Часть 1
2 июня 2025 г., 11:22
Новый комендант. Новость по лагерю разносится так, как это бывает – мгновенно и перевранной в тысячи вариантов. Прошлый комендант правил этим местом все те долгие четыре года, пока Штирлиц был здесь, и десять с лишним лет, если верить старикам. Едва ли кто-то здесь помнит жизнь без этого человека: грузного, резкого из-за своей трусоватости алкоголика, брезговавшего подходить к заключенным ближе, чем на метр. Штирлиц сильнее всего запомнил не его лицо, а пальцы: короткие красные колбаски, один пережат золотым обручальным кольцом. Никогда не выходило понять, как же живет этот человек, как смотрит, придя вечером домой, в глаза своей жене.
А тут – застрелился. Кто-то говорит, что подстроено, что это было убийство, но верить в это просто глупо: мелкая сошка, такие никому не нужны.
Зато о новом говорят совсем другое. Что кого-то сослали с самых верхов, разжаловали, и поэтому и убили старого: чтобы не мешал. И разное говорят о том, за что такая участь высокому чину: кто-то уверен в неоправдавшихся подозрениях о гомосексуализме, кто-то в государственной измене. Штирлицу трудно находиться рядом с глупыми людьми, действительно верящими в это. Он готов понять многое, принять многое в тех, кто вокруг него: здесь собраны в гниющую кучу все слои общества, множество народов и верований. Но нельзя ведь верить в россказни вроде этих.
Сам он ничего не ждет, стоя с утра на плаце на утренней перекличке. Сейчас подойдет кто-то, и с его приходом что-то изменится, а что-то останется прежним, и это – данность. Многое стало восприниматься так за последние четыре года. Постоянный голод и боль до слез – данность. Отсутствие надежды – данность. Поражение родины – данность. Смерть – данность. Пришлось приучить себя принимать это, чтобы не сойти с ума: есть то, что изменить невозможно.
Он стоит, спрятав руки за спиной и опустив голову, точно так же, как стоят остальные: не нужно проверять, чтобы быть уверенным. В противном случае уже пошли бы по спинам дубинки, раздались бы крики капо. Но не стоит надеяться на доброту уголовников и эсесовцев, сегодня будут жертвы: уж очень парни нервничают, хотят показать себя и свою безнаказанность с лучшей стороны.
И ровно в шесть часов, без опоздания – хорошо, прошлый комендант всегда опаздывал – выходит впервые осмотреть их новенький. У комендантских ботинок специфическое звучание, которого Штирлиц никогда не сможет объяснить. Просто знает, во сне различит, как звучат шаги заключенного, капо, эсэсовца и коменданта. Разные подошвы и походка, вот и все – этого достаточно.
И он всего на секунду поднимает взгляд – не голову – и пока капо выкрикивает начать перекличку, проскальзывает глазами по новому коменданту.
А сердце сбивается с ритма.
Опустив глаза, глядя невидяще на ноги стоящего перед ним, Штирлиц пытается замедлить дыхание. Он знает этого человека. Этот человек знает его. И все это – намного ближе, чем хотелось бы. И воспоминания бьют под дых, болезненно, накатывая не волной, а ударом в лицо – о том, как все было иначе, о том, как все было впорядке. У него была жизнь – в чужой стране и среди врагов, но была. Нечто большее, чем существование, которое он сейчас ведет, почти забытый сон о спокойствии и счастье, о котором он не знал и которого не ценил. И перед ним – привет из прошлого, Вальтер Шелленберг.
Значит, не врали, что с самых верхов сослали, удивительно. И чем так провинился? Как выторговал себе жизнь? Штирлиц знает, что скорее устроили бы автомобильную катастрофу или отправили бы в лагерь – как иронично – чем просто понизили до ничтожного. Это совсем не свойственно Рейху – щадить своих людей.
Во время работ он пытается думать. Они последние три месяца прокладывают дорогу здесь, в глуши, кусками по пять километров. Спилить деревья, выкорчевать пни, разровнять, сделать насыпь, сверху – гравий, еще сверху – асфальт. Такую дорогу, он знает, через три года поведет, асфальт растрескается и его куски будут лежать по обочинам. Но бессмысленность работы – тоже данность, с которой необходимо смириться. Поэтому он сейчас валит лопатой гравий из кучи рядом в подъезжающие тачки наравне с еще десятком людей и старается думать. Трудно стало верить в то, что мышление однажды было его профессией: теперь дается с трудом, с надрывом, чувствуется, как скрипят в голове шестерни, давно не смазанные, забитые песком и мелкими камушками.
Он помнит Шелленберга. Помнит теперь, увидев снова, так хорошо, словно виделись только вчера. Как высчитывал каждый чужой шаг, играл в их бесконечные шахматы, о которых знал лишь он сам. Как ходили вместе на ужины обсуждать работу – помнит вареную картошку с травами помнит, тушеные овощи, мясо – настоящую свинину – вино и ячменный кофе помнит, и хлеб – свежий, мягкий белый хлеб, не растворяющийся на языке, с сыром или маргарином.
От воспоминаний снова чувствует запах той картошки. Остается только сжать челюсти с досадой: теперь на неделю пристанет, будет дразниться назойливо и зло. Приятнее сейчас пахнет даже асфальт, потому что он не съедобен и эмоций не вызывает.
Но ведь он еще и Шелленберга помнит. Глаза-лед, мягкий смех и улыбку – прохладную и официальную для других и (изредка, в самые ценные, самые сокровенные мгновения) ласковую, доверяющую саму душу для него. Заставляет себя вспоминать тихий и вкрадчивый, убеждающий, или зло диктующий, отчитывающий, вопрошающий нервно и громко. Помнит мягкое округлое лицо, бледные щеки и синеватые круги под глазами, мягкие губы, целующие ласково и бережно, горький привкус сигарет и горькое от них семя. Помнит, как просыпался, в окне был солнечный свет, а рядом с ним – человеческое тепло, чужое дыхание щекочет между лопаток, и сонный голос в ответ на движение: “Что, уже?”. Шелленберг бывал искренен в своих словах только когда спал. Во сне часто по-детски дулся и постоянно спорил, говоря смешную несуразицу, морщился, толкая в плечо: “Вы не правы. Что мне делать с ведром лягушек? Куда я их… Зачем мне второе ведро?”. Штирлиц никогда не рассказывал ему, что тот говорит во сне: боялся, что найдется способ контролировать изнутри и это.
Рядом кто-то падает, грохочет пустая тачка, тут же злой крик, глухие удары по телу. Штирлиц, закидывая гравий в подъехавшую тачку, смотрит мельком: свалился незнакомец, вроде как из свежих – не помнит этого лица – теперь поспешно поднимается, скулит извинения. Спотыкаясь, катит скорее тачку к соседу Штирлица по гравию – Богдану, с которым соседствуют в одном бараке вот уже три года как и успели стать товарищами.
Он пытается снова уйти в себя, задумавшись, превратить опять свое тело в автомат, позволив разуму свободно витать в прошлом, словно во сне. Но мысль потеряна, и на первый план выходит тянущая боль в пояснице и непослушные руки, закаменевшие на черенке лопаты пальцы. Минимум усилий при максимуме производительности: лопату загнать в гравий с размаху и резко, всем телом налечь на черенок, рычагом поднимая полотно с гравием, выпрямить руки и на прямых лопату поднять, забросить в тачку. На все уходит пара секунд. Второй такой же заброс, третий и четвертый – тачка отъезжает, от пяти до восьми секунд перерыва, выдоха – на месте следующая. Куча гравия большая, но за последние пять дней уменьшилась вдвое, согревает осознанием того, что не бесконечна. Положат гравий – настанет время укладки асфальта, его, как обычно, поставят на выравнивание. Это хорошо, это не перемешивание и не сама укладка, над раскаленным дымящимся асфальтом только руки и от силы верхняя часть торса. Да к тому же сейчас не жарко. Май, казалось бы, а температура градусов десять, не выше.
Но сейчас ему нужно забрасывать гравий в тачки.
Жизнь идет монотонно – лопата, гравий, тачка с человеком, везущим ее, лопата, гравий, тачка, лопата – до обеда. Заветное, ожидаемое всеми мгновение: “Перерыв!” издалека, едва слышно отсюда, но подобно грому для разума. Перерыв. Это значит, два часа, прошла ровно половина двенадцатичасового рабочего дня. Значит, что можно вытряхнуть из каменных пальцев лопату и забыть о ней на полчаса, побороться еще немного с пальцами, нежелающими разгибаться, и сделать наконец из правой руки подобие клешни, достающей пайку хлеба из кармана штанов. Все вечно спорят, как грамотнее распределить ее на день: кто-то во время работ отщипывает по крошке и каждую рассасывает, растягивая, как только может, заветные триста грамм на весь день, кто-то съедает целиком в обеденный перерыв – два основных способа и множество их вариаций. Штирлиц выбрал для себя одну из многих: отламывает половину и вторую сует в карман, а этой занимается сейчас. Отщипывает кусочек с ноготь и медленно, с десяток секунд, пережевывает, в блаженстве прикрыв глаза, пока кроха не растворяется на языке. Вслед за ней идет вторая, и следующая за ней. Солнце греет лицо, и Штирлиц щурится, глядя вверх: как светло сегодня! Громада неба прозрачная, звенит своей голубизной, качаются сладко-зеленые, словно выкрашенные лаковой краской, верхушки деревьев. Закат будет наверняка по-ледяному розовым, фиолетовые штрихи редких облаков вокруг. Только дожить осталось, а дальше – закат, на который глядеть и глядеть… Это будет задачей на день. Вряд ли что-то изменится от пребывания Шелленберга здесь, лишь бы на глаза не попасться, а вот закат – причина заставить себя дожить до вечера.
Он даже забыл, что такое может и должно случиться – еще одно доказательство того, что здесь тухнет разум. Он просто работал, отщипывая, как всегда во второй половине дня, крохи от хлеба между подходов тачек. Три тачки – награда, еще три – еще немного. Это помогает не свалиться от усталости, не уснуть. Напоминает, что все еще живой.
Что кто-то подошел к одному из наблюдающих офицеров, он увидел краем глаза, едва-едва, но про себя отметил: еще двое эсэсовцев для чего-то, хотя вроде никому это не нужно. Для отряда в пятьдесят человек троих достаточно, еще ведь капо есть… Только швырнув последнюю лопату гравия в подъехавший тачку, остановившись на эти секунды, он позволяет себе посмотреть, кто пришел.
Хочется замереть. Первое, что обычно делают люди в таких ситуациях – это замирают от удивления, но это закончилось бы ударом. Поэтому Штирлиц только встречает следующую тачку, бросает в нее гравий, коря себя: не понял очевидного сразу. Новоиспеченному коменданту демонстрируют его владения – это должно было быть ясно с того мгновения, когда он только заметил черный цвет там, где раньше его не было. Но не понял сразу и посмотрел в открытую, и счастье, что никто не заметил: убили бы за такую дерзость. Счастье было бы Шелленбергу…
Штирлиц смотрит искоса, украдкой, как и – думает – многие другие.
А он изменился за четыре года. Сам словно бы не возмужал, но уже начал стареть, виски седые и морщины на напряженном и мрачном лице. Слушает старшего офицера, изредка кивая и задавая дополнительные вопросы: губы шевелятся, речи отсюда не различить…
Удар обрушивается со спины. Ребра всхлипывают от боли, Штирлиц сгибается пополам, проклиная себя за то, что не заметил, как подошли, и прикрывает голову.
– Не глазеть, свинья! – На ломаном немецком.
Чеслав, по голосу его легко отличить от остальных: чуть присвистывает почему-то горло. Штирлиц оборачивается на него сию же секунду, пока что не убирая от головы руки просто на тот случай, если придет в голову ударить снова.
– Простите, господин капо. – Быстро проговаривает.
А Чеслав только морщится и глаза страшные делает, кивая на Шелленберга: мол, не зарывайся. То ли предупреждение, то ли обещание расплаты похлеще одного удара в тот миг, когда исчезнет большое начальство из поля зрения. По глупости Штирлиц поворачивается в направлении кивка, смотрит.
И Вальтер смотрит на него в ответ, не моргая.
И улыбается, насмешливо и уродливо разведя губы в стороны.
– Ты что не понял конкретно, сволочь русская?! – В этот раз его толкают, роняя на землю, мыс ботинка влетает в живот, выбивая сиплый хрип боли. – Работать!
Штирлиц быстро, как может, поднимается, и начинает скорее набрасывать гравий в подъехавшую тачку: за ней стоит еще одна, и подъезжает третья…
И спиной чувствует чужую насмешливую улыбку.
– И что это было? – сразу после вечерней кормежки, когда разводят по баракам, Богдан кладет руку на его плечо. Отходят вместе к сплошным нарам, на край которых усаживаются, согнув спины, и цедят бурду, обозначенную “кофе” в отчетах. Говорят не на здешнем варианте странного общеславянского языка, а на украинском: Штирлицу не жалко, а у Богдана в бараке ни одного земляка.
– Ты про что?
– На работах после обеда. Никогда не слышал, чтоб ты пялился хоть на кого.
– Да Чеслав нервный просто, выкинь из головы.
– А ты на мужика этого глазел, как на невесту на выданье. Давай, рассказывай…
Ему приходится прерваться, потому что Штирлиц давится кофе и долго кашляет. Похлопывает, добрая душа, по спине, но это только хуже делает, складывает пополам от попаданий по свежей гематоме, выхлопывает из него сип:
– Да стой ты!
И только тогда Богдан дает наконец откашляться и снова сесть, уперев локти в колени, запив боль и кашель маленьким глотком кофе.
– Я не отстану. – Констатация факта. – Ты знаешь.
Он знает, что Богдан отстанет. Но только после грубого отказа, только если послать – а на это обидится, еще день дуться будет.
– Прилипала.
– Знал, с кем связываешься. Ну так?
Штирлиц морщится, прикидывая, как бы сказать.
– Помнишь, я говорил, почему здесь?
– Да ты так и не сказал по-человечески. За подрывную деятельность какую-то.
– Вот его деятельность я и подрывал. Начальник это мой прошлый.
Богдан делает большие глаза и качает головой, отпивая кофе.
– Ну и работка у тебя была, получается…
– Вроде того. Остальное сам думай, я чай не на исповеди.
– Я просто спросил. – Парень морщится, почесывая отросший ежик темных волос. – А что, ты все-таки…
– Братцы! – Окрик от двери неожиданный и спасительный. – Гляньте, закат какой!
Штирлиц поднимается, хлопая товарища по плечу.
– Я посмотрю, пожалуй. А ты думай, для здоровья полезно. И молчи…
– Это еще полезнее. А то сам не знаю, ну?
Штирлиц не отвечает, хромая наружу. А закат еще краше, чем он думал.