Когда-то их связывали нежные узы, которые они сами решили разорвать. Но для Аль-Хайтама эти нити оказались крепче, чем он предполагал, и его сердце так и не смогло избавиться от привязанности к Кавеху.
***
Воздух в доме Аль-Хайтама был плотным, пропитанным жаром Сумеру, что проникал сквозь узкие, причудливо вырезанные окна, несмотря на плотно прикрытые ставни. Даже после захода солнца, когда последние лучи окрашивали небесный свод, в комнатах стояла томная, неподвижная тишина. Единственными звуками, нарушавшими эту почти священную безмолвность, были редкие шорохи пергамента, легкий скрежет пера и негромкое, почти неслышное дыхание двух молодых людей, разделявших это пространство. Кавех сидел за большим резным столом, который, казалось, всегда был завален набросками, линейками, компасами и обломками высохших карандашей. Его пшеничные волосы, обычно растрепанные и непослушные, сейчас были чуть влажными от усердной работы, прилипая к вискам. Они ловили тусклый свет светильника, отбрасывая золотистые блики, которые, порой, казались Аль-Хайтаму живым, трепещущим пламенем. Юноша был полностью погружен в свой проект, его брови нахмурены в сосредоточенной складке, а губы, которые обычно так легко растягивались в улыбке или кривились в ироничной гримасе, сейчас были плотно сжаты. Аль-Хайтам, как обычно, сидел в своем любимом кресле, поглощенный каким-то древним фолиантом. Его сероволосая голова была склонена, изумрудно-голубые глаза, обычно острые и проницательные, скользили по строкам на бумаге, создавая впечатление глубокой сосредоточенности. Однако это было лишь фальшивое прикрытие. На самом деле, его взгляд едва ли задерживался на словах; он, скорее, использовал страницы как щит, за которым можно было беспрепятственно наблюдать. Периодически, с осторожностью, граничащей с воровством, его взгляд скользил от текста и останавливался на Кавехе. Сердце Аль-Хайтама, обычно такое размеренное и логичное, в эти моменты совершало нечто, что он сам не мог рационально объяснить, не толчок, не дрожь, а лишь тонкое, почти неощутимое тепло, что разливалось по груди. Он изучал Кавеха с пристальностью, достойной древних манускриптов, которые сейчас якобы читал. Каждый жест, каждое изменение в выражении лица архитектора записывалось в его памяти с феноменальной точностью. Вот Кавех откидывается на спинку стула, потирая усталые глаза. Глаза… Аль-Хайтам ловил их отблеск, когда они поднимались, осматривая свои чертежи, или когда юноша откидывался, задумавшись, и свет падал на них под определенным углом. Они были глубоки, как рубины, отполированные временем, или как вино, что Кавех так любил. В них всегда горел некий внутренний огонь, огонь страсти к созиданию, к красоте, к идеалам, которые Аль-Хайтам находил порой наивными, но никогда не мог отрицать их чистоты. Эти глаза были способны передать всю гамму эмоций: от взбалмошного веселья и беззаботного смеха до глубокой, почти меланхоличной задумчивости, что опускалась на Кавеха, когда он сталкивался с несовершенством мира, или, что чаще, с несовершенством своих проектов. Аль-Хайтам проследил за движением его тонких пальцев, что скользили по линейке, а затем сжимали карандаш с такой силой, словно Кавех пытался вложить всю свою душу в каждый штрих. Он мог бы без труда перечислить каждую родинку, каждую линию на этих руках, которые были созданы для творчества, для придания формы абстрактным идеям. Он замечал, как пшеничные пряди выбивались из-за уха, и как Кавех, раздраженно фыркнув, заправлял их обратно. Эта мельчайшая деталь, этот жест, вызывал у Аль-Хайтама странное, почти щемящее чувство… Смесь нежности и какого-то глухого сожаления. Сожаления о том, что он не может протянуть руку и сам убрать эту непослушную прядь. Его взгляд опустился ниже, к линии челюсти Кавеха, к тому, как напрягались мышцы шеи от концентрации. Под тонкой тканью свободной рубашки проглядывали очертания плеч, которые, несмотря на склонность к увеселениям, были стройными и сильными. Аль-Хайтам, привыкший к строгому контролю над своим телом, над каждым мускулом, не мог не отметить в Кавехе некую природную грацию, даже в моменты его самых нелепых или импульсивных выходок. В их сосуществовании было нечто, что Аль-Хайтам не осмеливался нарушить. Он, человек логики, анализа и прямолинейности, обнаружил себя в плену иррационального, непроизносимого чувства. Влюбленность в Кавеха была для него парадоксом, головоломкой, которую его разум отказывался решать. Каждый раз, когда мысль о признании мелькала в его голове, она тут же разбивалась о стены страха: страха разрушить хрупкий мир их совместного бытия, страха увидеть в этих рубиновых глазах отвращение или, что еще хуже, равнодушие. Их отношения были сложны, наполнены спорами, сарказмом и постоянным интеллектуальным противостоянием, но в то же время, удивительной близостью, которая позволяла им жить под одной крышей, понимать друг друга без слов, даже если они никогда этого не признавали. Он знал, что Кавех считает его холодным, бесчувственным циником, погруженным лишь в свои книги и логические построения. И Аль-Хайтам позволял ему так думать. Это было проще. Проще, чем объяснить, почему его собственное, обычно такое спокойное дыхание, стало чуть глубже, когда Кавех вдруг издал тихий, довольный вздох, найдя решение сложной архитектурной задачи. Проще, чем признаться, что его "чтение" было всего лишь ширмой, за которой скрывалось бесконечное любование, а его "спокойствие" на самом деле, тщательно выстроенная стена, скрывающая бурю чувств. Кавех иногда бормотал себе под нос, комментируя чертежи, или тихо напевал какую-то незамысловатую мелодию. Эти звуки были музыкой для Аль-Хайтама, куда более приятной, чем любая сухая лекция. Он ценил эти моменты тишины, нарушаемые лишь присутствием Кавеха. Они были его секретным сокровищем, его личным убежищем от хаоса внешнего мира. Иногда Кавех поднимал голову, чтобы потянуться, и его взгляд, порой, случайно скользил в сторону Аль-Хайтама. В такие моменты Аль-Хайтам успевал быстро опустить глаза к книге, делая вид, что полностью поглощен текстом, даже если его сердце начинало стучать чуть быстрее. Он боялся, что Кавех прочтет что-то в его взгляде тоску, восхищение, невыносимую нежность, которая так отчаянно рвалась наружу. Он не хотел, чтобы Кавех увидел глубину этой привязанности, которая была для самого Аль-Хайтама одновременно и источником глубокого счастья, и невыносимого груза. Он знал, что Кавех любит выпить, любит шумные компании, смех и яркую жизнь. Сам же Аль-Хайтам предпочитал уединение, тишину и общество своих книг. Они были полными противоположностями, и именно это, возможно, так необъяснимо притягивало его. В Кавехе было то, чего Аль-Хайтам сознательно или подсознательно лишал себя необузданная страсть, эмоциональная открытость, искренняя вера в идеалы. Он был как яркий, пылающий цветок, что случайно пророс посреди его тщательно выстроенного, прохладного и логичного мира. Аль-Хайтам тяжело вздохнул, стараясь сделать этот выдох максимально неразличимым. Он перелистнул страницу, просто чтобы создать иллюзию. В душе его бушевала вечная битва между разумом, что требовал скрыть и подавить это иррациональное чувство, и сердцем, что неудержимо тянулось к пшеничноволосому архитектору. Он знал, что должен, обязан сохранять эту дистанцию, этот фасад равнодушия. Ведь признание, если бы оно даже было принято, могло бы изменить все. И Аль-Хайтам, прагматик до мозга костей, не был уверен, что готов к такой перемене. Он предпочитал эту тихую, тайную любовь, этот бесконечный взгляд из-под прикрытия страниц, чем рискнуть всем ради неопределенного будущего. И так, под палящей звездой Сумеру, в прохладе своего дома, Аль-Хайтам продолжал "читать", а на самом деле любить в тишине. Внутренний монолог Аль-Хайтама был резко прерван. Сначала раздался легкий, но раздраженный вздох, донесшийся от стола. Аль-Хайтам, не поднимая глаз, отметил этот звук, который был для него столь же привычен, как и шелест страниц. Затем Кавех отложил карандаш, его пальцы постучали по пергаменту. Хайтам почувствовал на себе взгляд, не пронзительный, но ощутимый, словно легкое прикосновение к коже. Он невольно напрягся, его хватка на корешке книги стала чуть крепче. Кавех, не дождавшись реакции, поднял взгляд от своих чертежей и посмотрел прямо на Аль-Хайтама. Его рубиновые глаза, обычно сияющие или задумчивые, сейчас излучали неприкрытое раздражение. Он взглянул раз, потом еще раз, словно пытаясь прожечь взглядом дыру в невозмутимом фасаде, который Аль-Хайтам так тщательно выстраивал. Аль-Хайтам чувствовал это давление, эту невидимую, но осязаемую нить напряжения, что протянулась между ними. Ему хотелось остаться в своей мнимой невозмутимости, продолжать игру в отстраненного книгочея, но он знал, что Кавех не оставит его в покое. В Сумеру, где воздух и так был накален до предела, их с Кавехом отношения всегда были похожи на раскаленный уголек, готовый вспыхнуть в любой момент. — Хайтам, — голос Кавеха прозвучал резко, ломая иллюзию спокойствия, — может, ты пойдешь к себе в комнату? Аль-Хайтам медленно, подчеркнуто небрежно опустил книгу, но не закрыл её, оставив палец между страниц, словно готовясь вернуться к чтению. Он поднял свои изумрудно-голубые глаза, в которых не отразилось ни единой эмоции, и взглянул на Кавеха. Его взгляд был холоден, как вода из горного источника, и лишен всякого выражения, что обычно выводило Кавеха из себя. — Это мой дом, — ответил мужчина ровным, лишенным интонаций голосом, — я могу сидеть там, где считаю нужным. Кавех вздрогнул, словно от укола, и откинулся на спинку стула, скрестив руки на груди. Пшеничные пряди снова выбились из-за уха, и он раздраженно отмахнулся от них. — Ты мне мешаешь, — процедил он сквозь зубы, его голос стал чуть громче, выдавая нарастающее внутреннее напряжение. Аль-Хайтам неторопливо выпрямился в кресле, его мощные плечи расправились, подчеркивая монументальность его фигуры. Он был воплощением спокойствия и силы, что только еще больше злило Кавеха. — Чем же? — его вопрос был таким же холодным и отстраненным, каким был его взгляд, и в нём сквозила легкая, почти неощутимая нотка сарказма, способная вывести из себя даже камень. Кавех вскинул руки, жестикулируя, его терпение лопнуло, как перетянутая струна. Все его взбалмошные, импульсивные эмоции, которые он так отчаянно пытался сдержать, вырвались наружу. — Чем?! — воскликнул он, его голос сорвался на крик. — Ты мне мешаешь… ты мне мешаешь тем, как ты дышишь! Понимаешь?! Это невыносимо! Иди проверься у врача, что ли! Пусть он скажет, что с тобой не так! Последние слова пронзили Аль-Хайтама насквозь, но он не подал виду. Его лицо оставалось маской невозмутимости, лишь едва заметный оттенок тени пробежал по его изумрудно-голубым глазам. Врач… он прекрасно знал, что ни один врач в Сумеру, ни один целитель, ни один древний свиток не сможет исцелить его "болезнь". Он знал, что этот недуг был неизлечим, въевшись в самую суть его бытия, подобно выгравированным на камне рунам. Это не было физическим недугом, не было лихорадкой или нехваткой воздуха. Это была его влюбленность в Кавеха, та самая, о которой он был вынужден молчать, которую прятал под толщей логики и сарказма. Его взгляд на мгновение задержался на мягких волосах Кавеха, на его ярких, сейчас полных ярости глазах, на напряженной линии его подбородка. Аль-Хайтам помнил. Он помнил, как Кавех, тот самый Кавех, который сейчас раздражался от его дыхания, когда-то смеялся, прижимаясь к нему в прохладные сумерские ночи. Он помнил, как их встречи, начавшиеся, как Кавех тогда называл это, "ради детского эксперимента" или "от скуки", стали для Аль-Хайтама чем-то совершенно иным. Для архитектора это было лишь мимолетным увлечением, возможно, попыткой исследовать новые грани эмоций, или просто способом заполнить пустоту, но для Аль-Хайтама... Для Аль-Хайтама те дни были как глоток воздуха, как проблеск чего-то глубокого и настоящего в его упорядоченной, но порой слишком стерильной жизни. Он, человек, который рационализировал каждое чувство, вдруг столкнулся с чем-то, что выходило за рамки всякой логики, с необузданной, искрящейся энергией Кавеха, с его способностью видеть красоту там, где другие видели лишь хаос, с его бесконечной добротой и наивностью. Кавех был полной противоположностью Аль-Хайтама, его ярким, эмоциональным антиподом, и именно это притягивало его с неумолимой силой. Он позволял себе, хоть и ненадолго, окунуться в этот омут чувств, довериться им. Но затем, как и предсказывала его внутренняя логика, Кавех остыл. Как гаснет искра, как увядает цветок, не получающий достаточно света. Для Кавеха это был пройденный этап, одна из глав в его бурной и переменчивой жизни. Он, вероятно, даже не придавал этому особого значения, считая это лишь юношеским баловством. Но для Аль-Хайтама это не было игрой. Когда Кавех отошел, когда его смех стал звучать чуть дальше, а прикосновения исчезли, Аль-Хайтам не смог отпустить. Он, этот рациональный, холодный человек, продолжал любить. Любить Кавеха так же сильно, если не сильнее, чем в те дни, когда они были ближе. Эта любовь была для него теперь не просто чувством, а тяжким грузом, невидимой болезнью, которая точила его изнутри. Она была тем самым "дыханием", которое так раздражало Кавеха не физическим, а метафорическим, постоянным присутствием в его груди, напоминанием о том, что он любит того, кто его не любит. Ирония судьбы была невыносима: тот, кто считал себя выше эмоций, оказался пленником самой сильной из них, и не мог даже произнести её вслух, чтобы не оттолкнуть объект своего обожания ещё дальше. Аль-Хайтам медленно перевел взгляд на Кавеха, его изумрудные глаза были такими же непроницаемыми. Он знал, что должен продолжать свою роль, роль равнодушного, саркастичного соседа, который лишь случайно оказался рядом. Это было единственным способом оставаться в жизни Кавеха, пусть и в такой болезненно-отстраненной манере. — Если моё дыхание так сильно раздражает тебя, Кавех, — произнес он, его голос был всё так же спокоен, — то, возможно, тебе стоит привыкнуть. Или найти другое место для работы. Я не собираюсь менять свою физиологию ради твоего комфорта. Это было жестоко. Аль-Хайтам знал это. Но каждое слово, которое он не мог произнести о своих чувствах, превращалось в этот холодный сарказм, в этот защитный барьер. Ответ Аль-Хайтама ударил Кавеха с силой, заставив его вздрогнуть. В его алых глазах вспыхнул гнев, такой же яркий и обжигающий, как полуденное солнце Сумеру. «Моя физиология», — прозвучало в его ушах эхом, и это было последней каплей. Кавех чувствовал, как внутри него закипает что-то древнее, дикое, что-то, что требовало выхода. С ним нельзя было говорить в таком тоне, с таким ледяным безразличием, когда его, Кавеха, переполняли эмоции. Он резко оттолкнулся от стола, стул со скрежетом отодвинулся по полу, нарушая хрупкую тишину, и Кавех поднялся на ноги. Его движения были порывистыми, резкими, словно он пытался стряхнуть с себя невидимые путы. Пшеничные волосы разметались, а красные глаза горели неистовым огнём. Он схватил свои чертежи, комкая некоторые из них в порыве раздражения, бросил их на стол, а затем потянулся за своей сумкой, висевшей на спинке стула. Всё его существо кричало: «Хватит! Я не могу больше находиться здесь, под этим удушающим взглядом, в этой атмосфере мнимого безразличия!» Кавех собирался уйти. Просто выйти из этого дома, из этой комнаты, прочь от Аль-Хайтама, от его логической брони, от его невыносимого спокойствия. Но прежде чем он успел сделать и шаг, прежде чем его рука коснулась дверной ручки, кое-что произошло. Аль-Хайтам, казалось, даже не двинулся с места, но его рука, неожиданно оказалась на предплечье Кавеха. Это было не хватание, не грубый захват, а скорее сдержанное, но неоспоримое прикосновение. Оно было таким неожиданным, таким нехарактерным для Аль-Хайтама, что Кавех замер, застыв на месте, словно пораженный молнией. Воздух между ними загустел, стал почти осязаемым, тяжелым, как разогретый песок пустыни. Расстояние между ними было ничтожным, всего несколько дюймов, но в этот момент оно казалось безграничным и одновременно невыносимо тесным. Аль-Хайтам не ослаблял хватки, его пальцы, неожиданно тёплые, сжимали кожу Кавеха, передавая ему невысказанное напряжение. Кавех мог чувствовать каждый мускул под этой рукой, каждую пульсирующую вену, и эта внезапная близость, этот физический контакт, выбил из него весь гнев, сменив его на ошеломление. Он повернулся к Аль-Хайтаму, его красные глаза встретились с изумрудно-голубыми. В них, как всегда, не читалось ничего, никакой эмоции, кроме обычной отстраненности. Но Кавех, который знал Аль-Хайтама лучше, чем кто-либо другой, который умел читать самые тонкие изменения в его голосе, в напряжении его челюсти, в едва уловимом изменении ритма его дыхания, сейчас чувствовал нечто иное. Он чувствовал, как через руку Хайтама передается невидимая дрожь, как его собственное сердце начинает отбивать тревожный ритм в груди. Для Аль-Хайтама этот момент был пыткой. Он чувствовал тепло кожи Кавеха под своей ладонью, ощущал его запах, смесь чернил, пергамента и чего-то неуловимо своего, родного. Каждое волокно его существа кричало, умоляло, требовало притянуть Кавеха ближе, уткнуться лицом в его пшеничные волосы, вдохнуть этот аромат, стереть эту гримасу гнева с его прекрасного лица и заменить её чем-то другим, чем-то мягким, нежным, знакомым. Но он не мог. Он был пленником своих собственных барьеров, своей логики, своего страха. Он видел перед собой Кавеха, который был так близко, но одновременно так далеко, за стеной их невысказанного прошлого. В его голове, всегда такой чёткой и упорядоченной, сейчас бушевал хаос. С одной стороны, неумолимая жажда прикосновения, желание вновь ощутить мягкость губ Кавеха на своих. С другой железная дисциплина, та самая дисциплина, которая позволяла ему годами скрывать свои чувства, продолжать жить под одной крышей с объектом своего желания, притворяясь равнодушным. Он помнил тот негласный договор, который они заключили, когда Кавех остыл к нему, оставить прошлое в прошлом, не вспоминать, не касаться. Это была его цена за то, чтобы Кавех остался рядом, в его жизни, пусть и как сварливый сосед. Кавех же, всё ещё злясь, но уже не так пылко, а с примесью недоумения, вырвал бы руку, но что-то в хватке Аль-Хайтама, что-то в его непроницаемом взгляде удерживало его. Он ждал объяснений, ждал, что Хайтам скажет что-то едкое, что-то логичное, что-то, что снова заставит его взорваться. Глубоко внутри Аль-Хайтама зародилась фраза, что почти сорвалась с его губ. Он чувствовал её вкус, её тяжесть. Слова были на кончике языка, жгучие и отчаянные. — Хорошо, — начал он, его голос, несмотря на внутреннюю бурю, оставался на удивление ровным, даже холодным. Он смотрел прямо в глаза архитектору, и в этот момент их взгляды были заперты в немой схватке. — Я уйду. Но взамен… Его голос оборвался. Слова застряли в горле, застряли, словно острые осколки льда. «…ты поцелуешь меня», — это было то, что он хотел сказать. Эта фраза, такая простая и такая невыносимо желанная, повисла в воздухе, непроизнесенная. Он почувствовал, как мышцы его челюсти напряглись, как свело скулы от невыносимого внутреннего сопротивления. Его взгляд, обычно такой отстраненный, на мгновение дрогнул, обнажая что-то глубокое и уязвимое, что-то, что было спрятано под многолетними слоями безразличия. Образ губ Кавеха, мягких, тёплых, с привкусом вина или смеха промелькнул перед его внутренним взором, и от этого видения по телу Аль-Хайтама пробежала дрожь. Он помнил, как это было, помнил каждую деталь, каждое ощущение. Он хотел вернуть это. Хотел настолько отчаянно, что это физически сжимало его грудь. Но он не мог. Не мог предать их негласный договор. Не мог рискнуть всем ради мгновения, которое, возможно, Кавех потом будет презирать. Кавех моргнул, его гнев медленно отступал, уступая место полному недоумению. Он смотрел на Аль-Хайтама, пытаясь понять, что тот собирался сказать. Недосказанность повисла в воздухе, густая и плотная, как предгрозовая атмосфера Сумеру. Было что-то в глазах Аль-Хайтама – что-то, чего Кавех никогда раньше не видел, или, быть может, не хотел видеть. Что-то, похожее на... боль? И отчаянное желание? Аль-Хайтам продолжал держать его за предплечье, их близость была настолько интимной, что Кавех чувствовал биение его сердца. В этот момент, когда весь мир вокруг них замер, когда единственными реальностями были их застывшие фигуры и невысказанное напряжение, Кавех почти почувствовал эту стену, которую Аль-Хайтам так усердно возводил. И он почти почувствовал, как за этой стеной бьется что-то хрупкое и живое, что-то, что слишком долго было заточено в тени. Но Аль-Хайтам отпустил его руку, словно обожёгшись. Лицо его вновь приняло привычное холодное выражение. Тишина, наполнившая комнату, была теперь куда тяжелее, чем ранее. Она была наполнена невысказанными словами, потерянными желаниями и горьким осознанием того, что между ними, несмотря на всю близость, осталась непреодолимая пропасть. Кавех продолжал стоять, глядя на Аль-Хайтама, пытаясь разгадать эту внезапную, странную паузу. Но Аль-Хайтам уже отвернулся, медленно, с достоинством шагнул в сторону, к дверям своей комнаты, оставив Кавеха одного посреди комнаты, окруженного невысказанными вопросами и призраками прошлого. Воздух в комнате, казалось, стал ещё тяжелее, когда дверь за Аль-Хайтамом беззвучно закрылась. Кавех остался стоять посреди гостиной, словно замершая статуя, его рука, которую только что отпустил Хайтам, всё ещё была слегка приподнята, ощущая фантомное тепло чужой ладони. Тишина, прежде нарушаемая лишь шорохом пергамента, теперь давила своей абсолютной пустотой, эхом отражая невысказанные слова, которые повисли в воздухе, так и не долетев до слуха. Сначала Кавех попытался сделать вид, что ничего не произошло, что он просто в замешательстве от этого странного, резкого ухода. Он моргнул несколько раз, пытаясь стряхнуть с себя оцепенение, его пшеничные волосы, обычно такие живые, казались сейчас тусклыми и безвольными. Он медленно опустил руку, сжал её в кулак, а затем разжал, словно пытаясь избавиться от остаточного ощущения прикосновения. «Что это было? Что он собирался сказать?» — пронеслось в его голове, пытаясь построить логическую цепочку, которая позволила бы ему рационализировать произошедшее. Но внутренний голос, тот самый, что обычно был заглушен весёлым взбалмошным нравом Кавеха, теперь прозвучал громко и чётко. Он прекрасно знал. Он всегда знал. Аль-Хайтам мог быть сколь угодно неразговорчивым, саркастичным и холодным, но Кавех, проводя под одной крышей с ним столько времени, научился читать его. Не по словам, а по едва заметным изменениям в дыхании, по тому, как чуть дольше задерживался взгляд изумрудно-голубых глаз, по тому, как напрягались скулы, когда Кавех слишком легкомысленно говорил о своих увлечениях или флирте. Он видел эти взгляды – не просто взгляды, а взгляды, полные невысказанной тоски, порой почти болезненной нежности, скрытой под ледяной маской равнодушия. Кавех прекрасно ощущал, что чувства этого мужчины к нему не прошли. Они не утихли со временем, не рассыпались в прах, как он надеялся, когда их короткий, юношеский "эксперимент" подошел к концу. Нет, они лишь затаились, подобно глубоким водам подземной реки, текущей под твердой, нерушимой поверхностью. Аль-Хайтам всё ещё хотел быть с ним. И это знание, это неоспоримое ощущение, было для Кавеха невыносимо. Ему было больно. Больно от осознания того, что он не мог ответить Хайтаму тем же. То чувство, что когда-то вспыхнуло между ними легкое, мимолетное, как летний дождь, для Кавеха давно угасло. Оно оставило после себя лишь шлейф воспоминаний, которые теперь вызывали только неловкость и жгучую, невыносимую вину. Вина за то, что он не может любить его так, как прежде. Вина за то, что не может дать ему ту любовь, которую, как он чувствовал, Хайтам так отчаянно и молчаливо ждал. Эта вина была как тяжёлый, навалившийся плащ из Сумеруской жары, удушающий и неснимаемый. Она пропитывала каждый его вздох, каждый удар сердца. Он чувствовал себя мошенником, паразитом, живущим в доме человека, чьё сердце он, пусть и неосознанно, разбил. Кавех, привыкший к лёгкости бытия, к спонтанности и безудержному веселью, теперь ощущал на себе этот невидимый груз, который давил на него сильнее любой самой сложной архитектурной задачи. Он понимал, что Аль-Хайтам не упрекает его, не требует ничего, но именно это молчание и эта скрытая, но ощутимая, нежность были самыми острыми клинками. Медленно, почти не ощущая своего тела, Кавех подошёл к столу. Его взгляд скользнул по разбросанным чертежам, по незаконченному проекту. Он попытался сосредоточиться, попытался заставить себя вернуться к работе, чтобы хоть на мгновение заглушить внутренний хаос. Он взял карандаш, его пальцы были непривычно непослушными, и попытался продолжить линию, начатую час назад. Линия получилась кривой, неточной, словно его рука потеряла привычную твёрдость. Он сжал карандаш крепче, но в его голове не было никаких образов, никаких идей. Только лицо Аль-Хайтама, его холодные, но полные скрытой боли глаза, его невысказанные слова, его отпущенная рука. Он просидел так, пытаясь заставить себя работать,, быть может, десять минут, а может, и целый час, не замечая времени. Линии чертежей расплывались перед глазами, слова, которые он хотел бы написать, не складывались в связные мысли. Воздух в комнате казался спертым, стены давили, а тишина звенела невыносимым эхом. Он чувствовал, как начинает задыхаться, не от жары, а от этой невыносимой атмосферы, созданной его собственной виной и чужой невысказанной болью. Внезапно, словно лопнула последняя струна, Кавех психанул. С громким, отрывистым выдохом он отшвырнул карандаш. Тот отскочил от пергамента и упал на пол с глухим стуком. Он резко поднялся, опрокинув стул, который с грохотом рухнул, усилив и без того невыносимый шум. Кавех больше не мог находиться здесь. Ему нужно было выбраться, сбежать от этой тяжести, от этой тишины, от этой вины, что преследовала его даже в собственном разуме. Он практически выбежал из комнаты, его шаги были быстрыми и неровными. Не глядя по сторонам, он схватил с вешалки плащ, не заботясь о том, насколько он соответствует жаркому ночному воздуху Сумеру. Его руки судорожно шарили по карманам, пока он не нащупал небольшой кожаный кошель, обычно служивший для мелких трат. Ему нужно было что-то, что могло бы заглушить мысли, что могло бы хотя бы на время стереть это гнетущее чувство. И он знал, что это вино. Дверь дома распахнулась с небольшим скрипом, и Кавех, не оглядываясь, выскочил наружу. Горячий, влажный ночной воздух Сумеру тут же обнял его, принося с собой запахи экзотических цветов, пряностей из соседних лавок и далекое пение ночных цикад. Улицы были залиты мягким светом фонарей, и редкие прохожие скользили по ним, как тени. Кавех двинулся вперёд, его шаги были быстрыми, почти бегом. Он миновал узкие переулки, миновал лавки с сухофруктами и специями, миновал фонтаны, вода в которых мягко журчала, пытаясь заглушить грохот его собственного сердца. Он ощущал, как его щеки горят, а дыхание сбивается, но не от физической усталости, а от внутреннего напряжения. Он не мог думать ни о чем, кроме того, как побыстрее добраться до ближайшей таверны, до знакомого запаха хмеля и вина. Он хотел утопить эту вину, этот невысказанный груз, это ощущение, что он вновь, хоть и неосознанно, ранил того, кто так дорог ему. Он хотел напиться до того состояния, когда мир становился простым, а чувства притупленными. Он хотел вернуться к своей привычной маске беззаботного, взбалмошного Кавеха, который не знал ни вины, ни боли, ни сложных, неразрешимых проблем. И только вино, он знал, могло дать ему эту иллюзию, пусть и на одну лишь ночь.