Ибо Он как огонь плавильщика

NC-17
Завершён
6
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
7 страниц, 2 304 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
6 Нравится 1 Отзывы 1 В сборник

Все порождается только своим видом, и плоды дают лишь подобные себе

Настройки
Четверо свидетельствовали тому, как из груди его вырвалось пламя и обожгло его; четверо свидетельствовали тому, как внутреннее пламя смешалось со внешним и поглотило его; четверо свидетельствовали тому, как мясо становится мортой. Но лишь один был слаб, и сомнение проникло в душу его, и отравило её, и сделало ломкой; и просил он о вразумлении, и желал отъять заготовку от огня, и доверия к нему не стало. Мы видели, как он смотрит — через огонь, и в глазах его было тепло, а вокруг его глаз был мёртвое, волчье опаление; то суть огонь минеральный и одинаковый, возбуждённый серою, тот, что возгорается только от материи, подобно тому, как живая тварь живёт и питается от иной твари; огонь творящий охватывал его, и разрушал, и утверждал, и кальцинировал, и только так завершалось делание. То был меркурий, сжигающий всякое тело с бóльшим эффектом, чем обычный жар; он одновременно омертвляет и высвобождает, он обращает в порошок и убивает всё, что с ним смешивают. И тот же огонь, какой содержался в разъятом нутре его, возносился парами и не имел укоренения в материи, и был он мягок и слаб, и то было долгое выпаривание, приводящее изобилие к однородной саже. И делание содержалось в том, чтобы через пламя многих красок, кои сродни восточным камням или глазам рыб, пройти в черноту, поражающую наш взор, и на том медленном тепле достичь состояния, кое именуется Углём горы, совершенной чернотою и первой из последних ступеней, открывающей путь к белизне. Он наблюдал за нами сквозь два вида пламени, и яровая медь, открытая нам из-под век, медленно испарялась от глазного дна; ресницы горели и надламывались, осыпая щёки красно-белым кружевом. Он странно и тихо улыбался нам, и руки его дрожали, и доспех его, из переливчатого серебра, раскалялся так же тихо, как длилась эта улыбка. И была в нём вера и стойкость, и сознание, будто те, по иную сторону пламени, имеют праведную власть и благой помысел, и будто волею их жар может затухнуть в тот миг, когда перестанет претерпеваться плотью. Когда же каление достигло внутренних одежд и сделалось нестерпимым, и когда настало главенство второго пламени над первым, он закричал от нестерпимой боли, и не имя Бога, но наши имена бились горячей пеной на его губах, кои обгорали и лопались, открывая трещины; и видели мы, как тот крик вытекает изо рта и смешивается с соком этих трещин и делается горьким. И пламя домны вновь и вновь опаляло его, и сжигало его мягкую плоть, и голубую медь, и нежную ткань, окружающую хрусталик, и латы его вычерняло окисление, и многоцветье покидало его облик, проходя над будущей чернотой как бы опадающими лепестками; и молил он о милосердии, и младший из нас, пораженный его голосом, пожелал закончить делание, и взялся за меч, и устремился упокоить ту жизнь и тот вопль; и тогда, узрив нарушающее намерение, тот, кто называл себя отцом, осадил его заушением, и настала тишина. И слышали мы, как мясо верхнею своею частью кипит волокном и отходит от костей, а глубокая его часть припаивается к костям и выгорает в твёрдое, прозрачное вещество, подобное агату и настоящему белому цвету; кости же его трещали, но мясо, выкаленное до чистоты, облекало и укрепляло их, и свидетельствовали мы, как мышцы уподобляются морёной древесине, а скелет — соборному мрамору, и это было хорошо. И свидетельствовали мы, как изъян живого тела отпадал от минерала и растворялся в пылании домны, как человек распадался на сажу и совершенство; крик его к тому времени стих, ибо вдыхаемый им жар распространился по нутру, словно поток вод, и сделал слизистую сродни смоле красноватой и твёрдой. Лишь циклопическое хондо, напоминающее вихрь, завивалось в ярой пустоте, среди заскорузлых кирпичных стен, и странный запах истекал из зёва печи и заполнял плавильню, исполненную молчания. За всечернотой магистерия, коя есть зима и меланхолия, долженствует следовать белому Витриолу, именуемому также Белым мелом, и должно зажигаться цветам олова. Философы утверждают когда материя великого Делания достигает белизны, это значит, что жизнь победила смерть, что их Король воскрес, что земля и вода стали воздухом, что наступил режим Луны, что родилось их дитя, а небо и земля соединились; ибо белизна указывает на сочетание или союз неподвижного и летучего, мужа и жены. Но перемены не последовало. Сложный багровый колокол, неописуемый, не звучащий, но отдающийся в суставы, не походил на точёную пластинку альбедо. Затухало пламя, поевшее от угольев и мяса, и видели мы, как из стыков вычерненного доспеха медленно истекает материя, сродная с огоревшею вощиной. Мы свидетельствовали, как воск или части расплавленной кожи оплакивают каждое сочленение его лат, как густая, поддельная белизна, белизна жёлтого, белизна мертвеца протекает среди сажи и облепляется ею, и пузырится в кончиках своих крупных капель, схожих с непроницаемыми слезами. И погасли языки огня, и мрак настал под сводом домны, и мрак тот был бледно надрезан по краю рыжеватыми отблесками костра. Над этой краской, не трогающей обугленного кислотою серебра, он сидел, как дремлющий, и голова его лежала на коленях, а колени удерживались сжатыми руками, будто видели мы дитя, спрятанное матерью. И сквозь решётку забрала глухо выпревала лазурь, тягучая на лету, словно то была смола на горящем брусе, мгновенно охлаждаемая температурой иной, нежели деформирующий жар печи. Видели мы малый дождь или большое горе, могущее быть последом того выжженного, что полагаемый отцом пожелал вынуть и сокрыть от собственного ребёнка, будто жалость или сожаление есть заострённое лезвие, коим дитя может раниться в игре. И не шевелился он, и красное тление углей извивалось среди его ног, и слышали мы, как скрипит и скрепляются вокруг коагулирующих белков палёные сухожилия, как тело его стискивается вокруг самого себя, чтобы удержать остаток истекающего в горн тепла. И мыслился в темноте хребет, изогнутый судорогой, и рёбра, припаянные к стенкам кирасы, кои могли бы сходно трещать, лучась от влажноватых позвоночных мышц, вслед за колебаниями корпуса при ходьбе — если бы он не был абсолютно, совершенно, безнадёжно мёртв. И младший из нас увлажнил глаза свои покаянною слезою, а старший, тот, кого Господь облачил в ярость и латунь, вырвал проклятия из хищной своей высокой глотки, и стих колокол, и погасли уголья; слёзы или конденсат прохладного, солоноватого меланина, выпаренный от запертых глазных яблок, стёк по исподу забрала, упал в золу и там выстыл в хрусткие бусины, напоминающие тонкое стекло; и мы покинули кузницу, но суставы наши умягчились и трепетали, ещё охваченные неповторимым плачем. Пятеро сочетались в превращении почвы в золото, но только одного из пяти четверо оставили позади. И взято было ими вино, подобное тому красному, что есть Цвет в вечности, подобно тому красному, каким выстлались внутренности пятого, тому красному магистерия, который остался недостижимым, умозрительным. И красное вино соединилось с красным веществом гортаней и распалило досаду, и недоумение, и боль, коя навязла, налетела, налипла на слизистые стенки. Я поручил ему лишь то, с чем он должен был справиться. Обязан был. Как мужчина. Как человек моей крови, — прозвучало среди влажной расписной штукатурки и холодной позолоты. Паны Липы, Троцнова, Евишовиц — соприкасались переспрашивающими взглядами и обращали внимание вспять, к истокам их общего дела, кое пятерых свело к четверым. Вино вкладывалось в горло плотной прямотой, напоминающей соединение ножен и лезвия; пить это, поминальное, было сродни поеданию живой змеи. Значит, не такова твоя кровь, чтобы пережить смерть, — сделался ответ; он не говорил — лаял, выдирал шмотки фонем из передавленного горла, отплёвывался, отторгал, выцарапывал, и тем голосом, который сформировал эти простые слова, можно было выскабливать шкуры. Тот карий, кто дикий был, словно собственный конь, молчал подобно ловчей птице. Лицо его виделось сухо и опрокинуто, а рубец маслился экссудатом, будто плакал или потел. Молитва беззвучного шёлка сплеталась в развороченной виноградом глотке младшего. Вино было поминальное, но угли ещё тлели, и тление их, почти морозное в сравнении с прежней силой, тронуло его руку в середине, между нашитых на ладонь железных пластинок. Пробужденной малой болью среди болей великих, похрустывающий оплавленным и застывшим, он медленно разогнул окостеневшие члены и замер, не видя и не чувствуя себя, слепо трогая края тела сонным кровотоком. Встал на четвереньки, как новорождённый телёнок — локти задрожали, слишком гибкие, притёртые друг к другу самими эпифизами. Задрожали — и выстояли под весом пропитанного бронёй тела. Когда он двигался, из-под стыков воронёных лат выплёскивался горячий остаток. Мышечные сокращения выталкивали отлущённые, отпаренные слои из утробного пространства скорлупы и стали. Он — не рыцарь. Мать покидала его с каждой схваткой. Что-то от родовых путей было в сужающейся шахте, что-то от родовых судорог было в напряжении всего тела, обмётанного огнём. Иногда он замирал, не в силах привалиться к стене, ибо собственный вес на единой опорной плоскости разорвал бы его мучением. Всё было влажно, грузно и болезненно, как репродукция, но в том обновляющем акте, какой тянулся вслед его конечностям нитями растворённого кокона, было не оживление, но распад — совершенный тлен алхимической черноты, и он высвобождался, отлепяя её от себя. Иногда он останавливался и испытывал, как из очередной расщелины выскальзывает очередной кусок, мокрый и тёплый, часть эпидермиса, часть матери или несовершенства. Он — не мужчина. Он часто дышал, и воздух, влажный от его внутренностей, клубился у рта, и в том была адская мука, будто лежать у воды и не уметь испить её; жар прокатился по альвеолам и сделал их непроницаемой игрушкой, полыми сосудами из стекла и мрака, и трахеобронхиальное дерево выгорело всеми ветвями, заместившись лабиринтом красноватой смолы. Кровь не умела насытиться кислородом, набегая на безупречные стенки лёгочной ткани, изрытой, рыхлой, некогда трепещущей, а теперь жёсткой, как мрамор. Он задыхался — и мышцы его пылали невидным огнём удушья, суматошного кровообращения, он задыхался, но жил — от того, чья кровь набегала на этот агат и наполняла смыслом его запёкшийся мозг. Повезёт — в этой битве заработаешь себе шпоры. Мерзкий и быстрый шепоток сквозняком набежал на его обновлённую плоть, когда он взялся протиснуться сквозь круглый колошник туда, где казалась ему отцовская — отчимова — кузница. Набежал — и отхлынул, не оставив царапин, ибо душа его безупречно закрылась как от добра, так и ото зла, и кремниевое спокойствие воцарилось под поножами, нагрудником, шлемом: спокойствие, наследуемое, как странная болезнь, или одиночество, подобное наследству. Даже не человек. Не существовало центров речи и памяти. Не существовало зрения, молитвы или печального зова — только кремень и агат, отсутствие спайности и тишина, тяжёлая, как мёртвое тело. Только размеренные движения, с которыми это тело, пощёлкивая на сгибах, выпрастывалось из узкого лаза и обдирало линялую кожицу с новых покровов. Путь его отмечался белёсыми клочьями и искрами металла по камню, будто то волочили некое механическое изделие вроде бомбарды. И, шевельнувшись на пробу, и, узрев не холм, не навес, не скромную мастерскую под ним, но пустоту незнакомых мест, он не явил горя, ибо последнее из чувств, какое были в нём, в ту минуту соскользнуло из-под наручей по предплечью и шлёпнулось на землю комком глины. То, что тосковало и плакало, было выжжено, отъято. В агонии перерождения он покинул мать и отчленил её от своего организма, как часть поражённого мяса, и оцепенел в пустотности совершенства — сна; не осталось слёз — только чистота и призор за нею. Только молчание, столь насыщенное, что в нём не зарождалось даже молитвы. Нет, не человек. Он смотрел на отца сквозь узкие прорези забрала, и взгляд его не имел цветовой перепонки, чтобы воспринять одобрительную улыбку. Отец его взирал на завершённое делание, и сквозь стёртую сажу виднелась чернота, а под чернотой длился и свивался Аурипигмент, Коралл, Золото, Фермент, Камень, Вода ясная — и прочее, что есть рубедо, завершение, и чему алхимики дают имена драгоценных вещей, когда магистерий Мудрых достигает конца операции. И в том было благо и завершения, что сын его пережил пламя и вышел к нему на свет, и внимал изнутри изменённых глаз, обтёсанных и безупречных. Может — воин. Дозволялось видеть, как он ступает по деревянному полу, по дубу и тёсу, и пепел хлопьями опадает на следы, на малые углубления в чуть проседающей древесине. Был шум у этой поступи — как звук жернова, под коим кости переходят в муку. И запах. Неповторимый, горький, ужасающий. Полуразрушенный костёл фантастической вони, пласты вздыбленных, как колокольни, слоёв почвы, острые обугленные шпили, резь, разрушающая амигдалу так же, как некогда дым перекраивал обонятельный эпителий; могла быть зрима монструозная готика этого смрада, колючее и твёрдое, грандиозное химическое соединение, которое преодолевалось телом до границы чистого воздуха подобно недугу, и на полотне восприятия ужас перемежался с восторгом, потому как чудовищная эта суть, суть распада — подступала волнами, оставляя области для передышки, внимания и восхищения грандиозным замыслом, не вмещаемым в окоём. Я видел, как из груди его вырвалось пламя и обожгло его. Я видел, как в плотном воздухе снова загорелся огонь и оплавил кожу его. Сырой воздух пиршественного зала плоился и корчился от прикосновений к нему, как сокращается и корчится в печи мясо, как меняется металл и вода, соединяемая с раскалённым металлом. В том была прекрасная игра — когда власть твоя и сила твоя до того остры, что пространство, натянутое сим лезвием, дрожит, будто ткань, готовая лопнуть. Он ходит с огнём, а огонь идёт с ним. И место его было за спиною отца. И радость, и свобода, и память его была памятью отца. И встал он за плечом его, и стоял, опершись на меч перед собой, и лезвие гнулось и пело под его перекрещенными ладонями и чудовищным весом переплавленных в породу костей. Казалось, если сталь вывернется в надлом, если не выдержит этой неподвижной тяжести, он даже не шевельнётся, и эфес, увенчанный осколком, будет висеть в застывших руках, под неподвижным, остановившимся, высохшим вниманием внутрь. И там, под шлемом, был сон — дрёма изваяния в алькове, того, кто зрит и не видит; дрёма безупречного сторожа. Отец завёл за спину ладонь в мягкой перчатке и в ласке тронул его покорёженный бок. Железо прожигало кожу, словно запах сандала. Он осмотрел то, что осталось от тонкой выделки и стиснул ожог в кулаке; и что-то, похожее на счастье, играло на его костяном лице отблесками костра. Сын. Но больше — не человек. Он выжил, чтобы свидетельствовать, чтобы впитывать мир с его кровью и чудесами, и сохранять в себе то, что уже исчезло, то, что более никому не потребуется, и любить это, и переплетать уродство новым бесценным смыслом, пропуская его сквозь себя, будто то есть нить и челнок, и сотворяя, и исправляя, и оживляя словом и делом; теперь же зрительный перекрёсток позванивал спаянным кварцем, таким же непроницаемым, как вещество лёгких, и зубы сделались сродни олову, и язык растёкся по челюстям миррой, и сделал верхнюю челюсть как нижнюю челюсть, и нижние резцы верхними, запертыми. Заметный, обновлённый, завершённый, безупречный, принимающий отрешение, как титул. Титул — взамен имени, человеческой речи. Переживший, он больше не мог говорить. Только пялиться.
6 Нравится 1 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (1)