Нормальные парни, просто без пульса

PG-13
В процессе
4
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 139 страниц, 38 988 слов, 16 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
4 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Часть 8. Всегда был рядом

Настройки

Love is…

то, что продолжается через века, даже если ты этого упрямо не замечаешь

***

Лондон, 1827 год Сырой октябрь. Библиотека с готическими окнами. Дождь стучит по стеклу. Тишина натянута, как струна. Город дышал дождём, плыл в сыром мареве. Тот не лился с небес, как водопад, не срывался яростно, а просто… был. Присутствовал во всём: в стоячем воздухе узких улиц, тонувших в дымке, в потёках на камне, в мрачных лицах прохожих. Дождь моросил, не торопясь, как будто лениво потягивал чаепитие с сединой на крышах. Даже библиотека — старая, выгоревшая, с высоченными окнами и сыростью между корешками — пахла кожей и плесенью. Камень, дерево, книги — всё хранило следы прошедших эпох. У окна, на скамье из тёмного дуба, поджав ноги, сидел молодой человек — худощавый, высокий, с напряжённым лицом и взъерошенными волосами. В руках — плотный том на немецком, что-то про алхимию. Страницы пахли горелой бумагой и глиной. Молодой человек водил пальцем по строчкам, бормоча вполголоса, не отрывая взгляда, будто вёл спор с мёртвым автором. Лоб был нахмурен, губы подрагивали от напряжения — видно, текст шёл тяжело, или, наоборот, слишком легко, и в этом была угроза. — Позвольте, сударь, — негромко произнес голос за спиной, — не слишком ли вы безрассудны в обращении с этим изданием? Гоша подошёл неслышно, как всегда. Его отражение появилось в стекле — нечёткое, призрачное. Он стоял в чёрном плаще, капли дождя медленно стекали по его волосам и воротнику. Паша вздрогнул, поднял голову, и в его взгляде отразилось раздражение — не испуг, нет — раздражение и неохота к разговору. — Прошу простить, но мои руки давно не горят, — отозвался он холодно. — С трудом полагаю, что чтение может нанести мне телесный вред. — Не всякий урон — телесен, — с лёгкой усмешкой заметил собеседник. Он прислонился к спинке соседнего кресла, легко, будто здесь был свой. — К тому же, вы держите книгу вверх ногами. Паша мельком глянул на страницы, не меняя выражения лица. — Какая прелесть, — сказал он, — вы ещё и внимательны. — Полагаю, в здешних условиях иная стратегия привела бы к преждевременной гибели, — заметил собеседник. — Особенно если учитывать ваше весьма… вызывающее одиночество. Паша прищурился. — Я предпочитаю тишину обществу людям, склонных к высокопарным вступлениям. — Но ведь я не представился, — отозвался другой, склоняя голову. — Георгий, к вашим услугам. Возможно, вы помните меня. — Павел, — нехотя пробурчал Паша. — Разумеется, я вас помню. Тогда тоже шел дождь. Возможно, все дело в вас. И если вам угодно обсуждать расстановку ударений, то, быть может, отложим её до следующего раза? — Согласен, — кивнул Гоша. — Однако не могу не отметить, что вы — редкий пример живого интереса к архаичному языку и не менее древним опасностям. — Я предпочитаю читать, нежели говорить. Я не ищу собеседников, — тихо бросил Паша. Он захлопнул книгу и встал. — А уж тем более — покровителей. — Я, признаться, не стремился к покровительству. Лишь счёл нужным предостеречь. Вы производите впечатление человека, чьё упорство зачастую предшествует катастрофе. Паша подошёл ближе. С их разницей в росте они почти смотрели друг другу в глаза. — А вы, простите, производите впечатление того, кто следует за мной из зала в зал, полагая, что его замечают лишь тогда, когда он сам того пожелает. — Возможно, — легко согласился Гоша. — Но вы ведь заметили. Значит, не всё потеряно. Он чуть склонил голову, как бы прощаясь. Паша задержал взгляд — тёмные глаза собеседника отражали окна, лампы, дождь… и нечто ещё. Он вдруг почувствовал странное: будто кто-то давно знакомый только что вошёл в комнату, переодетый, незваный — но без него теперь было бы тише, неуютнее. — Я, возможно, не сгорю этой ночью, — буркнул он, отворачиваясь. — Тогда, может быть, поделюсь с вами некоторыми наблюдениями. Из вежливости. — Разумеется. Я с нетерпением жду вашего выживания. И последующих бесед. Паша ушёл первым. Тени проглотили его шаги. Гоша остался, глядя в мутное окно, за которым дождь что-то шептал городу и продолжал капать с волос, по капле, точно так же, как мысли — медленно, но неизбежно — капали вглубь. Он не пошёл следом. Пока.

***

Вена, 1854 год Австрийская империя на границе между блеском и брожением. Зима подёрнула улицы инеем, но во дворце было тепло от хрусталя, шелка и огней. Снежинки падали, как сбритый мрамор, на запряжённые экипажи, с которых дамы соскальзывали в балы, будто рождённые из атласа. Люстры плавали в воздухе, как огненные медузы, залы звенели от смеха, лукавых фраз и шелеста оборок. Шёлковые веера взмахивали чаще, чем ресницы, и каждая улыбка звучала, как заранее отрепетированная ария. Оркестр Штрауса играл «An der schönen blauen Donau» с таким пафосом, будто от этого зависела судьба империи, и он из кожи вон лез, чтобы никто не вспомнил, что за стенами уже шепчутся о каких-то рабочих и их правах — словах столь же неуместных в этом зале, как лапти в Опере. Бал был в самом разгаре. В зале витала смесь духов, шампанского и притворства. Маски блестели, как лакомства на витрине. Парадные лица закрывали настоящие — и в этом было больше откровенности, чем в любом собрании при свете дня. Павел стоял у колонны, будто родился с ней в обнимку. Его фрак сидел на нём безупречно, волосы были приглажены, как велел век, бокал — полупуст, оптимистом никогда не был. Он смотрел на танцующих, не столько с завистью, сколько с внутренней сдержанностью, свойственной тем, кто уже видел, как рушатся балконы и пылают оперы. Он был здесь не первый час, но всё ещё чувствовал себя внедрённым — чужим в пасторальной картине. — Не танцуете, сударь? Перед ним стоял мужчина в полумаске — гладкой, из чернёного металла, закрывавшей левую половину лица. Глаза были знакомы. Не просто знакомы — узнанные. — А вы, стало быть, — новый призрак при императорском дворе? — вежливо приподнял бровь Паша. — Решили вселяться прямо в танцующих? — Разве вы не верите в потустороннее? — Гоша чуть склонил голову. — Тогда зачем же стоите тут, как надгробие? Он явно не ждал ответа. Только слегка наклонил голову, протянул руку — и в этом движении не было ни запроса, ни предложения. Лишь констатация: вы будете танцевать. Паша вздохнул. Он поставил бокал на поднос проходящего лакея и вложил руку в чужую ладонь — сильную, слишком живую для мертвеца. Они двинулись в круг. Вальс — тихий, как отзвук сна. Пальцы скользнули в перчатке, дыхание сбилось с такта. Они не говорили. Долгое время — ни слова. Только взгляд — внимательный, долгий, почти извиняющийся. Паша не знал, то ли ему неловко, то ли чертовски хорошо. Гоша вёл уверенно, с лёгкой манерной ленцой, как танцуют те, кто никогда не спешит умереть. — Ты слишком напряжён, — проговорил он тихо, почти касаясь губами уха. — Как будто тебя вот-вот распнут. — А ты — как будто тебе всё равно, — отозвался Паша, сохраняя улыбку для окружающих. — Не устаёшь изображать безмятежность на фоне предреволюционного бурления? — Это Вена. Здесь и вальсы, и восстания пишут в тональности ре-мажор. — усмехнулся Гоша. — И потом… если уж бежать — то в ритме. — Ты говоришь, как человек, которого не может ничто испугать. — Ошибаешься. Меня, например, страшно пугают скучные люди. — Уверен, ты их обворожительно избегаешь. Гоша хмыкнул, и на миг их щёки почти соприкоснулись. — Но вот ты, Павел, особенный. Умеешь быть и прекрасным, и невыносимым одновременно. — Ты, должно быть, потрясающе лжёшь в других обстоятельствах. — А ты — потрясающе танцуешь, несмотря на выражение лица, будто ты на исповеди. Паша чуть сбился с шага — совсем на долю секунды, но Гоша не выдал этого даже взглядом. Они двигались, как слаженный механизм. Вокруг кружились маски, перья, ленты, но они были словно внутри собственного круга — немного иного времени, немного другой плотности. — Ты танцуешь как человек, который живёт слишком долго, — сказал Паша тихо, когда оркестр сбавил темп, но напряжение между ними только усилилось. Гоша поднял бровь. Полумаска сверкнула светом. — Я и есть такой человек. Музыка смолкла — не только вальс, но и весь зал — на мгновение, будто вздох. Паша выдернул руку. Пауза. Взгляды. Чуть дольше, чем полагается. Гоша склонился в лёгком, почти карикатурном поклоне и исчез в толпе, растворившись между дамой в бирюзовом кринолине и офицером, который слишком громко смеялся. Паша остался посреди зала, глядя в след. Его пальцы чуть дрожали — от раздражения, интереса или вина. Он не знал. Но точно понял одно: Этот танец он запомнит надолго. И, вероятно, вспомнит его в самый неподходящий момент.

***

Петербург, 1906 год Город переживает последствия первой русской революции. Мартовское небо над Невой было серо, как солдатская шинель, и таким же тяжёлым. Снег уже не искрился — в нём было слишком много угольной пыли и следов спешки. Над водой висела дымка, будто город сам курил папиросу и втягивал в себя сырой воздух, пока не закашливался революцией. Паша стоял на Троицком мосту, закутавшись в пальто, воротник поднят, как баррикада. В зубах — сигарета, которую он больше держал из упрямства, чем из удовольствия. Снег срывался с перил, ветер бил в лицо, но в голове — ещё хуже: грохот выстрелов в Красном Селе недавно, слухи о расправах, ночные хлопки откуда-то со стороны Васильевского. Город жил на вдохе, но всё никак не решался выдохнуть. — Сволочи, понимаешь ли, бумагу портят, а шрифт — с ума сойдёшь! — голос из-за плеча заставил Пашу чуть дёрнуться. У газетного киоска стоял Гоша. Расстёгнутый ворот рубахи, пальцы покраснели от холода, будто он только что спорил с ветром и проиграл. В руках свежий номер «Биржевых ведомостей», скомканный, как чужой манифест. Продавец что-то цедил сквозь зубы, Гоша бурчал в ответ. — Сдачи тебе не дадут, милейший, — у них нынче политика. — Паша подошёл ближе, усмехаясь, дым расплылся в воздухе. Гоша повернулся, прищурился сквозь утренний туман, и угол его губ чуть дёрнулся. — Да я уж понял, что монархия падает, и вместе с ней летит и все остальное. Он подошёл ближе, поправляя перчатку, и неожиданно, без пафоса, как будто предлагал закурить: — Пойдём в кафе, а? Тут есть пирожки с грибами. Ну, или ты опять собираешься жить на табаке и злости? Паша затушил папиросу о камень мостовой. — Ты говоришь так, будто злость — это не главное моё питание с 1802 года. — Ну, если хочешь, я ещё и чаем угощу. Кафе оказалось узким, с облупленной вывеской и запотевшими окнами. Внутри тепло, пахло тмином, кипящим самоваром и каким-то старым ковром, который слышал, наверное, и царя, и князя. Они сели у окна. За стеклом шёл кто-то с ярким флагом — быстро, пряча лицо в шарф. За ним тенью — двое в шинелях. Один оглянулся. Всё исчезло за занавеской и чашкой чая. — Интересные у тебя маршруты по утрам, — пробормотал Паша, разливая чай. — Киоск, ругань, пирожки. Ты вообще в Петербурге зачем? — Я? Наблюдаю. Понимаешь, столица на грани истерики. Это как смотреть, как старуха пытается станцевать «мазурку». Жутко и завораживает. — Старуха опасна, когда она с костылём. Особенно если костыль — это манифест. Гоша вздохнул. — Иногда я думаю, что все революции — это просто затянувшаяся попытка вежливо сказать “отстаньте от нас”. — Так вежливо, что кровь хлещет? — Кровь — это уже когда вежливость не помогает. Они замолчали. Из самовара поднимался пар. Где-то в углу кряхтел мужчина с газетой, комментируя последние новости политики. За стеной глухо стонал город. Пирожки были горячие, сочные, и на секунду Паша подумал, что это, пожалуй, самое настоящее, что было у него за последние месяцы. Не бессмысленные переписки, не ожидание рассвета с надеждой на будущее. А именно это — пар от еды и взгляд через стол. — Ты всё ещё странный, знаешь ли. — Ты — тоже. Но я начинаю привыкать. Пауза. — Ты не возражаешь, если я завтра снова тебя найду? Просто пирожки поесть. Паша вытер губы платком. — Если я завтра буду курить на мосту, считай — зову. У окна снова прошли люди, теперь молча, с листовками под пальто. А внутри кафе двое сидели за столом, греясь не только чаем, но и редкой роскошью — возможностью не быть одиноким, хотя бы до следующего утра.

***

Нью-Йорк, 1929 год Бар «Brass & Moonlight». Последняя неделя до Великой депрессии. Музыка была словно шампанское — пенная, пьянящая и почти неприличная. Джаз, будто заигрывающий мужчина, скользил между столиков, теребил слух, гладил подол платья. Бар вёл себя, как будто ничто в мире не может закончиться плохо. Стены покрыты золотой патиной, потолки — в зеркалах, отражающих дам в перьях и джентльменов в галстуках-бабочках, чьи улыбки уже давно ничего не значили. Нью-Йорк ещё не знал, что через неделю рухнет с небоскрёба собственной самоуверенности. Паша стоял за стойкой, руки машинально терли стекло, а взгляд скользил по залу — расфокусировано, устало. Он не смотрел на людей. Он смотрел сквозь них — как человек, который слишком долго жил, чтобы всё ещё надеяться найти смысл жизни. До его уха долетел гортанный крик: — Ты мне в карман лез, ублюдок! И в следующее мгновение мир сжался. Стук стула об пол, звон разбитого графина. Чей-то локоть попал в лампу, и на секунду в углу стало темно. Мужчины в костюмах — слишком сытые, слишком резкие — сцепились у рояля. Один из них, тяжёлый, как шкаф, вцепился другому в лацкан, а тот ловко вывернулся, пролив бренди на юбку проходящей женщины. Та завизжала. Её кавалер ударил кого-то по затылку. Всё завертелось. Паша рефлекторно вылез из-за стойки, как будто это было не впервые. Он двинулся через зал, надеясь усмирить пьяных идиотов — как обычно. Но не успел — чей-то кулак метнулся сбоку, чужой локоть врезался в его лицо, и всё потемнело на секунду. Он оказался на заднем дворе, где пахло мокрыми газетами и углём. Нос пульсировал, рука, которой он прижал тряпку, уже вся в крови. Стук сердца гремел в ушах. — …Господи, ты что, каждый раз нарываешься на драку по расписанию? — донёсся голос. Из сумрака появился Гоша. Как всегда — внезапно, как гроза с голубого неба. Пальто — клетчатое, модное, будто с другого берега времени. Волосы гладко зачесаны назад, лицо нахмурено — но глаза светятся: волнение, нежность, злость. — Ну ты даёшь, ангел смерти. Значит, решил поиграть в героя? Ты? В этом заведении, среди этих обезьян в дорогих ботинках? — Хотел было вмешаться… — буркнул Паша, шмыгнув. — Но вмешались в меня. — Да вижу, тебя очень убедительно переубедили. — Тебя не было в зале, когда всё началось. Подозрительно. — Я был на переговорах. По поводу перевозки алкоголя. И по поводу того, кто тут самый красивый. Пока ты проигрываешь оба пункта. Гоша подошёл ближе. Схватил его за подбородок, наклонил лицо к свету фонаря. Тот миг — длинный, медленный. Их глаза встретились. Паша, с заляпанным носом и перекошенной рубашкой, выглядел как карикатура на самого себя. Гоша чуть усмехнулся: — Тебя нельзя оставить одного и на десять минут. Сразу драка, кровь, драма. Он снял пальто, накинул Паше на плечи. Из внутреннего кармана достал платок, намочил из фляги. — Не двигайся. Будет жечь. — Я и не собирался. — И правильно. Гоша аккуратно коснулся лица Паши, вытирая кровь. Пальцы — холодные, уверенные. Он действовал быстро, по-военному. Но в этих движениях было что-то… бережное. Будто он чинил не нос, а редкую вазу из другого века. — Ты всегда так смотришь, когда мне плохо? — хрипло спросил Паша. — Я так смотрю, когда ты ведёшь себя как идиот. А это, боюсь, стало частым явлением. Паша усмехнулся — через боль, сквозь хрип. — Никому не говори, что мне нравится, когда ты обо мне заботишься. — Поздно. У меня на тебя компромат на шесть десятилетий. Всё храню. В голове. Как архив. — Зачем? Гоша замер, а потом ответил мягко: — Чтобы никогда забывать. Они вышли на пожарную лестницу. Там пахло железом, городом и чем-то ещё — редким, нужным. Может, теплом. Может, возможностью. Гоша достал флягу — виски обжигал приятно. Мимо прошли двое, не взглянув на них. Город шумел. Он ещё не знал, что скоро обвалится в голод и тишину. — Ты всё ещё живешь в режиме минимальной симпатии к человечеству? — спросил Гоша, поглядывая в сторону Паши. Снизу доносился гул машин, где-то вдали играло радио. Кто-то включил граммофон в баре. С улицы едва слышно раздалась Элла Фицджеральд — голос мягкий и глубокий, как тоска по дому. Паша потянулся к фляге, но вдруг сказал: — Я не умею быть рядом. Меня слишком много, я мешаю дышать. Гоша повернул голову. — А я могу жить в комнате, где мало воздуха. Так что справимся. Он дотронулся до чужого плеча как человек, который знает цену времени, но всё равно решил остаться. И под музыку Эллы, которая плыла из окна клуба, они просто сидели. И было тихо.

***

Лондон, 1944 год Подвал старой англиканской церкви. Ночь. Снаружи гремел Лондон. Громко, надрывно, будто играл последнюю симфонию из стали, пепла и крика. Воздух дрожал от сотрясений: то ли это были шаги на небесах, то ли крылья падающих зданий. Над городом выли сирены — рвано, срываясь, будто теряли голос от бессилия. Где-то поблизости завыли собаки, но их быстро перекрыл новый взрыв. Окна дрожали даже в подвале, глубоко под землёй. Бомбоубежище — некогда винный погреб старой церкви, с облупленными стенами и старыми, как сама Англия, арками. Над входом когда-то висела латинская фраза «Deus est refugium nostrum», но от неё осталась только буква R и кусок паутины. Теперь это было царство свечей, страха и затхлого воздуха. Люди спали вповалку, как сардины в банке, на грудах одеял, соломе, на собственных пальто. Некоторые просто сидели, прислонившись к стене, уставшие так, как может быть уставшим только человек, который уже не ждёт спасения. Где-то плакал ребёнок — глухо, сдавленно, будто боялся разбудить новые взрывы. Женщина в чёрном шарфе читала молитву, без слов, одними губами. Два солдата спорили шёпотом, деля кусок хлеба. Паша сидел у дальней стены, на ящике из-под патронов. На коленях — шинель, пропахшая гарью и холодом. Он курил — медленно, будто тянул не дым, а тишину. В пепельнице из перевёрнутого шлема догорала третья сигарета. Зубы стискивали мундштук, пальцы дрожали не от холода — от той злости, что копилась сутками. От бессилия. От того, что живой, хоть и формально. От того, что знал — завтра будет всё то же самое. Где-то ближе к выходу, у ящика с медикаментами, склонился Гоша. Его рубашка была закатана, на локтях — засохшие пятна крови. Волосы сбились в беспорядок, рука в йоде. Он держал чужую ладонь — с рассечённым запястьем — как будто удерживал чью-то жизнь на грани. Его движения были быстры, но странно спокойны. Так накрывают рану, которую не в первый раз видишь. Или не в первый раз теряешь. Паша наблюдал за ним издалека, без выражения. Просто смотрел. Он давно перестал удивляться, как Гоша умудряется быть живым в любом аду. Его это раздражало и одновременно тянуло — как сигарета, которую проклинаешь, но закуриваешь вновь. Наконец, Гоша распрямился, вытер ладони о свои брюки и направился к Паше. Сел рядом, поглядывая на дверь. Между ними — свеча в жестяной банке, её пламя дрожало, будто слушало. — Ты кого-то ждёшь? — спросил Паша, не глядя. — Нет. — Гоша потёр шею. — Я просто не хочу уходить. Он взял предложенную сигарету двумя пальцами, как сигару, и вместо зажигалки поднёс к пламени свечи. — Ты не боишься? — тихо спросил Паша. Гоша усмехнулся: — Ты же знаешь, я давно перестал бояться. Умереть я просто так не могу, а жить скучно не хочу. Паша посмотрел на него искоса и положил голову ему на плечо. — Ты такой дурак. — Это моя лучшая защита. Все умные уже давно мертвы. — Ты перевязывал руку, как будто знаешь, что делаешь. — У меня опыт. Я однажды собирал тебя в Париже. Помнишь? У тебя был нож в плече, а ты жаловался, что испортил костюм. — Костюм был хороший. — Зато ты был жалкий. — Так и дружим. — Паша фыркнул. — Один перевязывает, второй безуспешно пытается умереть красиво. С потолка осыпалась пыль. Над ними что-то затрещало. Люди напряглись. Кто-то схватил ребёнка. Свеча вздрогнула. — А если не получится? — спросил Паша. И в этот раз — по-настоящему. Без бравады. — То будем гореть вместе. Гоша сказал это почти весело. Но в голосе его было всё, чего Паша не умел сказать. Пауза повисла между ними. Снаружи в небе зазвенели моторы. Где-то за стеной, очень близко, завыл самолёт. Потом грохнуло. Старики перекрестились. Кто-то закричал. А Паша только тихо выдохнул дым и впервые за долгие дни — не дрогнул. Он посмотрел на Гошу, и вдруг захотел сказать что-то важное. Что он устал. Что ему страшно. Что весь этот мир — будто слишком тесный, и он не знает, как в нём жить. Но не сказал. Просто положил руку на колено Гоши. И тот не сдвинулся. Пламя свечи качнулось в сторону. Пахло воском, железом, потом и кровью. Небо рушилось над ними. А здесь, под землёй, было почти… живо. И иногда — этого хватало.

***

Париж, 1961 год Жаркое лето, душный чердак над булочной в старом квартале. Жара стояла такая, что даже голуби вились в воздухе медленно, с ленивым презрением к человечеству. Париж дышал раскалённым багетом и выдохами из окон. Печь булочной снизу топилась, будто в аду устраивали приём. Чердак, на котором жил Паша, был последним уровнем этого пекла. Он брёл к крану, как корабль к последней гавани — в одних штанах, без рубашки, с растрёпанными волосами и покусанным комарами плечом. На спине — тонкий след от подушки, которая за ночь превратилась в пылающий вулкан. Под ногами поскрипывал старый паркет, всё тело чесалось от духоты, а вода из крана шла как тёплый чай, но Паша всё равно сунул под неё голову, застонал и выругался. Солнце било в окно — дерзко, прямо в глаза. Оно здесь было как наглый сосед: не звал, а пришло и теперь делало, что хотело. В комнате пахло бумагой, потом и чернильной ручкой. На столе — недописанный стих, рядом пепельница, в которой окурки пытались утонуть в засохшем кофе. И вдруг — скрип двери. — Le roi soleil, чёрт возьми, открой окна, ты тут сваришься, — раздался голос, знакомый до дрожи. Паша обернулся. В дверях стоял Гоша: удивительно загорелый для вампира, в рубашке с коротким рукавом, с бутылкой вина подмышкой и длинным багетом, как уставший мушкетёр. За ним плясали блики света и запах лета — мята, улица, пыль, и капелька парфюма, которую он, конечно, использовал без меры. — Ты?.. — Паша растерянно моргнул, всё ещё мокрый. — Что ты тут… — Проезжал мимо. Услышал запах испечённого пессимизма и подумал: мой человек страдает. Надо спасать. Он вошёл, как ураган с характером: быстро, шумно, с лёгким напевом себе под нос. Сунул багет на подоконник, поставил бутылку на стол, достал из сумки вентилятор, которого Паша никогда раньше не видел. — Ты всегда носишь вентилятор с собой? — Только когда знаю, что кто-то будет бледно умирать на чердаке от собственной поэзии. Вентилятор зажужжал. Воздух пошевелился. Паша вдохнул — и, впервые за три дня, не захотел умереть. — Садись. Или ложись. Я тебя починю. В духовном и физическом смысле. Он плеснул воду в стакан, передал. Паша выпил, закашлялся, но не от жары — от неожиданности. — Ты… как ты вообще меня нашёл? — У тебя привычка не менять адреса, только пароли к сердцу. А я знаю оба. — хитро подмигнул. Паша хмыкнул. Это было ужасно глупо и немного красиво. Гоша вдруг подошёл к полке, взял томик Превера. Перелистнул, выбрал страницу — и, не спрашивая, начал читать. Не как актёр, а как будто шептал кому-то в шею на закате: “Les feuilles mortes se ramassent à la pelle Les souvenirs et les regrets aussi…” Голос у него был чуть охрипший, с лёгкой ленцой. Он не спешил. Паузы между строками были как глотки холодного вина — редкие, спасительные. Паша прикрыл глаза. Пот стекал по вискам. Сердце билось медленно, но по-настоящему. И впервые за несколько недель — он почувствовал себя не один. — Ты бы не хотел остаться? — вдруг сказал он. Глаза всё ещё закрыты, голос чуть тише шороха страниц. — Просто… не уезжать сразу. Тишина. Вентилятор крутил свои лопасти, как пытался придумать ответ. — Ты бредишь от жары, — мягко отозвался Гоша. — Может быть. Но скажи да. Пожалуйста. И Гоша сел рядом. Так просто. Без пафоса, без обещаний. Просто остался. Они ели багет прямо с окна, запивая дешёвым красным. Потом лежали на полу, распластавшись как герои после битвы. Жара не ушла, но стала частью их. Гоша рассказывал, как опоздал на поезд в Рим и вместо этого пошёл играть на трубе в уличном ансамбле. Паша смеялся так, что его чуть не сводило от усталости. К ночи они уснули на ковре, под старыми афишами, рядом с бутылкой и книгой. У окна дымились последние лучи дня. Париж утихал, и даже голуби сидели молча. На чердаке пахло хлебом. И иногда этого хватало, чтобы остаться.

***

Женева, 1975 год Квартира над книжным магазином. Осень. Сентябрь — тёплый, обволакивающий, пахнущий яблоками, бумагой и чем-то нежным, трудноуловимым. Может быть — покоем. В этой квартире было три источника тепла: маленькая печка на кухне, лампа с жёлтым абажуром в углу и Паша — в растянутом свитере, сидящий на подоконнике. Он был похож на кота. Уже в третий раз перечитывает газету, а всё ещё недоволен содержанием. — …ну не может же так стоить жильё в этом районе, — бормотал он себе под нос, листая газету, сложенную пополам. — Это же не золотой подвал. Это же просто комната над книжным, в которой скрипит пол и пахнет корицей. На кухне гремела турка. Гоша, в фартуке с пятном от инжирного джема, нараспев насвистывал «La Vie en Rose», как будто варил не кофе, а счастье. — Да ты просто избалован, — сказал он, не оборачиваясь. — Некоторые люди мечтают жить над книжным. Или с книжным. Или с человеком, который живёт над книжным. — Некоторые люди ещё и на рассвете поют в душе, — мрачно парировал Паша. — И считают, что мята — нормальная приправа к омлету. Некоторые люди — явная угроза общественной стабильности. Гоша засмеялся. Широко, открыто, с тем лёгким придыханием, от которого у Паши всегда ломались мысли. — А знаешь что, — сказал он, поворачиваясь, с чашкой в руках, — мы знакомы сто лет. Мы уже не убиваем друг друга по утрам. Может, съедемся? Паша замер. Только что хотел отхлебнуть кофе, но завис с чашкой у губ. В свитере с вытянутыми рукавами, с растрёпанными волосами, он вдруг выглядел на пару десятилетий моложе. — …Ты серьёзно? — Ну, чисто по-дружески, конечно, — добавил Гоша с невинной улыбкой. — Делить кофе, счета и раздражение на соседей. Я возьму на себя сортировку почты и покупку хлеба. Ты — выброс мусора и сарказм. Паша, наконец, сделал глоток. И ответил с непроницаемым лицом: — Я выброшу твою отвратительную зеленую рубашку. — Сначала попробуй её найти, — усмехнулся Гоша, садясь рядом на подоконник и осторожно подавая ему вторую чашку. — Она у меня как чувства: спрятана глубоко и никто не знает где. Они сидели, прижавшись плечами. Кофе пах корицей, мускатом, немножко их общей ленью. Снаружи, под окном, книжный магазин закрывался. Маленький колокольчик на двери звякнул, как будто попрощался с миром на вечер. Улица потихоньку покрывалась первым снежком — ленивым, пушистым, почти неуверенным. Снег ложился на крышу, стекал вдоль вывески «Librairie du Coeur». — Если мы съедемся, — тихо сказал Паша, — мне придётся привыкнуть к тому, что ты оставляешь книги где попало. — Ну, начнём с малого. Я сегодня принёс два пледа. Один для тебя, один — чтобы ты всё равно в итоге забрал оба. Паша не ответил. Только закрыл глаза на секунду и тихо улыбнулся. В этой квартире над книжным всё ещё скрипел пол и пахло корицей. Но теперь — здесь пахло и домом. И впервые за сотню лет — официально, они съезжались.
4 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник