Часть 2
2 июня 2025 г., 11:24
Он знал, что это случится рано или поздно. Надеялся на то, что не случится вовсе, что не узнал, забудет в суматохе, оставит, решив не топтать честь – ее остатки, ее жалкое подобие, собранное из обломков прошлого. Но надеяться – одно дело, а понимать, принимать – совсем иное. Как данность, верно? Есть явления, с которыми просто необходимо смириться, они подобны природным бедствиям, разве что существуют рядом и каждый день. Вытаскивать по утрам из барака тела не проснувшихся – данность. Запах вареной картошки с травами везде, даже на этих телах, не оставивший со вчерашнего дня – тоже данность. Вши – она же. И вечная близость к смерти, не два шага до нее и не шаг. Штирлиц познакомился с ней здесь в абсолютно новой форме, узнал, как знают консьержку в подъезде или охранника на предприятии. В смерти не осталось ни пафоса, ни горечи. Только привычка.
И все равно он пугается, когда его вызывают после работ. Смена ежедневного сценария, предсказуемости, которую он полюбил здесь искренне и нежно: зовут.
– Пятьдесят два ноль один! Ну, где ты, собака?!
И он, не задав вопросов, выходит вместе с парнем из младших офицерчиков, молодым и высоким – были бы одного роста, если бы сам не сутулился. Это тоже привычка: прятаться хотя бы так, показывать свое подчинение. Желание держать спину прямой и ряд других раздражающих явлений вроде зрительного контакта из него выбили еще в первый год, одно за одним. Быстро. Больно. В той мучительной форме, после которой ребра болят от каждого вдоха, а ногти не отрастают месяцами.
У него действительно была честь. И Штирлиц хочет верить, что есть еще ее подобие.
Он понимает, куда они идут, когда его выводят за ворота лагеря, и облегчение от того, что не в крематорий, смешивается с отвращением и страхом – как же много он здесь боится!...
Что будет, ему неизвестно, но он знает, кого встретит в белом домике с аккуратно подстриженной лужайкой, он знал обе эти недели, и бесконечно сильно хочет отыскать в себе смелость посмотреть в глаза этому человеку и своей судьбе, какой бы она не была.
– Спасибо, вы свободны.
Только когда дверь закрывается, пресная мина Шелленберга перед ним меняется, медленно искажаясь сухим оскалом. Щелкает под чужими пальцами замок. Глаза-льдинки словно буравят кожу – мертвые, не выразительные, по-своему любопытные. Но Штирлиц смотрит в эти глаза, заставляя себя не бояться и выпрямить спину. Даже если все, что в нем есть сейчас, пропадет с первой угрозой и первым ударом, пусть. Ведь попытка стоит того? Нет, никогда не стоила, но он продолжает пытаться раз за разом. Потому что больше не остается ничего: дальше только необратимость смерти.
– Номер пятьдесят два ноль один. – Шелленберг смакует эти слова, валящиеся из его рта маленькими стеклянными шариками. Пять шариков ровно – закатываются с тихим гулом куда-то глубоко под стойку для обуви.
– Вы приказывали явиться, господин комендант. – Штирлиц не может позволить себе в ответ той же интонации, но имеет право подчеркнуть чужой новый статус. Более того, обязан сделать это.
Улыбка-оскал становится шире.
– Приказал. А теперь снимите ботинки и вымойте руки. Это я тоже приказываю. – И добавляет, уже отворачиваясь. – Первая дверь направо, полотенце не трогайте.
Стыдно признаться, но это первый раз за четыре года, когда Штирлиц касается горячей воды не во сне. Он стоит пять, семь, может быть, секунд совершенно неподвижно, просто наслаждаясь теплом и тягучей болью расслабления в суставах пальцев. Он медленно, борясь с телом, но не помогая второй рукой, чуть выпрямляет пальцы на правой руке и берет в руке мыло.
Универсальный символ газовой камеры.
И этим мылом он моет руки, смакуя каждое мгновение. Проведет здесь слишком много времени, и получит замечание – Шелленберг не упустит возможности сделать его – но не может не чувствовать простого, очень человеческого облегчения и счастья, видя как стекает в раковину черная от грязи вода. Руки после этого кажутся невероятно гладкими и очень светлыми, на них больше нет песка и грязи, даже той, которую не отмыть простой ледяной водой из лагерного умывальника. Потому что он помыл свои руки с мылом – в это трудно поверить.
Но полотенце, как и было сказано, не использует.
Думал, что, придя сюда, в ванную комнату, найдет бритву и вскроет себе горло. Но он не может сделать этого такими чистыми руками.
Шелленберг оказывается на кухне, ждет, пока закипит стоящий на плите чайник. Оборачивается на вытянувшегося по стойке “смирно” в дверях Штирлица, улыбается ему. А ведь на нем домашний халат – только сейчас вдруг приходит в голову. Тот же домашний халат, что он носил и четыре года назад, это ведь Штирлиц посоветовал ему ателье – отлично помнит, что там были хорошие ткани. И этот домашний халат здесь, четыре года спустя, когда изменилось все и перевернулся весь мир. Он остался таким же, потому что халатам вообще невдомек, что происходит вокруг.
– Вольно. – Шелленберг рассматривает его с любопытством, в глазах пляшут огоньки смеха. Рад, сволочь, чужому горю. – У вас есть вши?
– В бара…
– У в а с. Лично. – Секунда раздумий, и смех все же звучит вслух и громко, заливисто. – Я и забыл, что на “вы” к подобным вам не обращаются, поразительно! Ну, сделаю исключение. Специально для вас. – Шелленберг подмигивает, от этого жеста внутренне перекашивает. Но Штирлиц не шевелится, ни один мускул лица не приходит в движение. Он просто смотрит.
– Нет, насколько мне известно, господин комендант.
– Вот как? – Движения у него тоже изменились. Выключает с щелчком газ под чайником, подходит стремительно и мягкими шагами, словно крадется, а замирает рядом, вытянувшись, чтобы быть чуть выше, и с любопытством наклонив вбок голову. Он словно вообще не моргает. В нем намного больше теперь от животного, неизвестного, но тем не менее животного. Потому что человеческие существа так себя не ведут. – Хорошо. – Кивок.
Штирлиц не успевает сразу понять, что случилось. Просто в одну секунду они стоят так напротив друга, а в следующую – он в чужих объятьях, сжатый до боли в едва ли заживших после переломов ребрах и хрипа, и руки ощупывают его: плечи, спину, ягодицы; и вжато в его грудь чужое лицо, горячее дыхание греет кожу через ткань рубашки.
Руки замирают, когда одна из них находит и хватает крепко воротник формы, оттягивает назад, а вторая сжимает плечо до белых костяшек.
– Шевельнетесь – убью. – Рычание на выдохе, и Вальтер прижимается крепче, ощупывает все его тело с каким-то отчаянием, неверием, словно рыщет по нему в поиске знакомых черт, сверяется со внутренней картой.
Но предупреждения не нужно, Штирлиц стоит неподвижно и так: он просто не понимает, что происходит сейчас и с какой целью, поэтому не может сказать, какая реакция могла бы быть верной. Странное, невероятное объяснение в голове – по нему соскучились – кажется бредом, но является сейчас единственным возможным. Но уповать на верность собственных суждений и рисковать после недвусмысленной угрозы? Глупо.
Шелленберг втягивает носом воздух у его шеи, приподнявшись на мыски, тихо рыкает с непонятным раздражением, утыкается носом в жесткую, костяную ключицу, обтянутую кожей… Обнюхивает его, оттянув в сторону ворот рубашки.
И кусает за плечо.
В первое мгновение это только лишь дискомфортно, чужие зубы столь же острые, сколь были всегда, и Штирлиц не шевелится, пересиливая себя, зная, что сейчас, вот прямо сейчас Вальтер отстранится и улыбнется довольно и зло, и что-то скажет, чтобы задеть. Но он не отстраняется. Просто медленно сжимает зубы крепче, держа железным хватом за плечи обеими руками. Крепче – это до боли, которую уже трудно игнорировать. Которую – через мгновение – нельзя. Уже невозможно, Штирлиц сжимает челюсти со стоном боли, зажмуривает глаза, напрягая каждую мышцу в теле, думая об одном – только не шевельнуться…
И все же вскрикивает, толкая Вальтера, когда тот вдруг, рывком, сжимает зубы, и боль вспыхивает огненным полукругом, словно каленое железо – больнее, острее коленого железа, как будто напрямую коснулись нерва. Но тот не отпускает, только наваливается сильнее, и от растерянности не выходит удержать равновесия, они оба валятся на пол – хотя бы отпускают чужие зубы – Штирлиц ударяется болезненно головой о паркет. Почти не выходит обратить на это внимания, слишком уж болит плечо прямо над ключицей, которое он прячет под ладонью, второй рукой по привычке закрывая лицо…
Но все замирает. Вальтер не ударяет его. И, когда Штирлиц смотрит на него, видит в ответ лишь полный детского восторга взгляд, через секунду обращающийся обычным холодом любопытства исследователя, даже не рассматривающего идеи того, что подопытной мышке может быть больно.
– И вы не двинулись. До самого конца. – Вальтер рывком поднимается на ноги и отходит к посудному шкафу. Достает оттуда начатую бутылку вина и наливает в стакан вместо бокала. Делает глоток, не отрывая взгляда от поднявшегося и все еще сжимающего болящее плечо Штирлица. Под пальцами кровь. – Не ударили в ответ, не сказали ни единого слова против. – Он качает головой, посмеиваясь. – Вы изменились.
– Вы тоже. – Штирлиц говорит на свой страх и риск. Старое правило, одно из основных: не возникай, если не спрашивали. И он, глядя в глаза и выпрямив спину, говорит это в чужое лицо. Потому что вот весь протест, который он может себе позволить: едва ли имеющие значение для остальных мелочи, но вещи жизненной важности для него самого.
– Возможно. – Шелленберг пожимает плечами, отворачиваясь, и достает второй стакан, наполняет его на треть. – Пейте. Выглядите, как человек, которому алкоголь не повредит.
Которому уже ничего не повредит – Штирлиц хочет поправить. Он знает, что внешность его сейчас более всего напоминает мертвое тело. Не из тех, что лежат с самого утра и уже закоченели, от чего их трудно грузить в небольшую машинку с кузовом, каждое утро собирающую ночные потери. Нет, он знает, что напоминает свежий труп из тех, про которые думаешь, что просто уснул человек. Знает, потому что пару раз его будили попытками вытащить наружу – в машинку с кузовом.
Но он подходит и берет стакан – настоящий стеклянный стакан, не помнит, когда держал в последний раз такое в руках – и отпивает глоток. Вкус во рту – взрыв, рецепторы сию же секунду отказываются работать, после столь долгого перерыва насыщенные сразу и вдруг вином, и воспоминания яркие, почти физически ощутимые.
Темнота глубокой ночи, бумаги стопками на столе перед ним, пепельница, полная окурками и сухим хрустящим пеплом выкуренного – и Вальтер, открывающий дверь. “Позволите?” – улыбка – “Кажется, на весь этаж мы остались одни.”
“Удивительно.” – собственный сарказм. – “Все что, решили пойти спать? Ночью? Абсурд.”
Вальтер смеется, ставя свой портфель для бумаг на стол перед Штирлицем. Щелкают замки, и жестом фокусника чужие руки вытягивают бутылку. Франция, пять лет настоя. “Решили разнообразить наши будни? А бокалы?”
“Из горла. Как все уважающие себя люди, пьющие ночью на работе.”
“Что же. Это, как минимум, весело. Давайте, открою.”
Штирлиц морщится – заставляет себя поморщиться – здесь и сейчас.
– Кислятина.
– Вам ли жаловаться?
– Вам ли пить этот уксус?
Шелленберг в ответ только пожимает плечами, отпивая из своего стакана. Причмокивает губами, словно пробуя впервые, смотрит в окно в задумчивости.
– Мне, как оказалось. Мне – пить уксус, другим – праздновать… Сорок лет, и уже за бортом жизни. Представьте себе?
Он говорит это человеку в робе. Просто смешно. Но Штирлиц знает, каким будет чужое возражение: “Вам уже пятьдесят, не сравнивайте себя и меня”. Так что он не говорит об этом, делая новый глоток вина. Вкус кажется чем-то невероятным, амброзией из давно забытых лет, и знание о том, что это может быть последним вином в его жизни, борется с желанием проглотить все разом. Необходимо растягивать – как хлеб. Так что он растягивает.
– Что произошло? Не думал встретить вас здесь. – Спрашивает просто и как бы невзначай, словно имеет право задавать этот вопрос. Наглость, бывает, спасает там, где убивает тупое послушание.
Шелленберг сжимает губы в тонкую бледную линию, в задумчивости покачивается на мысках. Задел за живое – невероятно логично, абсолютно очевидно. И либо сейчас ему сделают замечание, ударят, прогонят, либо…
– Случились вы.
Либо он сделал верную ставку. А Шелленберг продолжает, не замечая внутреннего торжества:
– Случились вы… Знатно мне жизнь подпортили, к слову. Сначала – шпион в моем отделе, при том, раскрытый не мной, а стариком-баварцем – и что, не могли попросить меня раскрыть вас, если поняли, что это конец? Я бы не тронул вас так, как это сделал он, у меня были еще мои очаровательные юношеские идеалы… А три месяца назад обвинили в гомосексуализме. С вами. – Он раздраженно дергает плечами. – Разумеется, оказалось, что все доказательства сфабрикованы, но скандала такого масштаба достаточно для того, чтобы меня тихо убрали от дел.
– А что, и впрямь сфабриковали?
– Нет конечно. Я разорился на подкуп экспертов. – Шелленберг морщится. – Не собирался оказываться на вашем месте – трудно ли винить?
– Нет. – Штирлиц медленно мотает головой. – Нет, не трудно.
Потому что, оказавшись здесь, он действительно понимает все чужое нежелание, весь чужой страх от начала и до конца, и даже больше, потому что знает, чего бояться, намного лучше.