NC-17! 10: Longue séparation.
9 июня 2025 г., 11:59
Примечания:
В главе присутствует NC-17 сцена, но я пометила ее метками, можно пропустить /)
Николай Гоголь, человек, чья душа была соткана из туманов и украинских степей, оказался абсолютно бессилен перед яростью океана. Морская болезнь обрушилась на него не сразу, а коварно, исподволь, где-то на полпути, когда однообразное качание сменилось долгим штормом. Это было не просто недомогание — это была пытка, продолжающаяся на протяжении нескольких недель. Каждый бросок корабля на волну отзывался в его внутренностях мучительной судорогой. Голова раскалывалась, мир плыл в зеленовато-серой мути. Запахи дегтя, дешевой пищи, пота и рвоты — сливались в один удушливый кошмар. Мужчина лежал в своей узкой, душной каюте, втиснутой между клеток с животными, и молил только об одном: чтобы это наконец кончилось. Циркачи, привычные к качке, сначала подшучивали над ним, а потом жалели, но помочь никак не могли. Гоголь забыл про экзотику, про вдохновение, про бегство. Осталось только физическое страдание, унизительное и всепоглощающее. Долгие недели слились в один бесконечный, тошнотворный день. Единственной мыслью, пробивавшейся сквозь туман болезни, был Петербург. Холодный, серый, но неподвижный, как и человек в белой ушанке у письменного стола.
Когда сквозь иллюминатор промелькнули первые, незнакомые, островерхие крыши и зелень холмов, Гоголь не поверил. Но грохот якорной цепи, крики команды на ломаном русском и японском, суета на палубе — всё вокруг кричало: Земля!
Паром еще не успел как следует пришвартоваться, едва перекинули шаткий сходень, как Гоголь был первым, кто спрыгнул с ненавистной палубы на твердые, неподвижные камни причала Йокогамы так стремительно, что едва не упал. Ноги, отвыкшие от тверди, подкосились. Он схватился за мокрый канат, и вдохнул полной грудью. Воздух! Не соленый угар корабельных трюмов, а воздух земли — влажный, теплый, пахнущий чем-то незнакомым: морем, рыбой, деревом и весенними цветами. Верно, за то время, что он и труппа пробыли в плавании — наступила весна. Николай потерял свет времени, но вроде как сейчас было начало марта, около десятого числа. Должно быть, В Питере снег уже начал таять.
Йокогама шумела, пестрела и оглушала. Высокие мачты джонок и европейских кораблей, пестрые вывески с непонятными иероглифами, крики носильщиков, гомон толпы в странных одеждах — кимоно и европейские костюмы. Экзотика, ради которой он плыл сквозь ад, обрушилась на него лавиной. Но Николай в этот момент был слеп и глух к ней. Одна мысль горела в его мозгу, пересиливая все: Письмо. Фёдору. Сейчас же. Мужчина забыл про свой саквояж, оставленный в каюте рядом с реквизитом. Забыл про труппу, которая уже начинала выгружаться. Он побежал, а ноги, еще ватные от болезни и долгой неподвижности, заплетались, но он бежал, расталкивая удивленных носильщиков, петляя между тюками, устремляясь туда, где, по его логике, должна была быть почта. Порт — значит, почтовое отделение должно быть рядом.
Он нашел его довольно быстро, вывеска на японском и стоящий рядом почтовый ящик с надписями. Ворвался внутрь, запыхавшийся, бледный, с безумным блеском в глазах. Японец за столом приподнял брови, увидев этого дикого, растрепанного европейца.
— Письмо! Россия! Санкт-Петербург! — Выпалил Гоголь на очень (Очень) плохом японском, не зная, поймут ли его. Пытаясь вспомнить все слова, которым его учил Одасаку.
Человек, к счастью, что-то понял или просто привык к эксцентричным иностранцам. Он молча протянул лист тонкой рисовой бумаги и открытку с видом цветущей сакуры над заливом — стандартный набор для туристов. Гоголь схватил их, выхватил из кармана помятый грифель, не садясь, прислонившись к стене, начал чиркать. Слова рвались наружу хаотично, под диктовку переполненного сердца, без мыслей о стиле или связности.
«Фёдор! Я жив! Корабль высадился в Йокогаме. Япония. Ад кромешный! Полтора месяца тошнило! Тошнило так, что и умереть не жалко. Но добрался. Земля твердая — блаженство!
Город шумит, как сумасшедший базар, всё чужое, всё пестрое. Глаза разбегаются. Но первая мысль — тебе написать. Забыл вещи на корабле, бежал сюда как угорелый. Прости за сумбур. Руки дрожат еще. Как ты там?
Чувствую себя вывернутым наизнанку, но… жив. И помню. Петербург снился в бреду.
Пиши, если сможешь. Адрес пришлю позже, как разберусь, где осяду. Открытку посылаю — вид здешний, говорят.
Твой, едва живой, Н. Г»
Гоголь сунул открытку в конверт вместе с листком, и вновь нацарапал адрес Достоевского — тот самый, старый, выжженный в памяти. Сунул в окошко письмо и какую-то мелочь из кармана — не зная, сколько стоит, лишь бы взяли и отправили. Только когда конверт исчез в ящике, Гоголь выдохнул. Словно гиря свалилась с души.
И только тогда он вспомнил про вещи. Про цирк. Про то, что он здесь один, в незнакомой стране. Слабость снова накатила волной. Мужчина прислонился к прохладной стене конторы, закрыл глаза. В носу еще стоял запах корабельной тошноты, в ушах — гул порта, но на губах дрожала чуть виноватая, но искренняя улыбка. Он написал. Не сбежал окончательно. Ад был позади. Впереди была Япония. И где-то там, в Петербурге, его письмо, как крошечный бумажный кораблик, поплывет против течения времени и расстояния к его человеку.
Несколько недель на твердой земле сделали свое дело. Жесткий ритм цирка, репетиции, подготовка, выступления — стали лучшим лекарством от остатков морской болезни и хаоса смены часовых поясов. Гоголь больше не просыпался под вечер, сбитый с толку японским солнцем, и не валился с ног в разгар дня. Тело, наконец, подчинилось новому воздуху. Лагерь труппы раскинулся на небольшой полянке у леса, фургончики образовали полукруглый двор, откуда доносился смех, лай собак и звонкие команды Одасаку. Воздух пах хвоей, влажной землей и дымком от походной кухни.
Зрители здесь были другими. Не такими шумными, как русские мужики на ярмарках, но и не холодно-сдержанными, как петербургская публика. Они смотрели с интенсивным, почти детским вниманием, сдержанно аплодировали, но их восхищение читалось в широко открытых глазах. И это внимание, эта тишина во время опасных трюков, заставляла само выступление ощущаться иначе, острее, ответственнее.
Первые дни Одасаку, Кенджи, Йосано и еще пару человек, для которых Япония была исторической родиной с энтузиазмом знакомили Николая с окрестностями. Они водили его по храмам с загнутыми крышами, словно парящим над землей, показывали сады, где каждый камень и ручей были частью застывшей поэмы, рассказывали о древних памятниках. Гоголь смотрел, записывал увиденное в потрепанную книжечку, думая о том, как бы хотел, чтобы Фёдор увидел все своими глазами. Восхищался изяществом, но где-то глубоко внутри чувствовал странный диссонанс. Эта красота была чуждой, как из другого сна. Она не трогала тех струн, что звенели при виде бескрайних украинских степей или мрачного величия петербургских соборов.
Сегодня был выходной. После вчерашнего успеха и общей усталости Одасаку объявил отдых. Солнце ласково пригревало полянку. Гоголь сидел на ступеньках своего фургона, попивая странный, горьковато-травяной чай, который ему дал Кенджи, и размышлял о письме Достоевскому. Ответа еще не было — море медлительно несло вести. Но тут к нему подошел Сакуноске. Его лицо, обычно сосредоточенное во время тренировок и выступлений, сейчас светилось дружелюбной улыбкой.
— Гоголь! — Окликнул он. — Не сиди один. Помнишь, я обещал познакомить тебя с кое-кем?
Коля поднял голову — Обещал, Одасаку. Со старыми друзьями, да?
— Верно. — Кивнул Ода. — Очень хорошие люди. Живут недалеко, в городке. Держат очень хорошее заведение. — Тихое, красивое. По русски хорошо говорят. — Русскоговорящие японцы? Гоголь почувствовал неожиданный толчок в груди. После недель погружения в абсолютно чужую речь, звучание родного языка, даже от чужих людей, казалось чудом. И... место спокойное, не шумный порт или цирковая арена. Место для разговоров?
— Выйдем сегодня вечером, Йосано с нами. — Гоголь поспешно кивнул, отставив чашку. Внезапное волнение смешалось с любопытством. — Только ты это… обращайся к ним с окончаниями, как я учил тебя, помнишь? Не думаю, что обидятся. Но так лучше будет. — Бросил Ода, оставив Гоголя сидеть на ступенях.
Йокогама дышала ночью. Несмотря на поздний час, центр города не спал. Оранжевые отблески вывесок скользили по мокрому асфальту, из открытых дверей баров лилась музыка и смех, а в узких переулках, окутанных сизым дымом, кучковались курильщики. Именно в этот кипящий ночной омут вышли Сакуносуке, Акико и их необычный спутник — Гоголь. Их путь лежал в «Люпин» — островок спокойствия и изысканного алкоголя, знакомый Оде как собственный карман. Гоголь, чей взгляд с любопытством ловил каждую деталь незнакомого города, казался одновременно очарованным и немного потерянным в этом восточном Вавилоне.
Дверь «Люпина» открылась с тихим звоном колокольчика. Николай замер на пороге, широко раскрыв глаза. Винтажное заведение встретило их теплом оранжевых абажуров, приглушенным светом, отражающимся в рядах бутылок за барной стойкой, и старинной мебелью, хранящей отпечатки времени. Воздух был густым от аромата дорогого виски, сигарного дыма и чего-то неуловимого — ностальгии, может быть.
— О! — Вырвалось у Гоголя, пока он снимал шляпу и легкое пальто, окинул помещение восторженным взглядом. — Прямо дух прошлого века... В вашем духе, Ода-сан! — Ода кивнул и закатил глаза на колкость другого. В то время как его взгляд уже был прикован к барной стойке. За ней, протирая бутылку красного вина, стоял рыжеволосый бармен в черном жилете и рубашке. Увидев вошедших, он на мгновение замер, а потом лицо его озарила редкая, но искренняя улыбка узнавания. Он отложил свою работу.
— Сакуноске! — Голос Накахары Чуи был низким и спокойным, как всегда. — Долго тебя не было. С друзьями? — Ода подошел к стойке, протянул руку. Чуя крепко пожал ее.
— Были дела, Чуя. Знакомься, — Ода сделал шаг в сторону, представляя спутников. — Это доктор Йосано Акико. А это... наш гость из далеких краев, Николай Гоголь, хороший парень. Господа, это Накахара Чуя — мой старый друг и, пожалуй, лучший бармен в Йокогаме. — Гоголь учтиво поклонился, его длинные волосы скользнули по плечам, а Йосано кивнула с привычной сдержанной вежливостью.
— Очень приятно, Накахара-сан! — воскликнул Гоголь, протягивая руку. Его хватка была неожиданно сильной. — Ваше заведение восхитительно!
— Спасибо, — Чуя ответил на рукопожатие с достоинством, его острый взгляд на мгновение задержался на необычной внешности гостя. — Рад, что вам нравится. Что будете пить? — Прежде чем кто-то успел ответить, из полумрака дальнего конца стойки возникла еще одна фигура. Высокая, в длинном пальто, с лицом, наполовину скрытым под повязкой и прядями темных волос. Дазай Осаму подошел с той небрежной грацией, которая была ему свойственна, но его единственный видимый глаз был пристально устремлен на Оду. В нем мелькнуло что-то сложное — удивление, давняя боль, и нежность.
— Ода, — Произнес Дазай, и его голос, обычно игривый или скучающий, звучал необычно тихо и серьезно. Он протянул руку. — Вот неожиданность. Я думал, что призраки в «Люпине» не появляются. — Ода встретил его взгляд без тени укора, лишь с глубокой, тихой усталостью. Он взял протянутую руку.
— Просто проходил мимо, — Сакуноске подавил улыбку, Осаму сделал тоже самое. — Знакомься, Йосано и Николай. Господа, это Осаму Дазай. Еще один мой... старый друг. И хранитель этого места, когда Чуя позволяет.
— О! — Гоголь оживился, снова протягивая руку Дазаю. Его глаза блестели любопытством. — Значит, вы дух-покровитель сего дивного кабачка? Очень, очень приятно, господин Дазай! Николай Гоголь, к вашим услугам! Я слышал, места с историей всегда имеют своих хранителей... иногда весьма колоритных. — Дазай медленно пожал протянутую руку, его взгляд скользнул с Гоголя на Оду и обратно. Уголок его рта дрогнул в подобии улыбки.
— Колорит – наша вторая натура, Николай-кун. Добро пожаловать в «Люпин». — Он отпустил руку. — Чуя, поставь всем, что пожелают. И мне тоже.
— Тебе то куда еще, а? — Чуя закатил глаза, но все же кивнул, уже доставая бутылки. Йосано попросила вино, Ода — свой обычный виски с содовой. Гоголь, потирая руки, принялся с энтузиазмом изучать барную карту, расспрашивая Чую о редких сортах японского вина. Ода и Дазай опустились на барные стулья рядом друг с другом, разделенные годами молчания и невысказанного. Воздух между ними вибрировал от неозвученных вопросов и памяти. Гоголь, устроившись поудобнее рядом с Йосано, наблюдал за ними краем глаза, пока Чуя наливал золотистую жидкость в его бокал. На его лице играла загадочная полуулыбка.
Теплый свет абажуров и мягкий гул разговоров создавали уютную ауру, но внимание Гоголя было приковано к бармену. Чуя, закончив наливать Йосано ее виски, повернулся к Николаю, его острый взгляд скользнул по необычной одежде и чертам лица гостя.
— Выглядишь... довольно интересно, — начал Чуя, его голос был ровным, без излишней фамильярности, но с легким любопытством. Рыжий поставил перед Гоголем бокал с мутновато-зеленоватым абсентом, который тот выбрал после долгих расспросов. — Не отсюда же? Да и по-русски говоришь без акцента. Видно. — Гоголь оживился, его глаза засверкали. Он сделал глоток анисового напитка, слегка поморщившись от крепости, но привыкший к более горькой дряни, тут же улыбнулся.
— О, как проницательно, Накахара-сан! Сам я родом из Украины, если угодно. Но... — Он развел руками, — Большая часть жизни прошла в дороге. Туда-сюда, Петербург, Москва, Рим, Париж... Суета сует, как говаривал царь Соломон. Но душа... — Гоголь прижал руку к груди, и его взгляд стал чуть мечтательным, — душа моя, она в Петербурге. В его туманах, белых ночах… — Чуя, протирая стойку тряпкой, лишь слегка приподнял бровь. Его взгляд стал чуть прищуренным, аналитическим.
— В прямом смысле душа? — Спросил он спокойно, но в голосе слышалось легкое коварство. — Или человек конкретный? — Гоголь резко смутился. Легкий румянец выступил на его бледных щеках. Он кашлянул в кулак, отводя взгляд.
— Э-э... Да, — Пробормотал он, явно не ожидая такого прямого вопроса. — Человек. Конкретный. Очень... конкретный…. — Чуя не стал настаивать. Но на его губах появилась едва заметная, но понимающая улыбка. Он просто кивнул, как бы говоря: Бывает.
— Понимаю, — Произнес он просто, и в этом коротком слове была целая вселенная опыта и отсутствия осуждения.
В этот момент Дазай, закончив свой тихий, напряженный разговор с Одой (Который больше походил на обмен многозначительными взглядами и недоговоренными фразами), легко встал со стула. Совершенно естественно, как будто делал это тысячу раз, он обошел стойку и встал за нее, рядом с Чуей. Его движение было плавным, небрежным. Он положил руку Чуе на талию — нежно, но с явным чувством обладания и собственничества. И наклонился к его уху, что-то быстро прошептав. Его губы почти коснулись мочки уха бармена.
Гоголь замер, бокал с абсентом застыл на полпути ко рту. А его глаза расширились. Он невольно отвел взгляд, словно застигнув что-то слишком интимное. Его смущение было видимым. Движение Дазая было таким... само собой разумеющимся, таким привычным для них обоих. В нем не было ни тени позы или демонстративности — только глубокая, молчаливая близость. Чуя выслушал шепот, не шелохнувшись, лишь слегка наклонив голову к Дазаю. Затем он коротко кивнул в ответ. Осаму выпрямился, легко снял руку с талии Чуи и скользнул в сторону, вглубь заведения, к телефону или куда-то еще.
— Вернусь, — Бросил он через плечо, его голос снова обрел привычную легкую небрежность. Как только Дазай скрылся из вида, Гоголь резко наклонился к Оде, прикрывая рот рукой. Его глаза все еще были округлены от удивления.
— Они...? — Прошептал он, не в силах закончить вопрос, лишь многозначительно кивнув в сторону, где только что стоял Дазай. Ода Сакуносуке отхлебнул свой виски с содовой. Его лицо оставалось спокойным.
— Да, — Ответил он просто, без лишних объяснений или комментариев. Одно короткое слово, вместившее всю сложность отношений, которые Гоголь лишь мельком подсмотрел.
У Николая никогда не было ни малейшего отвращения или осуждения по отношению к... людям нетрадиционной ориентации. В его литературном кругу такие вещи были не редкостью. Но он был человеком своего времени, и непосредственная близость к столь явной демонстрации интимности — да еще между двумя столь яркими и необычными мужчинами — смутила его. Это было не отторжение, а скорее неловкость вторжения в чужое личное пространство. И как только эта мысль о близости мелькнула в голове, перед его внутренним взором внезапно, с поразительной ясностью, возник образ Достоевского. Его тонкая, почти хрупкая шея, выступавшая из воротника сюртука. Длинные, нервные пальцы, сжимающие перо или перебирающие четки. Горящий, пронзительный взгляд из-под тяжелых век... Гоголь резко зарделся, краска залила его щеки и уши. Он с силой помотал головой, словно пытаясь физически прогнать нахлынувшие мысли и неловкие образы. Он схватил бокал с абсентом и отхлебнул большой глоток, стараясь сосредоточиться на жгучем вкусе, а не на всплывающих в памяти картинах. Чуя наблюдал за этим маленьким спектаклем с невозмутимым видом.
Было уже далеко за полночь, ближе к часу, когда Ода и Йосано, поддерживая шатающегося Гоголя, добрались до его припаркованного в тихом переулке около цирка фургона. Николай был пьян — ужасно, беспросветно пьян. Голова его тяжело клонилась на грудь, ноги заплетались, а связная речь давно превратилась в невнятное бормотание. Он не помнил, сколько абсента и виски прошло через его горло в баре. Он просто пил, глоток за глотком, отчаянно пытаясь затопить в алкоголе навязчивые, пляшущие перед глазами образы: изломанную фигуру Фёдора Михайловича, его бледную шею, нервные пальцы, и, что было хуже всего — вульгарные, непристойные картины, которые его собственная разыгравшаяся фантазия накладывала на эти воспоминания. Стыд и нездоровое влечение сплелись в тугой, мучительный узел, который он безуспешно пытался развязать рюмкой.
— Ну, держись, акробат, — Пробормотал Ода, с трудом удерживая ослабевшего Гоголя. Он распахнул дверь фургона, и в нос ударил знакомый запах масляной краски. Внутри царил творческий хаос: валялись свернутые и брошенные ткани, тюбики с красками, кисти, наброски на полу. Ода, не церемонясь, отодвинул ногой мешающий мусор и с усилием втолкнул Гоголя внутрь. Тот безвольной тряпичной куклой рухнул на узкую походную кровать, втиснутую вдоль стены. Матрас скрипнул под его весом.
— Выспись, — Сказал Ода, и в его обычно монотонном голосе прозвучала едва уловимая усмешка. — Завтра у тебя тоже выходной. Похоже, он тебе понадобится.
Дверь фургона захлопнулась, оставив Гоголя одного в почти полной темноте, нарушаемой лишь скупыми бликами уличного фонаря, пробивавшимися сквозь занавеску на крошечном окошке. Тишина давила, но внутри Николая бушевал шторм. Алкогольное оцепенение боролось с настойчивым возвращением образов. Тот взгляд из-под тяжелых век… Длинные, тонкие пальцы, сжимающие его руку в споре или… или скользящие по… Гоголь застонал, перекатываясь на бок. Ему было душно, тесно и невыносимо. Он потянулся, движения медленные, непослушные. Сначала он с трудом стянул с себя мятую рубашку, швырнув ее куда-то в темноту. Потом, кряхтя, сбросил брюки. Теперь он лежал на прохладной, чуть шершавой простыне лишь в легких хлопковых исподних. Но облегчения не наступило. Напротив, освобождение тела от лишней ткани лишь обострило ощущения, сделало кожу гиперчувствительной.
Образы не покидали сознание.
Напротив, хорошая, слишком уж живая фантазия Гоголя, разогретая алкоголем и давним, запретным вожделением, лишь добавляла остроты. Он видел Фёдора не на кафедре или за письменным столом, а здесь, рядом, в тесном полумраке фургона. Видел его бледную кожу, резкие ключицы, слышал прерывистое дыхание… И самое страшное — ощущал его взгляд, полный презрения, любопытства и чего-то еще, чего Гоголь боялся назвать. Стыд сжигал его изнутри, но физическое желание оказалось сильнее. Оно пульсировало внизу живота, настойчиво, неумолимо. Гоголь закусил губу, пытаясь сопротивляться. Но рука его, будто помимо воли, потянулась вниз. Пальцы скользнули по тонкой хлопковой ткани шорт, нащупали твердость и тепло под ней. Он едва коснулся, лишь провел кончиками пальцев — и вздрогнул всем телом, как от удара током. Волна жара захлестнула его. Больше он не боролся. Мысль о Достоевском — его тонкой шее, изгибе губ, сведенных почти в гримасу страдания или наслаждения, заполнила все его существо. Гоголь зажмурился, погружаясь в темноту, населенную призраком того, кто был ему и мукой, и музой.
Дальше NC-17. Можно пропустить.
Его пальцы скользнули под ткань, нашли горячую, напряженную плоть. Прикосновение было робким сначала, затем увереннее, настойчивее. Он представлял не свою собственную руку, а его. Представлял, как эти длинные, нервные пальцы касаются его кожи, как они обжигают, исследуют… Дыхание Гоголя участилось, стало прерывистым, хриплым. Он глубже погружался в фантазию, стирая грань между реальностью и наваждением. Стыд еще тлел где-то на периферии сознания, но его заглушала волна нарастающего, неконтролируемого удовольствия, подпитываемого запретным образом, месяцами тайного вожделения, вырвавшегося наружу под покровом ночи и алкоголя. Его рука двигалась быстрее, в такт бешено колотящемуся сердцу и картинам, мелькавшим за закрытыми веками — картинам, где Фёдор Достоевский был уже не иконой, а плотью, страстью, грехом…
Мысль о его пальцах, касающихся его кожи, обжигающих, исследующих каждую дрожь, каждый стон, сводила Гоголя с ума. Он видел не обычное презрение в фиалковых глазах Фёдора, а темный, всепоглощающий огонь, зеркало его собственной погибели. Видел, как те тонкие губы искривляются не в привычную гримасу страдания, а в нечто иное — вожделеющее, требовательное. Его собственная рука под хлопком шорт уже не просто сжимала, а водила вверх-вниз по горячей, напряженной плоти, ритм учащался, становился почти яростным. Каждое движение подпитывалось новым витком воображения: вот пальцы Достоевского впиваются ему в бедра, вот влажный, жгучий поцелуй на шее, вот шепот — не бранный, а стонущий, сливающийся с его собственными прерывистыми всхлипами. Стыд был раздавлен, растоптан этой неистовой волной. Осталось только животное, всепоглощающее желание и призрак, который манил его в бездну.
— Дос… — Хриплый, сдавленный стон вырвался из его пересохших губ. Не имя — мольба, проклятие, признание. И тогда перед его зажмуренными веками возникло лицо. Не абстрактный образ, а конкретное, до мучительности знакомое лицо. Бледное, с резкими скулами, тяжелыми веками, темными прядями волос, прилипшими ко лбу. Глаза — глубокие, бездонные колодцы — смотрели прямо в него, в самую душу, с невыносимой интенсивностью. В этом взгляде было все: и презрение, и понимание, и… обещание гибельного блаженства. Волна накатила внезапно, сокрушительно. Гоголь выгнулся дугой, его пальцы впились в простыню. Глухой, сдавленный крик застрял в горле, превратившись в хриплый выдох. Теплая, липкая влага выплеснулась в его сжатую ладонь, под тонкую ткань исподнего. Спазм пронзил все тело — экстаз, смешанный с отчаянием и чувством глубочайшего падения. Силы покинули его мгновенно. Тело обмякло, рука безвольно упала на простыню. Невыносимое напряжение сменилось пустотой и ледяной дрожью. Сознание, перегруженное алкоголем, стыдом и насильственным высвобождением, не удержалось на краю. Гоголь провалился в черную, беспамятную пучину сна, даже не пытаясь стереть следы позора с руки или переодеться. Дыхание стало тяжелым, храпящим.
Конец NC-17 сцены.
Утренний свет, резкий и бесцеремонный, пробивался сквозь щели занавески фургона. Было уже далеко за полдень. Воздух внутри был спертым, густо пахнущим потом, спиртным и чем-то еще — едва уловимым, но неприятно сладковатым.
Дверь фургона с скрипом отворилась, впуская поток свежего воздуха и четкий силуэт Йосано Акико. Она стояла на пороге, окидывая взглядом хаос внутри. Ее врачующий взгляд мгновенно нашел цель. Гоголь лежал на узком матрасе, сбросив с себя одеяло. Он был одет лишь в те самые хлопковые исподние, которые теперь выглядели помятыми и неопрятными. Его рубашка и брюки валялись на полу в живописном беспорядке. Длинные, белые волосы растрепались, слиплись на висках и лбу. Лицо было бледным, одутловатым, с отчетливыми синевой под глазами и легкой отечностью — классические приметы жестокого похмелья. Рот полуоткрыт.
Йосано не моргнув и глазом перешагнула через разбросанные тюбики краски. Ее каблуки отчетливо стучали по деревянному полу. Она подошла к кровати и без лишних церемоний ткнула ногой в голое тело спящего.
— Гоголь, Коленька — Пе голос был резким, как удар скальпеля, не терпящим возражений. — Вставай. Ты проспал весь день. Идем на обед. — Она стояла над ним, ожидая реакции, ее взгляд был бесстрастным, но в нем читалось профессиональное отвращение к такому саморазрушению и твердое намерение привести пациента в чувство. Запах в фургоне и вид его беспомощного тела говорили сами за себя, но Йосано, казалось, не собиралась это комментировать. Сейчас важнее было накормить этого страдальца.
Примечания:
Вот такая вот юбилейная десятая глава. В конце недели скорее всего не будет глав (Максимум 1-2), так как в пятницу у меня день рождения и я буду отдыхать. Всем спасибо за чтение главы!