Невермор

PG-13
Завершён
64
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
16 страниц, 5 880 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
64 Нравится 14 Отзывы 23 В сборник

Настройки
Если бы в ту ночь кто-то оказался поблизости — зевака, меланхоличный поэт, одинокая вдова в чёрном или случайный прохожий, уставший от жизни, — первым делом он услышал бы бесовский смех. Пронзительный, странно ликующий, с нотками фальшивой оперы, как будто его издал не человек, а безумный баритон, изгнанный с репетиции за избыточный темперамент. Затем — хруст мёртвых веток, шорох спутанных юбок тумана, и встревоженные вороны, хлопая крыльями, уносились прочь. И только потом — из мрака, словно из театральных кулис, выныривал он. Высокий, в чёрном, с кудрявыми рыжими волосами, вращавшийся всем телом так, будто только что увидел Бога — и отказался с ним поздороваться. Он выкрикивал что-то бессвязное: про воронов, про некую Гертруду, про Страшный Суд, который, кажется, уже состоялся, но его, похоже, никто не предупредил. Кроули. Ядовитый, взъерошенный, совершенно безумный. Азирафель держал его за талию, как измотанная гувернантка, которой достался не ребёнок, а младший дьявол в фазе истерики. Он задыхался от усилия, шёл вперёд, волоча его за собой, уговаривая, приговаривая, почти молясь. Кроули резко остановился, как будто его что-то ударило в грудь. Поднял голову, уставился в небо, нахмурился — и с явным возмущением в голосе произнёс: — Они поставили Луну не туда! — воскликнул он, размахивая рукой и яростно указывая пальцем в небо. — Я этого не разрешал! — Кроули… — начал ангел с той сдержанной вежливостью, которую обычно приберегал для архангелов или, в особо тяжёлых случаях, для чрезмерно упрямых антикваров, — я вполне уверен, что Луна… гм… прекрасно справляется на своём месте. И если ты немедленно не продолжишь идти, нас заметят. Кроули вывернулся из хватки с неожиданной ловкостью — змеиной, быстрой, почти танцевальной. Сделал шаг в сторону, ещё один — и, прежде чем Азирафель успел осознать происходящее, с весёлым возгласом отпрыгнул в сторону надгробий, разбежался и ловко запрыгнул на мраморную статую архангела Гавриила. — Пусть замечают! — закричал Кроули, раскинув руки, будто собирался взлететь. Порыв ветра взметнул полу его длинного чёрного пальто, и в этот краткий миг он действительно напоминал не человека, а призрачный силуэт — карикатурного Икара, маску безумия, тень, вырванную из лунного света. — Пусть смотрят! Пусть зовут стражу, пришлют смотрителя костей и архангелов впридачу! Вот он я! — Слезь немедленно, — вспыхнул Азирафель, вставая прямо перед ним и поднимая голову вверх. — Это кладбище, Кроули. Здесь люди хоронят своих родных… Это, это возмутительно. По меньшей мере — неуважительно. — Люди хоронят, — передразнил Кроули. — Люди всё хоронят: эмоции, мечты, мораль. Так пусть хоть кто-то развлечёт мертвецов. Кроули, не обращая ни малейшего внимания на тон Азирафеля — тот самый, из категории «ещё одна выходка, и я больше с тобой не разговариваю» — игриво закинул руку мраморному Гавриилу на шею. — Гавриил, скажи-ка мне… — начал он, устало подняв взгляд на его профиль. — Где нынче, позволь спросить, проходит граница между добром и злом, а? Вот стоишь ты тут — вся добродетель, латный панцирь, крест наперевес… Сам образ небесного порядка, эмблема дисциплины. А я, выходит, хаос во плоти. Разруха в галошах. Кроули, всё ещё держась за шею мраморного Гавриила, вдруг провёл по его волосам ладонью — с нежностью, граничащей с издёвкой. Провёл снова. И снова. Потёрся виском о мрамор, усмехнулся, будто услышал внутреннюю шутку, доступную лишь ему. — Ты когда-нибудь чесал архангелу макушку? — повернулся он к Азирафелю с искренней детской гордостью. — О, ангел, ты многого в жизни упустил. Азирафель молчал. А Кроули тем временем начал неспешно обходить статую, будто вычерчивал вокруг мраморного Гавриила магический круг — шаг за шагом, с ленивой грацией, рукой скользя по холодному телу. — Она сказала: «Я устала быть плохой». — Он хрипло рассмеялся. Смех этот был хлёстким, почти детским в своей потусторонней радости. — А я ей ответил: «Прекрасно. Значит, у тебя всё впереди. Плохие умеют жить дольше». — Хватит, — голос Азирафеля сорвался. — Ты смеёшься, как… — Как кто, ангел? Как демон? — Кроули остановился, откинув голову назад, держась руками за хрест. — Так вот в чём секрет, ангел. Я им и есть. — Дело в том, что это нелепо. — Тебе жаль Гавриила? — Мне жаль тебя. — Как трогательно, — с притворной нежностью протянул Кроули, кокетливо надувая губы. — Ты паяц. — А ты — надгробие. Они замолчали. Между ними раскинулась тишина — тяжёлая, как сырой вечерний туман, как земля под ногами, усыпанная мёртвыми листьями и чужими именами. Азирафель отвёл взгляд. В его лице что-то дрогнуло — будто рушилась старая стена, очень старая, сдерживавшая прилив. — И всё-таки ты спас ту девочку. Пусть это и обошлось мне монетой… Я хочу сказать, что благодарен тебе, — выдохнул ангел. Кроули больше не улыбался — веселье слетело с него, как шелуха, оставив только усталость и что-то невыносимо тихое в глазах. — Она бы всё равно передумала, — сказал он быстро, почти отмахнувшись. — Люди… они часто передумывают. В последний момент. Это… — Это просто был ты. Кроули неуклюже соскользнул со статуи, несмотря на то, что был демоном, которому, по всем небесным и адским законам, не полагалось ни испытывать боль, ни получать синяки, ни разбивать череп, ни носить на коже следы сожаления. Азирафель спохватился, шагнул вперёд и подхватил его — обеими руками, ловко, крепко, будто удерживал не тело, а нечто живое, хрупкое, невероятное. Их лица оказались на опасном расстоянии, настолько близко, что Азирафель видит собственное отражение в очках Кроули. Тусклое, искривлённое, нелепо-человеческое. Тень ангела в зеркале демона. — Ты опять это делаешь, — выплюнул Кроули, отстраняясь резко, с небрежным толчком, словно хотел выбить из Азирафеля не только руки, но и саму идею. — Опять. Смотришь на меня так, будто я… будто я то, чем был и не то, чем стал. Азирафель не отвечает. И не отпускает. Он просто стоит, как стоял бы в храме, если бы храмы ещё что-то значили. И на это молчание у демона появляется на лице улыбка, осколочная, с той самой мимикой, которой он обычно провоцирует смертных на грех. Только сейчас не провоцирует, а защищается. — Это не изменит того, что ты всё равно оказался там, где был нужен. И сделал то, чего не должен был делать. Просто потому что… Он замолкает, не договаривает. Не потому что не знает, как закончить фразу, а потому что слишком хорошо знает, чем она закончится. Потому что каждое следующее слово — это уже не разговор, а признание. Кроули резко отводит взгляд, как будто свет в глазах Азирафеля слишком ярок, как будто видеть себя в этом отражении — невыносимо. Плечо дёргается, пальцы нервно скользят по ткани пальто, будто он ищет карман. Он хочет сказать «хватит», «не лезь», «заткнись» — но во рту пересохло, а в голове глухо стучит: поздно, поздно, поздно. Он разворачивается и идёт вперёд — расхлябанной, нарочито небрежной походкой. — Впрочем… — произнёс Азирафель тихо, подходя к нему. — Ты ведь помнишь, как в Лувене ты три дня сидел у кровати мальчишки, умирающего от лихорадки. — Это было сто лет назад, — глухо сказал он. — Я удивлён, что ты помнишь. — А ты — что забыл? Кроули отвёл взгляд. Луна осветила его лицо, и на мгновение он выглядел старше века. Как будто в нём вся эта жизнь действительно прожита, а не проскользнула сквозь пальцы. — Он всё равно умер, — бросил он. — Это ничего не изменило. Я просто… тянул время. Ради кого? Ради матери, которая уже тогда не верила в Бога? Ради мальчика, которому всё равно было всё равно? Это не было добром, ангел. — Ты был с ним, — мягко сказал Азирафель. — Когда он умирал. Это уже меняет всё. — Чушь. — Кроули усмехнулся, удерживая равновесие, но в голосе не было силы. — Это не меняет ни лихорадку, ни то, что его хоронили в глине, без креста. Ты просто хочешь меня осветить, как тёмную витражную фигуру — чтобы я играл у тебя цветом. А я — не про свет. Я про то, что приходит после. Азирафель не отвечает и замирает на месте. Он просто смотрит ему в спину — как тот уходит, не оборачиваясь. И больше не делает ни шага, не пытается догнать, удержать, окликнуть. Смотрит, как на чью-то последнюю, смертельно неуклюжую попытку сохранить лицо — и вдруг говорит: — Я открыл маленький книжный в Эдинбурге, — тихо сказал Азирафель, будто между прочим. Помолчал. Сделал вдох. Посмотрел в сторону, а потом снова на него. — Пойдём ко мне домой, Кроули. Ни «пожалуйста», ни «останься», ни «ты мне нужен» — потому что он ангел, потому что учился молчанию, а не мольбам. Потому что знал: если сказать всё, что на самом деле хочется, — мир может рухнуть. А если не рухнет, станет ясно, что ничего не изменилось. А это, пожалуй, куда страшнее. Если бы Кроули был добрым, он бы повернулся сразу. Если бы был подлецом — ушёл бы не раздумывая. Если бы был честен — признался бы: «Мне страшно, что за своё добро я однажды заплачу». Но Кроули никогда не был ничем одним. Он был всем. И ничем. И этим был невыносим. Он — в равновесии, которого не существует. Он — между точкой невозврата и тем, что всё равно случится. Стоит, потому что движение в сторону Азирафеля или от него — это будет означать выбор. А Кроули никогда не делал выборов без последствий. Он знает: если сделает это — всё произойдёт. Он увидит лицо Азирафеля. Услышит то, что не сказано. И не сможет уйти. А уйти — значит сохранить всё в привычном порядке. Если остаться — придётся признать, что порядок был ложью. Что вся его злость, вся отчуждённость, всё это «мне всё равно» — лишь способ выжить. Кроули делает вдох — усталый, глубокий, будто целое столетие сидело у него в груди и только теперь разрешило выдохнуть. Поворачивается медленно. Не потому, что решился. А потому что устал быть нерешённым. Ангел не двигается. Он вообще никогда не делает первого шага — он просто создаёт пространство, в котором шаг становится возможным. Это всегда было невыносимо. И всегда спасительно. Кроули молчит, потому что всё, что он мог бы произнести, будет меньше, чем то, что он чувствует. Если бы они были людьми, они бы, наверное, сказали: «я люблю тебя». Наверное, даже поцеловались бы. Или хотя бы коснулись друг друга. Наверное, у одного замирало бы сердце, а у другого — дрожали пальцы. Всё, что они могли бы сказать, — будет слишком слабым. Слишком примитивным по сравнению с тем, что между ними есть на самом деле. Потому что то, что они чувствуют, не помещается в словарь. Это не любовь. Не та, к которой привыкли люди. Это то, что не разрушается веками. То, что не просит ничего. То, что остаётся, когда начинается и заканчивается всё. — У тебя есть ром? — спрашивает он, и голос у него хриплый, будто он выкурил сто лет молчания перед этим вопросом. Не «я остаюсь». Не «я хочу быть с тобой». Даже не «да». Просто: «у тебя есть ром?» — как будто вопрос о крепком алкоголе может заглушить то, что пульсировало между ними, немое и невыразимое, как ночная тишина в соборе, где давно никто не молится. Азирафель едва заметно кивает. Кроули улавливает этот кивок одним движением подбородка — так, словно они всегда договаривались только на языке телесных знаков. Так оно и было. Они — вечные. Не в поэтическом смысле, а в самом буквальном: ангел и демон, занесённые в небесные и адские реестры, официально несовместимые, недопустимые даже в одной строке. Им запрещено быть вместе — поэтому они всегда были рядом. Веками. Иногда — почти вплотную, на расстоянии дыхания. Иногда — разделённые целой эпохой. Они могли не разговаривать сто лет, но всё равно оказывались на одной площади. По разные стороны. По разные стороны веры. Но всегда — рядом. Кроули мог не видеть Азирафеля годами. Мог курить до хрипоты, пить до черноты, трахаться до онемения — и всё равно вспоминать его на третий день похмелья. Не потому что скучал. Потому что не мог не помнить. Забвение — это привилегия смертных, у которых память стирается с телом. Азирафель мог молиться за него. Не называя имени, конечно. Мог думать, что отвык. Что боль при воспоминании — это уже не любовь, а привычка. Но всё равно покупал ту самую бутылку вина и ставил на полку. Если бы Азирафель был человеком, он бы, может быть, сказал: «я скучаю». Может, даже написал письмо. Сделал шаг. Но он был ангелом. А ангелы не скучают. Они помнят. Хранят. Ждут. Даже когда весь мир уже забыл — они оставляют свет включённым. На всякий случай. Они кружили друг вокруг друга, как два небесных тела, скованные общей гравитацией, но вечно разделённые орбитой. Азирафель не делал шагов — он стоял, как маяк: неподвижный, упрямый, освещающий путь лишь тем, кто решится вернуться. Кроули всегда бежал — прочь, наугад, наперекор себе, — но каждый побег всё равно приводил его обратно. К нему. Если бы они были людьми, это назвали бы любовью. Если бы они были честными — назвали бы это проклятием. Язык был тяжёлым. Но тяжесть эта не останавливала, а, наоборот, будто выталкивала наружу то, что давно копилось между зубов, под нёбом, в горле. — Всё-таки… Луна и правда не там, — выдохнул Кроули, глядя в ночное небо, где всё казалось не на месте. Не потому, что Луна сместилась, а потому, что он сместился. Потому что, когда рядом Азирафель, даже орбиты становятся зыбкими. — Когда-то я её туда не ставил. Я тогда думал, это будет красиво. А теперь — даже это кажется не тем. Азирафель помолчал. Каждое слово, сказанное рядом с Кроули, требовало внутреннего разрешения. Разрешения чувствовать. А это, как известно, занятие небыстрое, особенно если ты провёл тысячелетия, выдавая чувства за милосердие. — Когда ты создавал Луну, ты думал, что она навсегда останется там, где её оставил. Но вселенная расширяется, всё движется, всё распадается. Гармония — это лишь краткий миг совпадения сил. А потом снова — хаос. Так было всегда. Так и будет. Если бы это была любовь, им было бы проще. Но это была катастрофа. Мгновение до великого взрыва, которое кто-то решился продлить на вечность. Азирафель первым переступил порог, отряхнув с плеч воротника воздух кладбища и повесил цилиндр. Он не обернулся. Просто знал, что Кроули пойдёт за ним. Тот всегда шёл. Демон вошёл, наспех расстегнув своё пальто — только сейчас осознав, что где-то по дороге обронил цилиндр, — вошёл внутрь, но на пороге чуть не упал: тело всё ещё было под действием яда, как и язык. Шаг его вышел шире, чем нужно, он покачнулся и резко вцепился в ближайшую полку — прямо под томом Бэкона. — Осторожно, — отрывисто бросил Азирафель. — Это оригинал. Кроули сел в тяжёлое кресло, будто тело его больше не хотело быть вертикальным. Снял очки. Потёр глаза. Пререкаться он не стал. Даже не фыркнул, хотя обычно не упускал случая. Кажется, наступила та стадия, когда яд, что сначала давал иллюзию свободы и лёгкости, начал действовать по-настоящему. Как у людей с алкоголем: сначала весело, потом — слишком. — Всё начинается так, — негромко сказал Кроули, не глядя, — а потом вдруг оказывается, что ты не смеёшься, а давишься воздухом. Азирафель вернулся молча. В руках — две рюмки из тонкого, старинного стекла. И бутылка рома — та самая, что стояла у него на полке, запечатанная на случай конца света. Или начала чего-то. — Ты всё-таки хранил её, — Кроули кивнул на бутылку. — Ждал, что я вернусь? — Ждал конца света, — ровно ответил Азирафель, наполняя рюмки. — Но ты, как обычно, пришёл раньше. — Конец света для человечества, — задумчиво повторил Кроули, поднося наполненную рюмку к губам. — Такие… нелепые. Спят в подвалах, едят воздух, умирают от лихорадки, но каждый чёртов день всё равно встают и пытаются изобрести счастье. Прямо с утра. На голодный желудок. Какой ужас. — Это потому что у них нет вечности, — тихо заметил Азирафель. — Когда тебе дана вечность, ты можешь позволить себе роскошь отчаяния. Люди не могут. Они живут так, будто каждое утро — последнее. — А мы, — Кроули выпил половину и качнул рюмку, морщась от того, как все медленно покачивается перед глазами, чувствуя, будто поднимается жар, — вон, сидим, как два респектабельных подонка, пьём старый ром и рассуждаем о страданиях тех, кто завтра продаст своего ребёнка за мешок угля. — Не продаёт, — мягко возразил ангел. — Отдаёт, чтобы тот выжил. Кроули скривился, будто это «выжил» ударило его по зубам. — А ты, значит, веришь, что оно того стоит? — Не знаю, — ответил Азирафель, и то был один из тех редких моментов, когда ангел говорил без надежды. — Но я знаю, что они верят. А иногда — этого достаточно. Для науки, для бунта, для новых слов. Они умирают — а другие крадут их тела у свежих могил, чтобы понять, почему те умерли. Чтобы спасти следующего. И, знаешь… в этом есть что-то безумно человеческое. Ангел говорил так, будто больше не мог молчать, — и потому каждое слово звучало как исповедь, обращённая к демону. Кроули усмехнулся, выпив содержимое залпом. Губы дрогнули, но смех не родился — только горькая тень его прошла по лицу. Он просто смотрит на Азирафеля, как смотрят на икону, с которой вдруг осыпалась позолота. Демон всегда знал, что внутри — дерево, но всё равно не мог отвести взгляд, когда трещины стали видны. Когда голос дрогнул. Когда броня, выкованная на небесах, больше не звенела, а лишь скрипела под тяжестью прожитого. Когда белые крылья, некогда ослеплявшие своей чистотой, теперь казались просто перьями. — А ты знаешь, что больше всего бесит? — спросил он, подливая ещё. — Что они всё равно продолжают. Всё равно женятся, всё равно рожают, всё равно строят хижины у Темзы, даже зная, что вода снова поднимется. — Это и есть вера, Кроули. — Это упрямство, — огрызнулся демон, но неохотно. — Глупое, нелогичное, трагикомическое упрямство. Они — как свеча в бурю. Всё равно ставят её в окно. Мол, может, кто-то увидит. — А кто-то ведь видит, — тихо сказал Азирафель. — Только ты и видишь, ангел, — Кроули махнул рукой. — Потому что тебе положено. У тебя инструкция прописана: «Обнаружить добро. Убедиться, что оно существует». — Это не повод переставать смотреть, — сказал Азирафель. — Даже если глядеть больно. Кроули закрыл глаза. Потом — открыл. — Если бы я был человеком, я бы… наверное, сошёл с ума. Или стал бы злым. Совсем. Без скидки на адское происхождение. Он полностью опустился на диван. Полулёжа, с рукой, накинутой на лоб, с другим локтем, свешенным за край, он казался разбитым не ядом и не ромом, а собственной вечностью. Азирафель медлил. В его жестах никогда не было резкости — только выверенная, почти молитвенная осторожность, как у того, кто слишком хорошо знает цену даже самому невинному касанию. Он встал, обошёл стол и сел на край дивана. Кроули не пошевелился. Только поводил пальцами по ткани, будто ища в этой старой, тёплой поверхности что-то, за что можно было бы зацепиться. Ангел склонился, не говоря ни слова. Его руки, белые и тонкие, аккуратно коснулись щиколотки демона, словно прося разрешения. Кроули не возразил. Только глубже вдохнул, будто собирался что-то сказать, но не нашёл слов, и выдох превратился в невыраженный стон. Азирафель снял один ботинок. Потом другой. Поставил их рядом. Его ладони обняли щиколотку, потом легли на ступню, скользнули к лодыжке. — Ты не стал бы злым, — нежно сказал ангел. — Ты стал бы усталым. Озлобленным. Грубым. Молчаливым. Но не злым. — Ты веришь в меня так же, как веришь в человечество, — ответил Кроули. — С той же обречённой наивностью. Он не поднял взгляда, говорил в потолок, будто разговаривал с чем-то, что живёт между трещинами штукатурки. — Я не верю в тебя. Я знаю тебя. И тут Кроули вдруг рассмеялся — резко, коротко, почти беззвучно, как выдох. Смех вышел сухим, жестким — не потому, что он был зол, а потому что просто не знал, как иначе реагировать. — Ты ничего не знаешь. Азирафель всегда думал, что знает Кроули. Что, быть может, знает его лучше, чем сам Кроули себя знает. Но дело в том, что Кроули и правда себя не знает. Он может говорить вежливо — и срываться в ярость одним словом. Может спасать — и презирать за то, что пришлось это сделать, а он не смог поступить иначе. Может дрожать от страха перед чувствами — и всё равно шагнуть в них, будто в ледяную воду, не умея плавать. Может встать на защиту — и сам же разрушить то, что защищал, потому что не вынес тяжести собственной нежности. Иногда ему кажется, что он сплошные реакции: гнев, когда больно; жалость, когда поздно; упрямство, когда страшно; вспышка, когда уже некуда отступать. Будто он существует только в отражении: в Азирафеле, в Аде, в чёртовой Темзе, в этом мире, который он тысячу раз проклинал — и всё равно держал за ворот, не давая окончательно провалиться в бездну. Ад научил его молчать. Рай — презирать. Люди — надеяться. Азирафель — бояться этой надежды. Если бы у него спросили, кем он хочет быть — он бы не ответил. Потому что не знал. Потому что слишком часто был тем, кем вынудили. А когда не вынуждали — становился тенью себя. Тенью, что ложится от света Азирафеля. — Я помню ангела с рыжими кудрями, который говорил Люциферу, что не будет склоняться перед светом, если свет требует слепоты. Демон даже не повернулся — только дёрнул щекой, губами, будто сдерживая реакцию, но она всё равно проскочила. Это было как удар под дых: не оттого, что Азирафель вспомнил, а оттого, что сделал это сейчас. Именно после слов «я знаю тебя». Именно в эту долю секунды, когда Кроули хотел доказать, что знание невозможно. А Азирафель — вместо того, чтобы отступить — вспомнил того, кем Кроули был «до». Как будто сказал: ты прав, ты не всегда такой. Я просто держусь за того, кем ты был. Или кем ты мог бы быть. Это было не милосердие. Это было признание. Самое жестокое из возможных. Потому что в нём звучало: ты стал другим, но я не отпускаю прежнего тебя. Даже если сам ты от него сбежал. Кроули внезапно захотелось выдернуть ноги из его ладоней. И он злился. На него. На себя. На то, что не может сказать: «Отпусти». Потому что знал — отпустит. Он хотел подняться, потому что слабость бесила. И прежде чем Кроули успел что-то сделать — отдёрнуть ногу, оттолкнуть его, сказать гадость, чтобы хоть немного восстановить баланс — Азирафель медленно, почти молитвенно, наклонился и коснулся губами щиколотки. — Я больше не ангел, — процедил демон. — Я и не говорю, что ты ангел, — тихо отозвался он. — Я говорю, что ты умеешь быть разным. Ты можешь хмуриться, язвить, называть это «рецидивом небесного маразма», но когда выпиваешь яд вместо несчастной девочки и даёшь ей надежду, даже если это грозит тебе опасностью, — ты делаешь выбор. Ты не обязан быть светом, Кроули. Но ты всё равно умеешь им быть. Не потому что должен. А потому что… ещё не разучился. — Ты называешь сейчас всё то, что делает меня уязвимым. Это не милосердие. Это утечка. Я просто треснул в нужном месте. — У людей это зовётся сочувствием, — тихо заметил Азирафель. — Но ты, конечно, вправе сдержать слёзы и придумать этому оправдание. — Я не плачу, — зло бросил Кроули. — Но хочешь. Наверное, сейчас они бы занялись сексом. Делали бы это нервно, жадно — каждый раз как в первый, каждый раз как в последний. Они бы верили, что телесность — кратчайший путь к правде. Что, прикасаясь друг к другу, они наконец поймут, что чувствуют. Что страх растворится в жаре кожи, а любовь перестанет быть загадкой. Они бы искали утешение в прикосновениях, во вспышках удовольствия, в потных ладонях и раскрытых ртах — будто каждый выдох был бы молитвой. Надеялись бы, что оргазм — это финал боли. Что катарсис возможен в постели, если только прижаться крепче. Если бы они были людьми, они бы сделали всё неправильно. Но они не были. И, может, в этом — их проклятие. А может, их спасение. Они были кем угодно, только не людьми. Один — тем, кого изгнали, но не добили. Второй — тем, кого оставили, но не поняли. Хорошие демоны не чувствуют. У них всё просто: задание — выполнено, соблазн — доставлен, душа — испорчена. А если вдруг в тебе начинает подниматься нечто похожее на жалость — надо просто выдохнуть, хмыкнуть и обозвать это ошибкой конструкции. Хорошие демоны не плачут. Слеза — это уже почти вода, а от воды, как известно, начинается крещение. Если бы Азирафель был хорошим ангелом, он бы вспомнил, что божий замысел не обсуждается. Хорошие ангелы верят, что всё происходит по воле Неба. Что даже боль — часть Плана. Что даже любовь — искушение, если она не одобрена в канцелярии Господа. Что если ты что-то чувствуешь слишком сильно — это, скорее всего, от лукавого. А если тебе хочется остаться — значит, пришло время уйти. Кроули медленно приподнялся, с усилием, будто тело протестовало против любой вертикальности, его ноги оказались поверх бедер Азирафеля, а тот положил ладони ему на колени, и большим пальцем провёл по чёрной ткани брюк. Кроули не оттолкнул, не усмехнулся, не пошутил, не взорвался — только выдохнул. Это было уже почти изменой Аду, почти признанием, почти сексом. Почти всё, чего они избегали веками — чтобы не разрушиться. — Если бы я был человеком, — хрипло сказал Кроули, не глядя ему в глаза, ощущая ломоту в теле, — я бы, да, определённо бы расплакался, а потом поцеловал бы тебя. Азирафель просто чуть крепче сжал его колени. Потому что если бы он сейчас заговорил, он бы сказал: «Поцелуй меня, даже если это последнее, что ты сделаешь». — Мы слишком долго живём среди людей и часто спрашиваем себя, что бы сделали, если бы были ими. И всё реже — что должны делать, оставаясь теми, кто мы есть. Кроули больше не может это выносить. В голове — звон и гул, будто в черепе разгулялся шторм; в висках — сжимающие тиски, и каждое биение пульса отзывается под кожей. Яд внутри больше не щекочет — он режет, разъедает, и слова уже не спасают. Поэтому Кроули просто наклоняется и прижимается лбом к виску Азирафеля. Как слабость, к которой возвращаются, когда нет больше сил держаться. Как боль, которую доверяют только тому, кто стал домом. Кожа ангела кажется горячей — то ли от жара, то ли от близости, то ли потому, что у самого Кроули начинается лихорадка. Он вдыхает этот запах — до боли знакомый, узнаваемый с первого же вдоха. Запах, в котором растворён весь Азирафель: тонкий, пряный, с тёплым следом старых книг, кожи и ладоней. И чуть-чуть — самого Кроули. Тот вдыхал его слишком часто, слишком жадно, слишком глубоко. Настолько, что теперь кажется — ничем другим уже не сможет дышать. Кроули знал, что это не любовь. Но знал и то, что никакая любовь не держит так крепко, как та, которую нельзя назвать. Если бы у них было меньше вечности — они бы, возможно, осмелились. Но им досталось слишком много времени, чтобы продолжать делать вид, что время ещё есть. Азирафель замирает. Волосы Кроули щекочут ему шею, тело — горячее, тяжёлое, ощутимо живое. В этом прикосновении — не просто физическая близость. В нём — вес, реальность, неизбежность. Потому что это не просто демон рядом. Это его демон. Он слишком долго был рядом с ним. Слишком долго вдыхал один и тот же воздух, носивший на себе след його шипения, тишины, запаха кожи. Слишком многое видел — и не отвернулся. Слишком многое слышал — и не смог забыть. Слишком близко стоял — и так и не коснулся. И от этой несбывшейся близости внутри всё горит. Не огнём. Нет. Скорее — пустотой, натёртой до крови, до крика, до предельной человеческой тоски. Теперь слова рвутся наружу — не из рома. Не из плотского желания. А из истощённого терпения. Ангел чувствует, как медленно теряет рассудок. По-хорошему. По-человечески. По-темно-серому. Азирафель поворачивается не сразу. Он будто бы ждал — ещё один вдох, ещё один выдох, ещё один миг, в котором они всё ещё не переходят границ. Но миг заканчивается. Всё заканчивается. — Тебе плохо, — говорит он. Ангел касается его плеча и чувствует, как под пальцами пульсирует жар. Пальцы обжигает. И всё равно он тянется — к вороту пальта, к пуговицам, к ткани. Он чувствует, как под ладонями горит позвоночник, как будто под этой кожей не кости, а раскалённые рёбра пекла. Для них тело — это сосуд, инструмент, оболочка для явления в мир, временная форма. Они не ассоциируют её с виной, поэтому когда Азирафель стаскивает с Кроули брюки, он не краснеет. Когда пальцы касаются обожжённой кожи — он не думает: «он голый». Он думает: «ему плохо». Кроули не сопротивляется. Только чуть сгибается, падает назад, неуклюже, с глухим стоном, как будто все мускулы предали одновременно. Он оседает на диван — и это уже не падение, а капитуляция. Азирафель не говорит «терпи». Он знает, что Кроули терпит с рождения. С первой искры злости в плоти, с первого изгнания, с первого отказа от небес. Терпит так, что само терпение давно уже стало плотью. Просто теперь эта плоть дрожит. Он подхватывает Кроули под руку, обхватывает за талию — и тот не смеётся, не ерничает, не бросает своей привычной реплики вроде: «Наконец-то ты берёшь быка за рога, ангел». Он даже не спрашивает, куда. Не просит остановиться. Не играет в демонскую гордость. Позволяет. Так позволить можно только тому, кто видел тебя до тела. До вида. До слов. Кроули почти не шёл — он тек. Как вода, струящаяся по ступеням. Как ртуть. Как чёрная кровь. И только однажды выдохнул сквозь зубы: — Смешно, да? Умереть… в твоей умывальной. Азирафель не ответил. Потому что, если бы мог позволить себе честность, сказал бы: нет, глупо было бы умереть не рядом со мной. Он завёл его внутрь. Там пахло лавандовым мылом и воском. В углу стоял умывальный столик с фарфоровым тазом, отполированным до блеска, и медный кувшин, из которого он наполнил миску тёплой водой с ромашкой. Так советовали книги по лечению горячки. Ангел был тем, кто сидит рядом с больным демоном и думает не о лечении, а о том, как это тело блестит под влажной тканью, как кожа под полотенцем кажется раскалённым серебром. Если бы Кроули не было плохо, он бы сказал: «Ты красивый». Но Азирафель не произносит таких слов. Он говорит: «Тебе жарко». Говорит: «Надо обтереть спину». А думает: «Даже Адам в Эдеме был менее совершенным». Адам был идеей. Кроули — грехом, материей, отчаянием, которое хотелось удержать в ладонях. Кроули сидел, опустив голову, как будто мир стал слишком тяжёлым, чтобы нести его в одиночку. А Азирафель стоял на коленях — перед ним, рядом с тазом, со старым фаянсом, с влажным полотенцем в руках. Он коснулся его лопаток. Воды было слишком много, и она стекала по позвоночнику, собиралась на талии, растекалась по бёдрам. Азирафель не имел на это права. Но у него был повод. И полотенце. — Если будет холодно — скажи, — произнёс он тихо. Ему казалось, что кожа под пальцами горит, как металл. Он не смотрел Кроули в глаза. Потому что боялся, что тот увидит: это не сочувствие. Это — обожание. Азирафель приподнялся, выпрямляясь, чтобы аккуратно провести полотенцем по плечам, когда Кроули вдруг медленно наклонился вперёд и прислонился лбом к животу ангела, прямо к белой ткани рубашки. — Я никогда ещё… не чувствовал себя настолько… по-человечески херово. Он не ругался. Он констатировал. С удивлением. Как будто это было нечто новое — и немного страшное. Азирафель осторожно положил ладонь на его затылок. Ладонью коснулся мокрых прядей. Не знал, что сказать. Или знал, но не смел. — Дорогой, ты же… — проговорил он чуть сипло. — Ты же не человек. — Вот именно. Азирафелю не до этого, он думает о рыжих мокрых прядях, прилипших к чьему-то лбу, о выдохе, что пахнет пеплом, и о том, как выглядит гордость, когда она сдаётся. Он думает о Кроули — и каждый раз в этом думании чуть-чуть тонет. — Даже вечность имеет пределы прочности. Азирафель опустил тряпку в тёплую воду, отжал её ладонями — и накрыл ею голову Кроули, будто благословением. Тот простонал, уткнувшись лбом в его рубашку. — Ты добрый. Азирафель не ответил сразу. Потому что добро — это всегда был долг. Обязанность. Роль. Но он сидел рядом с ним — не потому что следовало. Не потому что было написано в какой-то строке уставов, инструкций или небесных манускриптов. А потому что не мог бы быть нигде, кроме как тут. Он вмочил ещё раз рыжие пряди, смотрел, как вода стекает по вискам, по скуле, по шее, — и всё ещё не говорил. А потом, всё-таки: — Мне как-то впервые не хочется быть добрым из принципа. Я хочу, чтобы ты знал, что я с тобой не потому что должен, а потому что не могу иначе. — А я всё это время боялся, что ты со мной именно потому. И даже если бы Кроули сейчас открыл глаза и сказал: «Поцелуй меня, ангел», — Азирафель, может быть, и не смог бы. Не потому что не хотел. Хотел. Боже, как хотел. По-человечески. Желание било в нём, как колокол в полночь — гулко, безжалостно, с каждым ударом выбивая остатки самообладания. Оно дрожало в пальцах, когда он отжимал ткань. Жгло горло, когда под его ладонью вздрагивала спина демона. Оно сидело в нём, как птица за решёткой — не для полёта, а чтобы напоминать о воздухе. Но дело было не в желании. Желание — слишком примитивная форма связи. Слишком телесная. Слишком смертная. А Кроули не был для него телом. Не был кожей, костями, линиями, которые можно изучить, назвать, полюбить, коснуться. Кроули был чем-то большим — чем-то невообразимым, необъятным, бесконечным, как сам грех. Касаться его — всё равно что стоять на границе между живым и вечным, и знать: никакое прикосновение не будет «достаточным». Азирафель знал: если сейчас он поцелует Кроули — не выдержит. Сломается. Это будет «я принадлежу тебе». И уже никогда — Богу. Уже никогда — себе. А он всё ещё пытался быть собой — ангелом. Кроули не был объектом желания. Он был его доказательством. Тем последним искушением, после которого не бывает Рая. И это знание жгло сильнее, чем любое прикосновение. Кроули — это море, которое не бывает спокойным. Его нельзя зачерпнуть ладонями. Нельзя уложить в береговую линию. Можно только стоять рядом — и ждать, когда прилив заберёт тебя с головой. Азирафель не умел плавать. И всё-таки стоял. Он стоял — на коленях, перед ним, рядом с фаянсовым тазом, с льняной тканью в руках, влажной, пахнущей чистотой и травами. Он стоял перед Кроули — как перед океаном, в который уже зашёл по грудь. Он коснулся его щеки — осторожно, как касаются свечи, от которой не ждут тепла, но всё ещё боятся обжечься. — Тебе нужно лечь. Кроули не возразил. Или просто не смог. Лишь выдохнул сдавленно и кивнул — почти незаметно. Азирафель встал первым, осторожно подтянул его за плечи. Кроули пошатнулся и обмяк в его объятиях. Гордость в нём молчала. Осталась где-то на кафеле. — Знаешь, мне… всегда помогало… проспаться. Азирафель вёл его через весь дом. В какой-то момент Кроули начал говорить о песках Мемфиса, горячем вине, которое варили при дворе Траяна, и о лошадях, падающих на льду где-то в Скандинавии. Он вспоминал, будто это всё происходило вчера — хотя голос его дрожал, сплетался с огрызками на иврите, латинскими окончаниями, кельтским шепотом. Произносил странные фразы вслух, словно пересказывал собственную память, которой стало слишком много. Азирафель не перебивал. Он укладывал Кроули на свою постель. Простыня соскользнула на пол, когда он поправлял подушку, и он не стал её поднимать. Он только смотрел — как тот закидывает руку на голову, как сбивается дыхание, как виски уже покрылись испариной. — Я… я больше никогда не буду спасать людей. Пусть горят. Всех к чёрту. Даже хороших. Даже тех, кто просит. Особенно тех, кто просит. Азирафель садится рядом, всё ещё с тряпкой в руках, и не знает — остаться или уйти, пока демон продолжает говорить: — И больше, — Кроули захлёбывается тихим смешком, — никогда не буду пить эту дрянь. Никакой… никакой справедливости. Мне она больше не нужна. Кроули переживал яд, как смертный большую дозу алкоголя и, возможно, чего-то похуже, только в ускоренной перемотке. — Невермор. Азирафель думает о том, что если «больше никогда» — то и он больше никогда не увидит его таким. Неуспокоенным. Слишком живым, чтобы быть демонским. Слишком сломленным, чтобы быть нечеловеческим. Занозой в божественном замысле. Щербинкой на идеальном клинке. Отголоском чего-то вечного, что однажды сорвалось с небес — и забыло, как подниматься обратно. — Ты ведь не боишься остаться со мной? — спросил Кроули, неожиданно тихо. — Я боюсь, — кивнул Азирафель. — Но не Рая или Ада. А того, что если ты уйдёшь — я снова стану хорошим… Он сказал это. Признал. Не желание — не страсть, не трепет и даже не нежность. Он признал страх: не потерять Кроули, а потерять в себе то, что в нём было — настоящее. И только потом — когда Кроули не отвечает, только поворачивает голову на подушке, чуть хрипло выдыхает сквозь зубы, — только тогда до Азирафеля доходит, насколько он был честен. И почему-то он мог себе это позволить. Азирафель касается его пальцев своими. Кроули поднимает на него глаза, и в этом взгляде — всё. Те самые глаза, в которых когда-то отражались пожары Иерусалима. Те самые, в которых угасала Римская империя. Одно это прикосновение — и Ад с радостью стёр бы его с лица земли. Если бы они расстались сейчас, то, возможно, не увидели бы друг друга полвека. А может, и дольше. Но что такое полвека по сравнению с вечностью? Поэтому Кроули сжимает его руку в ответ чуть крепче настолько, насколько позволяет обессиленное тело. И больше ничего не говорит. Может быть, потому что не нужно. А может быть, потому что не может. Все слова уже были сказаны — столетиями молчания, веками недомолвок, вечностью, в которой нельзя было быть рядом. И в этом было всё: то, что люди, быть может, назвали бы любовью — если бы они осмелились дать этому имя. Но они не называли это любовью. Никогда. Потому что знали: стоит произнести это вслух — и оно перестанет быть безопасным. Потому что сказанное подчиняется правилам. А их чувство никогда не жило по ним. Оно существовало вне категорий, вне времени, вне человеческого языка. Оно было до слов — и останется после. Это была не любовь в привычном смысле. Это было нечто первородное, как свет до первого дня творения. Азирафель смотрит на их переплетённые пальцы — свои, светлые, аккуратные, под которыми лежат чуть согнутые, костлявые, дрожащие от слабости пальцы Кроули. — Возможно… Луна и правда не там, где должна быть, — говорит ангел, не отрывая взгляда. — Но, может быть… это даже к лучшему. Ведь если бы всё оставалось на своих местах — мы бы никогда не встретились.
Примечания:
64 Нравится 14 Отзывы 23 В сборник
Отзывы (14)