мою новую пассию: до сих пор помню это лицо охуевшего Сукуны – татуировку набить не жалко. Был безумно счастлив лицезреть его осуждение и непонимание, когда вместо глазуньи он получал переведенные прожаренные продукты и отправлял меня снова в магазин, а после готовил сам. Был счастлив, когда он хрипло хохотал над моими тупыми шутками во время просмотров скучной комедии на моем дряхлом телеке, скручиваясь в вязанный практически горячий плед плотнее из-за погоды за окном, а мне только с ним уже жарко было. Был счастлив, когда он писал мне в мессенджере по поводу бессмысленных, ничего не значащих вещей по типу того, что начальник уебан, что круассан в лавке под домом просрочен – от чего по скидке продавали, – что цены на жидкости для паровых устройств опять подняли. Был счастлив зажиматься с ним по углам моего офиса или углам картонной однушки, слушая этот протяжный голос удовольствия и видя эти мутные от нужды глаза – тогда я всегда давал, что он хочет, теряя самообладание за считанные секунды. Мы даже трахались, будто реальная пара, и то был лучший секс в моей жизни, будто мы реально любили друг друга. Будто меня любили.
Такое ощущение, что совсем недавно – совсем вчера – я был в своем персональном небытие.
Я так и не научился ценить важность времени.
На самом деле, я и не понял, когда все пошло совсем не так, как месяца два до момента перелома. Он просто отдалился, а я, дурачок, сразу подумал поди, что дело то во мне. Грыз кончики ногтей в нервной трепке, когда сердце ходит от мозга в пятки и обратно уже не от чувства сказочной эйфории, а от иной стороны монеты, в которую обычно предпочитал никогда не лезть; рука предательски дрожала во время ввода питательной трубки в пациента при операции, за что сам себя же отстранил; подозрительно тихо зависал на часовых стрелках на циферблате в кабинете, на что Секо реагировала броско провокационно: подшучивала. Смотрел в экран смартфона, видя буквально десятки отклоненных вызовов от самого себя же и думал, думал, думал, думал. Мои глаза бегали, руки легко подрагивали, стопа отбивала непонятный ритм по кафелю, а мозги размышляли, размышляли, размышляли.
Он даже не ответил на мое поздравление на день рождения, никак не отреагировал на пришедшие крупные числа на банковский счет, никак не ответил на предложение о свидании, когда как совсем недавно – недели назад – писал бы о предложении свидания совсем не я.
Я думал, что я проебался, когда на деле проебалась жизнь, раз позволила ему родиться. Но об этом попозже.
То был поздний февраль, когда он наконец ответил мне после недель заглушки, и я трепетал, но погас так же стремительно быстро, когда увидел на экране:
“Поговорим двадцать четвертого, окей”.
Без вопроса. Это утверждение.
Чуть буди не выронил телефон из рук от смеси шока, ярости, непонимания, остановившись резко в людном месте улицы, продолжая сквозить лазуритами по несчастному стеклу. Я, хотите сказать, строчил как угорелый потными руками, лицом и желчью в горле бессмысленные ныне сообщения об интересе о чужом состоянии и местонахождении, звонил по заученному номеру раз пятьдесят в мольбе поговорить и отозваться, конструировал уже его гроб в фантазиях, так как даже допускал мысли о смерти, чтобы получить одинокие четыре слова, чей контекст до сих пор мне до глубины не понятен?
И я смотрю на пассивные пять слов короткой жалости и ничего не понимаю – не знаю, хотел ли понимать его на самом деле. То казалось мне предательством, использованием, лицемерием. Я был обижен, был обижен до судорог мышц щек и гортани – на столько во мне избыток скребущей стекло души ярости. И по сравнению с тем, что меня ждало в ближайшие недели персонального ада, я бы не назвал эту обиду насущной, стоящей внимания, даже если тогда она была для меня центром вселенной.
– Где ты там? – Ко мне обернулась Секо, интересуясь внезапной остановкой, параллельно оттаскивая меня, замершего в пучеглазом шоке, с середины прохода подальше, недвусмысленно наблюдая за сменяющими друг друга чувствами у меня в расширенных горящих глазницах. Ей не было так-то интересно, но рамки общественного порядка меж друзьями вынудили глянуть ее в мой телефон, ловя дрожь пластика под моей рукой и скрипучий звук моих зубов.
Она поглядела, похлопала пару раз ресницами туда-сюда, посмотрела на мои распахнутые очи и на экран повторно, и буквально единственное, что она выдала, но что я крутил в голове потом достаточно долго, чтобы в один день капитулировать:
– Я же говорила: он еблан, – ее светский тон, которым обычно болтают о погоде и планах на ближайший час безделья, свел меня с этой колеи шока и отрицания, и я медленно повернулся к ней, не прерывая пронзительность немигающего голубого глаза. Она только хихикнула – точно помню, – засунув в рот химозу приторно розовенького чупа-чупса, – А ты, Сатору, бегающий за больным наркоманом еблан, – ей смешно.
Ей смешно, пока беспорядочные гудки мимо проезжающих машин застревают сиреной в моей голове, пока сердце задается хронически новыми вопросами, пока мне думалось, что мне показалось, послышалось.
Я практически уверовал в Бога.
– В каком смысле? Мне клялись, – язык не соединял и двух развернутых предложений; моя речь тогда – обрывки.
– Он любому за бабки клянется, – она разворачивается, намереваясь продолжить путь, будто ничего, блять, не происходит, будто я ничего, блять, не чувствовал. На ее лице – легкая ухмылка, преспокойные усталые глазища и такая забава в эмоциональной мускулатуре, что у меня сводит челюсти. А на душе все такое же разносортное болото вулкана: все никак не мог успокоиться, пусть даже если на лице не прочтешь и пару сожалений.
Откуда она вообще могла его знать.
– Что это значит? – она отошла по сугробам уже прилично – зима тогда была обильная, – мой тихий голос, шепот, уже не должна была услышать. Я потерял надежду на ответ, а она все уходила и уходила, как будто не шли мы до этого вместе, как будто я видел в ней единственного человека, кто скажет правду, как будто я хотел верить в эту правду.
Но она оборачивается и роняет аккуратно фразу, которую, по идее, люди роняют со скорбью и сочувствием, побаиваясь расстроить, которую я прочитал по обветренным женским красным губам.
Эхом внедрилось у меня в голове этакое:
“Он же шлюха, Сатору; во всех смыслах шлюха, Сатору”.
Выдыхая пар в сиплую мерзлую погоду, я отрубил мобильник, решаясь на старое, доброе, явно помогающее средство решения проблем, игнорирование. И в тот день я ему так и ничего не написал – вот она, точка невозврата, точка начала конца или душевной эпидемии, потому что с того момента Сугуру изменился.
Сугуру подменили: его убили.
Он похолодел, отдалился, замолчал, мне осточертел: я мог писать ему динамичные текста ночами с голой инициативой о поддержке, что я рядом, что я с ним, что я помогу и выручу, и я так же мог получать сухой комок отговорки в виде плешивого “да” или “посмотрим”. Я проглатывал эти словесные проклятия, я кормился ими, я не интересовался своим ментальным здоровьем, но прыгал, будто олимпийский атлет, выше и дальше всех по критерию подлизы. Я не знал, почему я любил даже такое обращение. Сукуна называл меня каблуком – иначе никак.
Ремен даже гадал мне на пьянках –до потери всякого контакта – на мою, как он выразился “шлюху”, каждый раз интригующе посвистывая куда-то вверх замыленным от спирта в крови взглядом, пока в метре от него сидел я, накуренный, обдолбанный в сопли, со взглядом полным всякой надежды на мнимый шанс. Трава, по секрету, у Ремена отменная, а навыки таролога – там же, судя по тому, как гудел его мозг каждый раз, когда на заляпанный чипсами, жидкостями плешиво желтый ковер падала очередная карта.
– И что это? – тон мой булькающий, слова мои несвязные, а голова постоянно норовит упасть на поднятое колено, пока в голове трещит казалось-бы совсем тихий мотивчик американской попсы из мелкой колонки неподалеку, перед глазами картинка карты все бегала и бегала в этом приглушенном свете от торшера, но мне удалось различить очертания некой башни, будто раздробленной на части.
Это мне ни о чем не говорило: все, о чем я думал, – это Сугуру.
– А это, мой друг, – алкоголь на него явно плохо влияет, когда на мое плечо в знак, видимо, поддержки прилетела чужая тяжелая ладонь, заставляющая безвольно двинуться на парочку сантиметров с больным кашлем, – твой персональный пиздец.
– Вообще ни о чем не говорит, – да, мне хотелось поныть.
Да, хотелось быть размазней дольше обычного. И, да, это оправдание к тому, как я сворачиваюсь совсем жалко, пряча лицо в сгибе локтей, нервно потирая кончики пальцев до мозолей, нисколько не имея сил на слезы, как бы ни хотелось сейчас быть побитой псиной.
А Ремен будто от моего лика серьезнее стал:
– Многие вещи ты осознаешь, многие вещи ты поймешь, и все эти внутренние изменения пройдут для тебя печально. Тебе будет сложно, очень сложно, но в конце концов, судя по Королю Пентаклей вот здесь, – тычет в какую-то область карт, мне непонятную, – ты встретишь мужчину состоятельного, а судя по… – название этой карты я не помню – он тебе поможет, сильно поможет. Тебе станет легче.
Я хуй забил, честно, не верил ничему, что он нагадал, а сейчас я смеюсь иронично с того, что Ремену даже заплатить надо было за этот мини-сеанс психотерапии и таро.
Сейчас, находясь в таких обстоятельствах, стоя перед Сугуру в расстоянии метра, я понимаю его, понимаю каждое неаккуратное, но прямое, острое слово. Но об этом тоже попозже.
Но, несмотря на этот депрессивный перепад в наших, надеюсь, отношениях, мы виделись, а точнее – я без приглашения заламывался домой. Трезвонил в дверь минутами, чтобы скрипучий звук петель прорезал мой слух, и из мелкой щели меж двумя мирами я мог чувствовать запах гнили, запах натурального практически аммиака – словами не передать. Не сдержавшись, я прикрыл нос, пяля на его полумесяцы чернеющей тьмы под глазами, на его опухшее смольное лицо, на его чумазые кончики пальцев на ручке, и на этот на миллиметры расширенный взгляд искреннего удивления. Меня будто разрезала эта кровососущая волна чужого непринятия, чужих вони и недоброжелательности, но я продолжал напирать и не смел сдавать назад, ведь жаждал слышать ответы. Жаждал слышать ответы ни сколько о нас, сколько о нем самом – о его здоровье. И я мог осмелиться тогда послать свои пассивные обиды глубоко нахуй, ведь просто на мгновенье засмотревшись на это отчаяние в его движениях, в его глазницах, меня озаряло истинное беспокойство.
То беспокойство и желание заботиться, которые проявляют парочки.
Обычно проявляют взаимно, но наша ситуация – это мировой анекдот, а также – мировое исключение.
– Что ты здесь делаешь? – хрипя, выдавливая вопрос, он будто с первого раза не рассмотрел всю реальную картину напротив, а только после медленных морганий и попыток в ясность ума наконец осознал.
– Сегодня двадцать четвертое, – холодно, серьезно, отрешенно.
Он моргает пару раз.
– Я не писал.
А я проигнорировал: толкнул боком чуть вперед, выталкивая дряхлое тело внутрь помещения, закрывая на замки методично за собой дверь. Сразу же закрыл нос рукой, щуря в отвращении глаза, пяля на его эмоцию ужаса.
Ему было страшно.
В квартире дряхло и темно – я ничего не видел, кроме своих рук, его раскрытых в тревоге глаз и блеклого света от зашторенных окон на кухне. Мурашки быстро пробежали сверху вниз по позвонкам, когда я понял, на сколько тут холодно, и я не мог понять, как этот мужчина стоит в одних шортах и футболке при такой температуре. Я поежился от мысли, что мне его даже жалко.
Но он вместо холодных судорог как-то бегал по мне глазами, как-то нервно перебирал пальцы рук в надежде спрятать, укрыть, как-то переминался с ноги на ногу, скрипя старыми половицами и вечно пытался скрыть обзор на комнаты, на коридор. Я бы шутливо прокомментировал, что из-за темноты еле вижу и его лицо, но потока ужасного запаха застелила мой разум новой волной, что прижимать кисть к носу становится уже до боли невыносимо.
– Что у тебя тут, блять, происходит?! – из-за зажатых дыхательных путей звучало пискляво, но громко, крикливо, даже истерично, от чего он вздрогнул, скуксился и молчал. Тупо молчал, ничего не говоря, все продолжая широкими глазами на меня пялить.
– Эта квартира досталась мне от мертвой мамы…– он тихо начал после секундной тишины, сопровождающейся только монотонным тиканьем настенных часов, но волна позабытой ярости на меня накатила, и я резво подхожу впритык к этому шатающемуся телу, практически выкрикиваю, находя свое отражение на его сетчатке: то было животное непонимание, требование к объяснению. Нет, вру: то была надежда.
– Нахуй мне эта информация?! – капелька слюны брызгает ему на щеку, но он, брезгливый чудак, не вытирается, а продолжает пялить, тупо пялить. Ничего больше не делает, словно ждет своей смерти с вытянутой в нужде головой, – Она вроде у тебя должна быть жива, нет?!
Он молчит, и я это ненавижу; он не моргает, и я это ненавижу. Бью по хрупкому от старости стеллажу в нервах рукой, умоляя себя хоть как-то успокоиться, а тот трещит – вот-вот упадет, но громкий хлопок не интересует ни его, ни меня, ведь я продолжаю:
– Ты с каких пор мне врать начал? Ты еще о чем мне врешь? Что у тебя здесь происходит, откуда эта ебанная вонь? Если животинка сдохла, так прямо мне говори, если у соседей сдохла – так я сожгу их комнатку к хуям, – шепчу, тараторя, угрожаю, жилки на висках играют, а голова трескается от боли – мне срочно нужен был парацетамол, а лучше – анестезиолог.
Он тупо как пугало пошатывается и непонимающе прожигает мне зрачки в расстоянии с сантиметр. Теперь это мне становилось страшно.
Очень страшно.
Я успокаиваюсь после тирады самобичевания, отхожу на шаг – все еще в уличной обуви, раз наследил слякотью в прихожей, хоть и грязнее некуда, – я думаю, очень много думаю. Взгляд, замыленный, ходит туда-сюда, не может сфокусироваться ни на одном четком объекте в прихожей среди этого визуального шума, грязи, пыли и слякоти. Дыхание как-то несвойственно сбилось, расширяя и сжимая грудь в рванном темпе, свободная конечность с треском в кулак сжимается. Мне почему-то неспокойно, неспокойно, неспокойно. Меня простреливает в затылок паника от грядущего осознания, наконец-таки понимания:
– Ты что накуренный, ублюдок? – собственные слова оседают сопливым комом на задней стенке горла. Мне же обещали. Мне же клялись.
Я смотрю на него дико, злобно, но одновременно напугано и тревожно; он смотрит на меня в ответ амебой, ничего не понимающей и не желающей понять. Я вижу проблески улыбки в уголках синих от холода губ, и рвота метафорично собирается у меня клубком в желудке.
Мне противно.
Мне мерзко.
Я не верил.
– Сатору…– о, каким жалобным тоном он тогда это сказал! Почти слезливым, практически умоляющим. Его глаза наконец сужаются, набирая складки, уголки губ поджимаются, поза сминается, все еще пряча предплечья. Я не мог прочитать его настроение по его языку тела, так как вещества сделали из него непредсказуемое животное, которое люди обычно боятся.
Он наконец двигается: подходит шажками по сантиметру, по мерзлой, давно растаявшей слякоти, тянется чтобы обнять за талию:
– О, Сатору! – мне подумалось, что он правда плачет, но я резко красными от мороза кистями дергаю его плечи на себя грубо, что он чуть-ли не падает, разворачиваю руки внутренней стороной и лицезрю месиво из удачных и неудачных кожных проколов: где-то уже кровяной синячок наливается фиалковым, где-то еще совсем свежая попытка, незажившая, а где-то неаккуратные царапины.
Он вновь смотрит на меня, пока я держу его ободранные конечности в своих руках, с самым жалким взглядом, который я когда-либо видел, он жует губы и быстро моргает ресницами. Меня масштабно наебали.
– Не обкурен, а обколот, – тихо слетает с губ раньше, чем я успеваю последними рациональными частицами подумать.
После я плохо помню: залетаю маршем в главную комнату, желая видеть доказательство, так как не верю, не верю и ни за что бы никогда не поверил. Разбитые стекла, пятна, склянки, веер таблеток, пакеты, порошки, порошки и еще порошки – неоткрытые, еще закрытые.
И мне страшно, страшно, страшно.
Я что ли плакал? По моим щекам лились единственное, что там только было теплым, практически горячим – слезы. Я задыхался? Тогда почему кадык так нездорово дергался под кожей, а собственное дыхание в ушах резало перепонки. Громко. Я перебирал его вещи, метался и швырял. Обида стреляла в упор, не щадя.
А мне так больно, больно, больно.
Так невозможно, так скверно, мне было так страшно. Я смотрел промежутками на него, он был прозрачным: я ничего не видел кроме порошка – на сетчатке воссоздал его портрет. Сугуру хватался за меня, за мои руки, говорил что-то, наверное, просил прекратить рыться, остановиться, успокоиться. Хотя, я думаю, в таком состоянии он бы так не смог – я не помню.
Ничего я, блять, не помню.
Кажется, я уронил шкаф, иначе почему так шумно? Почему так грязно? А, нет, соврал: я так орал. Схватил его стальной хваткой за больные плечи, трусил и орал что-то о любви, что-то о поддержке, что-то о лжи, вранье и взаимности, а еще что-то о здоровье, пока собственные глазные яблоки не стали грозить выпасть. Вены расчертили мои руки, видимо, адреналин в крови застал меня врасплох. Взгляд его не помню: собственный был затуманен моими же слезами. Но помню только, как ему было больно от силы хватки, что пытался выбраться, особо меня не слушая. Помню, что он тоже легко плакал, пока я слюняво рыдал. Помню, как меня это взбесило, и я приложил его голову со всей дури о ближайшую стену с характерным глухим звуком, перебивающийся, кажется, только моим собственным криком. Помню его стоны боли, помню его беспорядочные хватки за собственную голову, помню его попытки уползти, помню его ногти, вцепившееся в, наверное, вздутый пол, помню его ответный ор отчаяния и боли, помню его мольбы и слюни.
А голова моя все трещала, трещала, трещала – я хотел упокоения.
Мне было тошно, но мне было страшно; мне было больно, но мне было жалко.
Я никогда никого так сильно не любил, но самому же за свои чувства мне было стыдно.
Это выглядело жалко: все еще стоящий в уличной одежде герой молит своего пере-друга о искренности, о чем-то философски глубоком.
Все-таки он тогда меня обнял, я провалился в его объятия, теряя последний вдох у него на потной шее, сжимая ее до новых синяков, до хруста, забывая уже обо всем: о мусоре вокруг, слоях пыли и пакетов, наркоте и запахе. Он сидел на краешке растерзанной вонючей кровати, пока я в его ногах, все еще крепко к себе прижимая, загнанно, теряя ритм, дышал в расслабленный живот, упрашивал не уходить, не оставлять и не покидать. Он только ласково улыбался, изредка придурковато хихикая, ничего не понимая, но довольствуясь видом, поглаживал мои копны неторопливо, но так нежно – собственная мать так не ласкала. В его глазах читались умиротворение, счастье, пока я рыдал. Мне казалось, что он так и ничего не понял.
В тот день я возненавидел двадцать четвертое число.
Мы действительно обуславливались: жить без тайных обид, без лжи, без скрытых страданий и мотивов. Говорить прямо. Что-то не нравится – не убегать. Но он все равно зажимался, не хотел раскрывать душу, говорить искренне, куксил в ореховой гримасе брови и все пытался тему перевести. А я не мог забыть одинокую фразу в туалете бара и все крутил в воспоминаниях вероятность наркотической зависимости. Тогда, на мерзлой улице перекрестка, в поздний-поздний час с отблескивающим от света фонаря взглядом, полным серьезности и упорства, он пообещал мне докладывать правду, как бы больно ни было.
Совсем недавно я узнал, что сразу после он пошел забирать стафф из назначенной точки.
И то был первый и последний душевный диалог – точнее монолог, – который мы когда-либо имели; первая и последняя полноценная попытка в раскрытие душ, в свои проблемы, в эту, мне казалось, любовь. Меня терзало это молчание, я чувствовал нестабильность каждый божий раз, когда мне писали с предложением сходить в кино, а потом отсосать так, как бывает в самых клишированных порнухах на первых сайтах, но я все равно продолжал это, потому что боялся заканчивать, боялся переписывать свою любовь. Я надеялся на него и верил, что все будет хорошо: что мы научимся разговаривать, что мы научимся делиться болью, что все прелести фантазий материализуются, но я проиграл, даже если и обещал самому себе выиграть. Ушел с позором и бесследно, будто меня никогда и не существовало.
Но, естественно, даже говоря это сейчас таким умным, серьезным тоном, тогда я никогда всерьез об этом не думал потому, что дурак; потому, что действовал спецом на чувствах, разбиваясь и взлетая по нестабильной изогнутой линейке. Я просто это чувствовал.
Но я же никогда не навязывался! Не просил внимания! Я просто ждал, просто не требовал, я просто никогда сам же и не поднимал насущной темы о нас самих, если не считать того жалкого монолога на улице с рявкающими в подворотне псинами. Я же поступил правильно, дав человеку свободу! Я же молодец! Но тогда почему все близкие от меня отказались, и все что у меня осталось – это пропавшая в гнили тряпка, которой совсем недавно я сдирал засохшую блевотину в его квартире.
Это несправедливо, но мне так холодно, холодно, холодно. И вот она сценка следующего дня, когда я мыл его, оттирая от странного непонятного происхождения пятен, буквально соскабливая с этого ослабевшего тела всю мокроту, пока он прожигал белый потолок, не двигаясь самим и не двигая свой язык в привычной манере болтать о чем-то узком. Как-будто я купал труп.
Одинокая лампочка, свисающая с трескающегося потолка, жалобно мигала, светя ему прямиком в зрачки, но он не моргал – реально ходячий трупак. У него не было гелей, шампуней и даже мыла, поэтому я заказал ему свежие; у него не было банальной мочалки, поэтому я купил ему новую, самую дорогую, что увидел на сайте доставки. У него была только наркота под ковром и одноразовые шприцы, он подарил этому удовольствию все свои деньги. Я не плакал, нежно натирая его спину, заплетя бережно колтуны волос в гульку, не злился даже, пробегая щеткой аккуратно меж укусов иглы по рукам, чтобы ему не было больно.
Я не отказался от него.
Я принял его.
Шуршание мочалки и мигание лампочки наконец прорезал его хриплый до тошноты голос:
– Ты меня любишь? – проговорил практически по буквам, боясь спугнуть, а рука моя резко от неожиданности дернулась, залетая мылом в глаз, отчего я запаниковал, судорожно извиняясь и очищая его свежей теплой – практически горячей – водой. А он должно и не отреагировал: просто смутился и посмотрел на меня с легким раздражением и ныне красным глазом. Но изначально я не ответил – просто снова развернул его спиной к себе и методично натирал спину, пока чуял, как начинаю пахнуть холодным потом, и как руки в стрессе подрагивают и надавливают на чужую кожу то нежно, то излишне грубо, – Ты мне сейчас лопатку так протрешь.
– Извини, – я перешел к торсу, все еще выбирая помалкивать в тишине узкой ванной, – Тебя побрить или ты сам?
Потом же я осёкся, когда понял, что побриться сам он никак не сможет.
– Сатору, – мне посчастливилось, что он проигнорировал молчание, поэтому я спокойно продолжил начатое дело, потирая щеткой по груди, сходя к ключицам, оставляя везде линии излишка пены, вкусно пахнущей кокосом, – Ты меня любишь?
Ладно, не посчастливилось.
– Почему спрашиваешь?
Он разворачивается ко мне сам, чуть прогибаясь через бортик, смотря уже совсем трезвыми практически чистыми глазами так уверенно и стойко. Так, как я давно от него не видел.
– Потому что я тебя люблю.
И сказано то было абсолютно безэмоционально, абсолютно без стеснения, будто эти слова – вековая истина, предание, его предназначение. Будто это правда, но тогда мое сердце забилось в таком бешенном ритме, что, казалось, кардиограмма сошла бы с ума, что мне надо колоть бета-блокаторы, что я уже не думал о том, как закончить мойку, как правильно его побрить, как правильно уложить этот густой волос. Я думал только о том, как это приятно чувствовать. Я ощущал то, как щеки, как и в принципе все мое тело, повышают градус в геометрической прогрессии, как зрачки мои расширяются и как сильно я хочу его поцеловать.
Нежданным для него движением я резко наклоняюсь этому мокрому лицу на встречу, придерживая его щеки собственными в мыле и геле руками, как девственный подросток, целую, сталкиваясь зубами, губами, носами – всем, чем можно и чем нельзя. Ответ его максимально сухой, пока от счастья я готов задыхаться.
Сейчас бы я размазал его ебало в кровь, я бы колошматил эту тушу до одури, я бы желал ему спиться, обкуриться и сдохнуть от передоза так, как сдохла его собственная мать, потому что он, лживый уебок, того достоин. Я бы собственноручно убил его, он бы тек не от шалостей в кинотеатре, а от внутреннего кровотечения, от того, как я мудохаю его ноги в фарш, как он кашляет с примесями непонятных кровяных сгустков на корне языка, как его тошнит желудочным соком после удара под ребра.
Я его ненавижу, но я так сильно его любил, люблю. Мне до сих пор больно, потому что я все еще не могу с ним проститься, все еще не могу забыть его теплые хоть иногда руки, девственные от иголок и ссадин, не могу забыть его улыбку – ту искреннюю трезвую улыбку.
Скучаю.
С того дня прошло не так много времени, чтобы полноценно отойти от новых жизненных открытий, но все же я смог стабилизироваться: все так же ходил на работу, все так же на перерывах болтал с Иэйри, все так же покупал в ближайшем кафе десерты, все так же гоготал над интернами. Жил так, как было всегда – от души. Но, если откровенно, множество других вещей стремительно менялись без присмотра моей собственной воли, будто я не контролировал скорость изменения моей повседневной жизни, даже если сам был главным инициатором. Я практически переехал к нему, оттого что одной из важнейших ежедневных рутин стали мой уход за ним, уход за его квартирой и телом. Сам не заметил, как в один из выходных дней узенькие чемоданы стояли в чужой прихожей, а его взгляд легкой хохочущей улыбкой встречает меня в дверях кухни, а после приглашает на ленивый ужин; сам не заметил, как просыпаться от того, что чужие волосы застряли под моей собственной рукой, стало таким банальным; сам не заметил, как вставать не специально на час раньше, чтобы приготовить какой-нибудь импровизированный завтрак ему перед тем, как съебаться на десять часов, стало таким будничным. Иногда он ныл мне, как ему сложно держаться. Иногда его даже потряхивало от искушения, отчего он на шею мне же лез, чтобы стало проще. Он стал намного чаще курить – все те же поды и сигареты залпом, – но ему стало проще относиться ко мне с трепетом, как было в самом начале. Я просто делал так, как велело мне сердце – Сукуна однажды посоветовал, а потом мы пошли в детский игровой центр, случайно набухались и случайно спиздили офисную ручку у местной администрации, а потом случайно нас выгнала та же охрана. Но не суть.
И, казалось-бы: жизнь налаживается! Старт весны был приятным, действительно приятным – я был так рад. Я забыл о своей собственной квартире одинокого холостяка – теперь мы были рядом. Спать на пружинном диване-кровати, конечно же, все еще было отвратительно, но его теплое присутствие рядом компенсировало любой сенсорный недостаток. Судя по его взгляду, он тоже был мне рад.
Лениво я открывал в один из выходных дней свои глаза от запекшего мои ресницы солнца, сразу же видя перед собой старую винтажную комнату со всякими разного рода рыночными склянками, бокалами и прочим атрибутским дерьмом, которое он по своей странности коллекционировал, чувствовал легкий запах пригорелого, но запекшегося со стороны кухни и расслабленно давил лыбу, распластавшись на матрасе в сладкой неге. Никогда не думал, что бытовуха с кем-то может так меня блаженно радовать. Ненадолго. Слушал шебаршения меховых тапочек по полу, размеренный гул вытяжки, тихую-тихую мелодию случайной станции из моего собственного радио, которое я приволок со своей квартиры, пока минутный покой не нарушила его собственная фигура в дверях.
Аккуратными шажками пробрался в спальню, видимо, не желая будить раньше времени.
– Сатору, так ты не спишь? – весьма сконфуженный лик, в руках лопатка, в волосах дряхлый крабик, не выдерживающий вес волос, на халате редкие пятна.
– Не сплю.
– Как долго? – манера вести короткие диалоги почему-то меня забавляла, и я уступал.
– Только-только проснулся.
Он подходит к окну, раскрывает шторы одной свободной рукой еще сильнее, из-за чего я еле заметно хмурюсь, замечая пока-что свежие бинты на предплечьях, саднящие воспоминаниями крайний уголок разума. Сугуру продолжает:
– Будешь панкейки?
– Твои?
Лицо его безобидно еще пуще хмурится, руки на груди скрещиваются, чуть задирая черный шелковый халат. Он смотрит на меня сверху вниз и, видимо, хочет выкинуть что-то колкое, но не может, так как моментально расслабляется, слыша мой собственный хрипловатый, тихий хохот снизу.
– Не в магазине же купил, Годжо, – акцент на фамилии и моя ухмылка.
– Тогда не буду, – естественно, я шутил. И судя по его хитрющей ухмылке он это всем сердцем понимал.
И спрашивая это, он улыбается; и так заботясь обо мне, он улыбается; и подпуская меня к себе, он тоже улыбается, но за этой улыбкой я никогда не видел слов. Он уходит обратно на кухню, повышая громкость радио, выключая вытяжку, раскладывает с характерным звоном посуду на стол и повышенным тоном сквозь стены зовет:
– Давай вставай в душ и на завтрак!
Все было хорошо. Тогда все было хорошо – все стало налаживаться. Я думал, я смогу построить семью, смогу иметь неодинокую старость, смогу устаканиться с этим человеком и жить спокойно. Но тогда я так же понимал, что не знаю о Сугуру практически ничего, отчего все больше им интересовался, но тот не любил разговоры о нем, разговоры о личном. Вечно убегал или как-то спонтанно избегал – редки моменты, когда мне удавалось выцепить из него хоть толику информации. Я не понимал, почему он днями сидит дома, почему он всегда имеет прожиточный минимум в кошельке, при этом ничем себя не занимая, почему не выходит на встречи с приятелями или друзьями. Есть ли у него друзья в принципе? Так много почему – так мало ответов. Это вопросительное положение и было тем самым фундаментом моей собственной неуверенности в человеке. Я знал о других людях, даже мне самому лично не знакомых, так несправедливо много – с кем встречаются, сколько детей, сколько мертвых родителей и так далее, – но я никогда не узнаю его мысли, никогда не узнаю его жизнь, никогда не узнаю его мировоззрение. Я ничего о Гето Сугуру толком не знал и не узнаю больше никогда.
Иногда эти мысли доходили до абсурда и мне даже думалось, что сами власти не знают о личности Сугуру, что сам Гето не имел при себе никаких государственных документов, что он – загадка человечества или моя собственная галлюцинация, моя собственная иллюзия. И иногда я этих мыслей боялся, но отгонял подобный бред далеко нахуй.
Одним таким тупым вечером я спрашиваю у него прямо, пока он читает что-то незнакомое на иностранном сайте, лежа на моих коленях, изредка перебирая свои заплетенные в нелепые косы локоны:
– Сугуру, ты где работаешь? – вопрос заставил его отвлечься, он поднимает стальной взгляд на меня, на секунды считывая вопрос в моих глазах, пока в собственных плещет синее отражение экрана телевизора на радужках, – Что не так?
Он переворачивается, чуть отодвигаясь, заметно нервничая, и хочет буди уйти, прикрываясь тем, что хочет заварить травяной чай на ночь, но я не позволяю, хватая за кисть руки легонько – боялся разжечь старые раны – и продолжая вопросительно пялить в раскосый умеренный взгляд.
– Что не так в вопросе? Вроде базовая информация. Отвечай, – отводит взгляд, избегает, не хочет, а я не понимаю, не понимаю и еще раз, блять, не понимаю, что доводит меня до легкой агрессии, и я непроизвольно сжимаю его руку сильнее положенного.
– Я не работаю. Отпусти, больно, – отпускаю, а он шустро сбегает на кухню. Слышу звук включенного чайника и шорох пакетов чайных листьев.
Что значит этакое “я не работаю”, вопросов от ответа все больше.
Догоняю, стою уже в дверях темной комнаты, облокачиваясь плечом о косяк, и пялю на его попытки прийти в себя и успокоиться, а я, блять, не понимаю, что такого страшного случилось.
– В каком смысле?
– Сатору, я просто не работаю, – пакет рвется, рассыпая травы на столешницу и пол. Это его подбешивает.
– Откуда тогда у тебя средства на проживание? – ступор.
Он оборачивается медленно, практически не вздыхая, наблюдает, пока на фоне играет блядушное шоу с телевизора, где какая-то сука прерывисто орет, сжимает порванный пакет сильнее, вздыхает, а мне уже самому становится страшно только лишь от ожидания.
– Я получаю льготы.
– За что? – мой голос стальным хрипом практически эхом оседает в пыльных углах одинокой кухни, и я вдруг понимаю, на сколько пассивно агрессивно, наверное, выгляжу, замечая собственный взгляд на мелькающем отражении краника раковины. То была тусклая в приглушенном свете из коридора угрожающая голубизна, на которую я засмотрелся ровно на две секунды дольше положенного, резко поднимая голову на его раненные руки, выпирающую лопатками спину и остаточные синенькие пятнышки на загривке.
Синяки, оставленные мною. Боль, причиненная мною. Я замечаю, как ему неловко, мне становится ясно:
Он меня боится.
А меня поражает отвращение от того, что какой-то стороной подсознания мне от этого даже приятно.
Мерзость.
– Годжо, оставь меня, пожалуйста, – тихий, но все равно агрессивный. Такой весь Сугуру – тихая, но прямая агрессия какого-нибудь злокачественного новообразования в моем организме.
Я подхожу ближе, наклоняюсь в затылок, дышу легкой отдушиной шампуня, оставленного мною – все еще не может мыться самостоятельно из-за шипящих ссадин на руках, – выдыхая отрывисто, будто сам переживаю, продолжаю:
– Ты же понимаешь, что ничего опасного нет в том, что ты делишься собой, что открываешься людям – человеку, – пытаюсь в искренность – слава редким парам психологии в универе, законченном в прошлом десятилетии, – но он ворочается в легких объятиях за талию, продолжая рассыпать травы, промахиваясь кипятком, – Давай я, ты устал и рассеян.
– Отъебись от меня ради Христа или Будды – мне похуй.
– Давай полегче, – он выворачивается из объятий и уходит, вновь убегая. Я теряю мотивацию, но так сильно желаю, что сам же путаюсь в желаниях. Может быть, Секо была права, и он работает шлюхой. Кто знает?
– Пошел нахуй, – стены у нас не совсем картонные, но его я слышу хорошо – где-то на границе сознания и подсознания.
В итоге я завариваю чай нам обоим, кутаясь вместе с ним в плед, продолжая смотреть на мучения женщины на экране, прозванные комедийным шоу, наблюдая, как атмосфера в нашей бедной спальне сгущается в комок общей неприязни. Заебало.
Честно, он как инфантильный подросток, и меня так иногда это бесит, что до жути становится мучительное желание его ударить, пошатнуть, привести в чувства. Действительно, малолетка в тупом пубертате желает самоутвердиться в отстаивании личных границ, совершенно неуместных в данном контексте, за счет своего юношеского максимализма.
Я даже не знал, сколько ему лет: боялся знать.
И, хорошо, я признаюсь, что иногда позволял себе маленькие шалости: поддергивал за волосы незатейливо, пока тот готовил или читал очередные англоязычные статьи, зная его ненависть к чрезмерно чувствительной коже; тянул за щеки перед сном, дурачась, зная его ненависть к такому виду “нежности”; громкими шлепками заставлял скрипеть и его, и механизмы дивана под нами, зная, его чистую редкую ненависть к “Сатору, мне больно” из-под заткнутого мною рта в подушках; наматывал до больного скальпа локоны, пока тот хрипел уже от неудовольствия, слегка поплёскивая соленными слезами, зная его ненависть; мог давать звонкие оплеухи в нередких перепалках на кухне с утра до сугурувых очередных побегов в ванную, игнорирующих мои нещадные попытки достучаться в дверь, на которой наверняка уже виднеются мозоли, извиняясь и зная его ненависть к свой же собственной детской чувствительности. Признаюсь, иногда я перегибал.
Признаюсь, иногда я вел себя как аморальная блядота.
Иногда.
Верно, Сугуру?
Я предлагал ему переехать ко мне, ведь моя квартира более респектабельная, более свободная в квадратных метрах. Минимализм в чистом виде и легкое чувство апатичности от пустоты и заядлой чистоты. Слушал по началу немые отказы в отрицающих недовольных поворотах головы. Но однажды я возвращаюсь после очередного загруженного дня на подкашивающихся ногах, жалуясь на узкие интеллектуальные способности интернов, висящие на моей шее тяжелым грузом ответственности. Тогда я заметил собранные сумки, одинокий чемодан его вещей в захламленной сборками прихожей, пустеющие полочки в ванной, неистово лыбясь, сразу же затыкаясь в своем отчаянном жалобном монологе с прохода, счастливо с лестными комплиментами прыгал обниматься в его раскрытые руки, горящие таким же желанием тактильной нежности.
Я все-таки частенько думал, что ты меня любил, хоть и сказал это всего лишь трижды за наши неопределенные отношения.
Мы продержались такой семейной идиллией, разбавленной повседневными бытовыми перепалками, медленно переходящие в извиняющийся любовный трепет, целый месяц. Целый месяц! Он освоился довольно легко, не смотря на новую обстановку, вынужденную нужду в адаптации, спустя добрую неделю наконец расхаживал по территории в пушистых тапочках и с заваренным горьким до приступа рвоты кофе, потягивая сигареты с утреца пораньше на балконе, заменял их на электронные в квартире. Готовил на кухне, уже не спрашивая, где находятся те или иные добавки и специи. Больше не ныл о ломке, что наводило меня на некие подозрения, но я никогда не интересовался этим. Я был счастлив.
Он стал тянуться ко мне сильнее, чем когда-либо, “случайно” прикасаясь больше, чем предполагалось, заигрывая откровеннее, чем был кода-либо способен. Отсасывал лучше всяких порно-актрис на платных сайтах алыми вечерами в черной лофт спальне, заглатывая хуй по гланды, дразнясь и задыхаясь, пока я нежно придерживал по корни его смольные волосы и лицезрел редкие слезинки на запыхавшемся красном лице. Часто постанывал от его языка с покалывающим пирсингом, ласкающий уязвимую к прикосновениям кожу. Хрипло выдыхая в потолок, поглаживал по щекам, поговаривая, какой Сугуру молодец, какая же он святая умница, какой же сладкий у него рот.
После он садился ко мне на колени с жадным до страсти ликом, уже растянутый после душа и щедро смазанный, выгибаясь мне на встречу, приглашая такие же жадные руки исследовать каждый изгиб мышц стройного тела, провоцируя на мое, скорее всего, алое от шалостей ухо, разного рода откровенностями о своих ожидаемых намерениях, ухмыляясь – действительно, хитрый и блядский лис – мне в покусанные им же губы. Мыча в унисон, сладостно постанывая от каждого приторно ласкового движения внутри, от каждого аккуратно оставленного, краснеющего следа принадлежности на его чувственной шее, прося, но не вымаливая продолжения концерта, когда я и без просьб отдавал ему буквально все, что только мог предложить. Со звуками самой последней блядушной пошлости в черном минимализме нашей спальни кончал у меня на влажных, подрагивающих бедрах, закатывая глаза к небесам с довольной и счастливой улыбкой удовлетворенного вожделения. Дрожал в высочайшей точке апогея, казалось, до искр судорог в икрах ног, сжимающих в захвате мои щиколотки, заливая мне живот и практически сразу засыпая уставшим, но умиротворенным.
Однажды он, наверное, случайно выкрикнул, как сильно любит меня, что вынудило меня на секунду замедлиться в порыве и отрезветь. После этого я еще час не мог уснуть, обдумывая его слова, пяля ему в спину на другом конце кровати, легонько освященную тусклым желтым светом торшера в углу: не мог спать в полнейшей тьме в нашей новой квартире. А на утро я неуверенно намекнул в вопросе о его же признании, в ответ получив полный замешательства взгляд и трепетные объятия за талию без слов.
Мило, но через минут десять мы пересрались из-за оставленной мною сковородки на плите в жировых пятнах и отметинах, за что я получил кулаком по печени, а он по скуле.
Самое сексуальное создание, которое я когда-либо видел.
Я будние дни с ним никогда и не проводил: ухлестывал по-быстрому на работу, тратил нервы и силы на очередные внеплановые разбирательства, возвращался поздно под поджидающую ночь домой, целовал перед сном и засыпал. Я никогда не знал, чем он занимается, пока меня тринадцать часов нет дома, но, знаете-ли, меня это так-то ни разу не интересовало до одного многозначащего момента.
Как обычно, поворачиваю ключ в замке, вздыхая в пустоту квартиры уставшем воем, сразу же обволакиваясь этим самым запахом родного дома, от которого на миллиграмм становится легче просто существовать, бросаю ключницу куда-то в дебри под нежный хлопок и поворот замка в двери, ожидая, как Сугуру сейчас выйдет из кухни вновь в халате, вновь с косами, вновь в тапках и с электронкой.
Дома темно и тихо, что привычно и свойственно Сугуру, но он не выходит.
В странном легком непонимании я медленно на уставших ногах от постоянной беготни по этажам сную по квартире, замечая темноту везде, где не должно быть, и пустой запах везде, где, по идее, не должно быть. Ни включенного торшера, как фонового света, ни мигающей заставки на телеке, как любит Гето. Ничего того, что говорило бы о том, что я живу тут не один.
Его не было дома.
Ну, да, нет ничего страшного в том, что твой, наверное, парень выйдет куда-то прогуляться или, например, вынести мусор. Нет ничего страшного в том, что свежий, чистейший запах воздуха на улице после дождя – это отличная приправа к хорошему качеству сна. Нет вообще никаких поводов переживать и волноваться о том, где он. Но дома, блять, холодно, а он мерзляк.
На дисплее телефона я замечаю кроткое “Буду не скоро, гуляю”, и что-то поселяет во мне какой-то слишком уж тревожный и парализующий страх. Сообщение было отправлено шесть часов назад, а в сети он так же был шесть часов назад.
Нет причин волнению или переживаниям о том, что твой партнер гуляет темными вечерами по городу в сопровождении неизвестных тебе людей при том условии, что ты знаешь, мол, у человека это частая привычка – прогулки. Но Сугуру ни разу не гулял без меня на протяжении всех наших неопределенных отношений. И я не о том сейчас, что я запрещал банально ему высовываться наружу, я говорю о том, что он терпеть не любил выходить из зоны комфорта и делал это только тогда, когда это жизненно необходимо.
Я был слишком уставший, чтобы как-либо разбираться с новыми сугуровскими закидонами, поэтому просто завалился в постель и отключился до следующего будильника.