Глава II-I
Человек, который молчит
29 июня, 1913
Болгария напала на бывших союзников. Война, закончившаяся меньше месяца назад, вспыхнула с новой силой.3 июля, 1913
Продолжил статью о кризисе веры. Написал пять листов и не думаю останавливаться. Плевать, если редакции откажут. Плевать, что сводит пальцы и болит спина. Я должен ее закончить.7 июля, 1913
Маккой наблюдает за полетом моей мысли безмолвным призраком. Даже на Парсонс-пляж не зазывает, хотя по пять раз на дню выжимает рубашку, оголяя бледную кожу. Я каждый раз ненароком задерживаю взгляд на мышцах на его спине, а потом вновь возвращаюсь к статье. Мне кажется, что было бы лучше, если бы он просто оставил меня, а не подливал виски в бокал и не спрашивал каждые три часа о моих успехах.11 июля, 1913
Не спал три дня, но закончил статью. Шея толком не двигается, а на пальцах вздулись мозоли. Маккой первым прочитал статью целиком. Дочитав, он сказал, что нам необходимо найти Генри. Это был его единственный комментарий. Я не стал ничего уточнять, просто согласился. Мы направились на медицинскую кафедру. Генри там не оказалось, поэтому, подумав с минуту, мы решили заглянуть в лазарет. Генри курил в коридоре в компании своей медсестры. Удивительно, что они до сих пор вместе. Мне даже пришлось отдать Маккою десять фунтов, потому что я ставил на расставание до июня. Увидев нас, Генри попрощался с медсестрой долгим поцелуем и двинулся в нашу сторону. Маккой махнул ему стопкой листов, крикнул, что держит в руках сокровище и рванул в сторону нашего кампуса. Генри помчался за ним. А я пробежал десять шагов и согнулся пополам. Спину словно током прострелило. Пришлось ковылять до кабинета опираясь на стену. Генри как раз дочитывал, когда я добрался до порога и медленно сполз по дверному косяку. Он отложил статью и сказал, что не выпустит меня из паба, пока я не забуду все, что написал. «Это для твоего же блага, Ксавье, — сказал он и помог мне подняться. — Эта статья — твой магнум опус, — Генри отстранился, и улыбка сползла с его лица. — Магнум опус, который никогда не опубликуют». Я кивнул. И улыбнулся. Оно все равно стоило того.19 июля, 1913
Читал газету за завтраком. В последнее время все чаще хватаюсь за новости. Боюсь упустить что-то важное. Глупый страх. Вязкий. Означающий, что где-то внутри я верю, что могу что-то изменить. После очередной статьи о захвате Германией внутреннего рынка Лондона и короткой Балканской сводки, я отложил газету и посмотрел на Рэйвен. Она чистила яйцо и читала Конан Дойла. В уголке ее губ осталась крошка хлеба. Я убрал ее и спросил, не хочет ли Рэйвен куда-нибудь съездить. Продолжив чистить яйцо, она спросила: «В Женеву?» Я сказал, что не обязательно в Швейцарию. Просто куда-нибудь. «Но ты хочешь в Женеву, да?» Я положил ладонь под ее подбородок и аккуратно приподнял ее лицо. «Я просто хочу куда-нибудь с тобой съездить, — сказал я. — Неважно, куда. Хоть в Мортон-ин-Марш, хоть в Париж, хоть в Женеву». Рэйвен улыбнулась и покачала головой. «Прости, Чарльз. В редакции много работы, я вряд ли выбью отпуск до зимы». Я кивнул и вернулся к газете. Рэйвен была права. Я чертовски хотел в Женеву.28 июля, 1913
Держу обещание, данное Маккою, и не вылезаю с Парсонс-пляжа. Вода еще неделю назад стала походить на теплую ослиную мочу, как выражается Генри, но ничего лучше мы не придумали. Чувствую себя мальчишкой, застрявшим в круговороте летних каникул. С утра берем выпивку из запасов, отправляемся на Парсонс-пляж и отключаем голову. Думаю, Гуссерль кое-где ошибался и при должном старании все-таки можно думать «ни о чем». Например, о мухе, которая настойчиво садится в одно и тоже место, сколько бы ты ее не прогонял. Или о солнце, которое светит так ярко, что глаза щиплет. Или о Томе, который только что вернулся из деревни под Бирмингемом, но уже сует тебе в лицо свое новое эссе. Или о Маккое, который умудряется заснуть прямо на пляже. Конечно, Гуссерль оспорил бы мое утверждение и попросил вынести эти мысли за скобки, чтобы добраться до истины. А я впервые не хочу до нее добираться.2 августа, 1913
Небольшая студенческая газета «Третья сторона» предложила опубликовать мою статью про кризис веры. То ли Маккой растрезвонил, то ли Том, который прочитал ее взахлеб и за несколько дней перечитал три раза. Я согласился. Подумал, что все равно ничего не потеряю. Хибберт статью не примет, а так она хотя бы не сгниет у меня в столе. Редакция пообещала включить статью в сентябрьский номер.7 августа, 1913
Генри попросил съездить с ним в галерею, на выставку французских модернистов и в случае отказа пообещал рассказать Рэйвен о пяти бутылках «Глен Гранта» в моем кабинете, которыми я не тороплюсь с ней делиться. Я поднял руки и капитулировал. Неладное я заподозрил сразу. Где Генри и где французские модернисты? Но все-таки решил идти до конца. Идиотская привычка, особенно в отношении Генри. Вместо галереи он затащил меня в Джентльменский Клуб. В место, пропахшее мужскими духами, деревом и дорогим табаком. Туда, где за одним столиком обсуждали цены на уголь и древесину, а за другим — спорили о Балканах, Австро-Венгрии и Германии. Генри оправдал себя тем, что мне стоило хоть раз увидеть настоящую жизнь вне кафедры философии. Когда мы вышли из Клуба, я ему врезал и оправдал себя тем, что даже в борделе чувствовал бы себя лучше. Мы не поссорились, но до Оксфорда ехали молча. Только когда в окне поезда появились очертания нашей станции, Генри сказал: «От твоего молчания ничего не изменится. Война не прекратится, молчи ты о ней или говори». Я ответил, что молчание — единственный способ говорить, когда хочется кричать.11 августа, 1913
Вчера закончилась вторая Балканская. Генри не верит в это. А я наконец выдохнул и перестал думать о свежих выпусках газет.19 августа, 1913
Получил посылку от Фогельштейна. Он прислал только вышедшие из типографии «Идеи к чистой феноменологии и феноменологической философии». Даже запах свежих чернил остался. Я принялся листать книгу и наткнулся на письмо. Фогельштейн сообщил, что наброски моей статьи выглядят вдохновляющими и он хотел бы получить полную статью. И добавил, что скорее всего в Гёттингене во время зимнего триместра Гуссерль проведет семинар. Фогельштейн спросил, не желаю ли я посетить его в рамках обмена опыта между преподавателями. Мне не пришлось даже думать. Едва я прочитал эти строки, как сразу понял, что хочу.24 августа, 1913
Написал небольшое эссе по Локку и положил на стол профессору Аддингтону. Он одобрил к публикации и похвалил мою способность найти простое в сложном. Я поблагодарил его и вышел из кабинета. Писал это эссе под портвейн, сигары и пересказы Маккоя последних трудов Юнга. Ему нравится связывать психологию и философию, хоть Аддингтон и плюется ядом, когда слышит о подобном. Мое эссе Маккой называл лекцией для гимназистов. Я подмигнул ему и поднял бокал с портвейном. Если моя законченная статья про кризис веры попадется на глаза профессору Аддингтону — у меня должен остаться маневр для прошения о посещении Гёттингена.27 августа, 1913
Рэйвен уехала в Ньюкасл. Сказала, что вернется через пару дней, может, через неделю. Они планируют один из крупнейших митингов. Я спросил, включены ли в программу бомбы. Она рассмеялась, поцеловала меня и сказала, что в программе нет ничего, кроме мирного протеста и, быть может, десятка камней. А потом она отстранилась и добавила: «И, возможно, один ма-а-аленький поджог». Уточнять, насколько поджог будет маленьким — я не решился. Просто взял с Рэйвен обещание беречь себя.3 сентября, 1913
Маккой притащил ко мне в кабинет портативный граммофон и бутылку рома. Я окинул его взглядом и задал всего один вопрос. Спросил, в какой момент я умудрился настолько провиниться. «Это, — Маккой поставил бутылку на стол. — Подарок за хранение. А это, — он скинул стопку бумаг с тумбы возле стола и поставил на нее граммофон. — Чтобы слушать великое, не отвлекаясь от низменного». «Ты уже позвал Генри?» — спросил я. Не знаю, зачем. Я знал ответ, как только увидел Маккоя с граммофоном на пороге. «Обижаешь, — закурив, ответил Маккой. — Он присоединится к нам, как только стащит у политологов пару пластинок». «Почему именно у меня?» Маккой выпустил дым к потолку. «Во-первых, в стратегических целях. Вытащить Чарльза Ксавье из кабинета куда сложнее, чем поймать внутри, — он многозначительно покрутил рукой, словно объяснял сложные вещи простыми словами. — А во-вторых, — Маккой хлопнул по крышке граммофона. — Твой кабинет — последнее место, где будут искать этого красавчика. И предупреждая твой следующий вопрос — если ты его задашь, то станешь соучастником преступления». Пока Маккой говорил, я внимательно вглядывался в маленькую латунную табличку на крышке граммофона. На ней были выгравированы инициалы и фамилия. «Д. У. Аддингтон»6 сентября, 1913
Благодаря утренней газете узнал, какие размеры Рэйвен считает «маленькими». Боюсь представить, каким она считает меня. Пока думал об этом, чуть не сжег первую полосу упавшим с сигареты угольком. Суфражистки подожгли вокзал в Ньюкасле.9 сентября, 1913
Пока Маккой и Генри провожали лето на пляже, я отнес граммофон обратно профессору Аддингтону. Сказал, что нашел его на лавке в парке при университете. Для убедительности добавил, что наверняка проделки какой-нибудь юной суфражистки, которую не пустили на осенние вступительные. Профессор Аддингтон кивнул так, словно ни секунды не сомневался в правдивости этой истории и сам часами над этим думал. «Раз вы зашли, — сказал профессор Аддингтон после благодарности. — К концу следующей недели жду от вас план лекций вводного курса для первого и третьего годов». Я согласился, хоть и подумал, что он окончательно сошел с ума. «Я смогу рассчитывать на участие в программе по обмену опытом в зимнем триместре?» — спросил я перед уходом. Профессор Аддингтон снял очки и протер их платком. «Не уверен, мистер Ксавье, — он одел их обратно. — Ваш труд, опубликованный сегодня в «Третьей стороне», поднимает вопрос вашей научной компетенции. Не думаю, что Совет согласится предоставить вас к обмену опытом, если Вы намерены и впредь публиковать субъективные рассуждения в столь сомнительных изданиях». Я предполагал, что профессор Аддингтон скажет нечто подобное, но меня все равно едва не стошнило.11 сентября, 1913
Рэйвен вернулась из Ньюкасла. Она выглядела счастливой. После вечера, проведенного вместе, я спросил, считает ли она меня таким же маленьким, как вокзал в Ньюкасле. Сначала она рассмеялась, а потом посмотрела так, что по спине скользнула волна холода. «Нет, — сказала Рэйвен и провела по моей щеке рукой. — Я думаю, единственный, кто может тебя сжечь — ты сам». Я поцеловал ее руку. От нее пахло хвоей, свежим хлебом и… жженым порохом.12 сентября, 1913
Маккой объявил, что я предал нашу дружбу. Я ответил, что ему не достает трагичности в высказываниях и посоветовал взять пару уроков у Генри. Мы открыли предпоследнюю бутылку «Глен Гранта» и принялись за план вводных лекций. Цель была одна — безоговорочная победа над снобизмом профессора Аддингтона. А так как снобизм профессора Аддингтона вытекал за все мыслимые и немыслимые границы, мы решили сыграть на его же поле. К вечеру мы набросали план, состоящий исключительно из аналитической философии и безапелляционного отрицания континентальной философии. Связанные с теологией лекции я сократил в половину в сравнении с прошлым годом. «Если это не сработает, — сказал Маккой, отпив «Глен Гранта» прямо из горла. — То не сработает ничего». «А молитва?» — спросил я и отобрал у него бутылку. «В газетах пишут, что на Балканах люди до сих пор умирают от ран и от голода. Думаешь, молитва им поможет?» Мы замолчали. Маккой забрал обратно «Глен Грант», а я спрыгнул со стола и отошел к открытому окну. Прохладный вечерний воздух коснулся лица и дыхание, застрявшее где-то в горле, вырвалось наружу вместе с криком, которого я не планировал.17 сентября, 1913
Отнес окончательный план на утверждение профессору Аддингтону. Его пришлось переписывать из-за огромного пятна виски на первом экземпляре. Профессор Аддингтон одобрил и предложил все-таки добавить для третьего года лекцию о связи Бога и Ницше. Думаю, этот день можно заносить в анналы Оксфордской кафедры философии.24 сентября, 1913
Том принес свою первую статью. «Я не до конца уверен, но… — сказал Том и качнулся на каблуках. — Кажется, я хотел бы ее опубликовать». Я прочитал название. «Философ в эпоху подготовленной тишины: об ответственности мысли во время бури» Следующая строка звучала так: «Так случилось, что совсем недавно погибло несколько тысяч мирных жителей и, как показало прошедшее лето, подобное может повториться. И именно поэтому я считаю, что философия не должна молчать». Дальше Том писал о молчании, которое является привилегией тех, кто уверен в завтрашнем дне. И четкими черными буквами обозначал простой факт: мы не можем быть уверены. Я отложил статью, закурил и посмотрел на Тома. Он стоял с руками в карманах и медленно раскачивался в ожидании моего вердикта. За лето он немного вырос. И, кажется, приобрел новые очки, с тонкой оправой. Он стал выглядеть старше, даже светлую щетину перестал сбривать, но глаза все равно его выдавали. «Думаю, «Третья сторона» возьмется за ее публикацию», — сказал я, стряхнув пепел. «Да, я тоже так думаю, — кивнул Том и добавил. — Но меня волнует не это. Как тебе сама статья?» Я протер лицо, вновь взял статью в руки и бегло дочитал до конца. Статья была отличной, и политика лишь добавляла ей жизни. Но с первых строк я чувствовал нарастающий зуд под кожей. Остановившись на последнем абзаце, я поднял глаза на Тома и спросил: «Кем ты себя определяешь?» Том моргнул и уточнил мой вопрос. «Ты гуманист, философ или солдат?» Он поджал губы. И спустя пару секунд спросил: «А ты?» А я улыбнулся и сказал правду. Сказал, что статья отличная. И что она точно заслуживает публикации.30 сентября, 1913
Фогельштейн прислал письмо, назвав точные даты семинара Гуссерля. Он предложил приехать в декабре, чтобы попасть на ключевые дни. И добавил, что с нетерпением ждет ответного письма с подтверждением моего участия. Я бы хотел ответить ему прямо сегодня, но профессор Аддингтон все еще не дал своего согласия.5 октября, 1913
После очередного митинга Рэйвен вернулась с синяками. Я прикладывал компрессы к ее лицу, а она рассказывала, как почти отгрызла нос одному из нападавших. Я устало улыбался и вспоминал, как после каждой ссоры с Генри она приходила на порог моего дома. Они переехали из Франции в середине одиннадцатого. Генри только завершил обучение на медицинском, как один из братьев сообщил ему о смерти матери. Он надеялся, что поездка в Лондон займет всего пару месяцев, но по итогу осел в Оксфорде, через пару улиц от меня. Рэйвен же хотела обратно во Францию, но с жалованьем машинистки она не могла позволить просто самостоятельную жизнь, чего говорить о переезде. Сначала они с Генри ссорились раз в пару месяцев. Затем каждую неделю. Все кончилось в один момент, как по щелчку пальцев. Рэйвен с чемоданом пришла ко мне и спросила: «Я могу у тебя пожить?» Я ответил, что может. Она пообещала разобраться с финансами в ближайшие месяцы и съехать, но я сказал, что ей вовсе необязательно спешить. Мог ли я тогда подумать о том, что она станет суфражисткой? Пожалуй, если я отвечу «нет», то совру сам себе.8 октября, 1913
Заходил отец Годвин. Попросил запланировать четыре лекции на кафедре теологии для первого триместра. Я ответил, что вряд ли смогу найти время для четырех, но он был настойчив. А еще намекнул, что слышал о моих попытках выбить из профессора Аддингтона поездку в Гёттинген и готов с этим помочь. Я, приблизительно рассчитав нагрузку, все равно собирался отказаться, но отец Годвин воткнул в меня последний аргумент. «Мистер Ксавье, я читал ваш труд, опубликованный в «Третьей стороне». Мне кажется, было бы славно, если бы одну из лекций посвятили этой статье». Я чуть не выронил сигарету из рук. «Нельзя найти истинную веру, ни разу не усомнившись» — сказал он и покинул мой кабинет.13 октября, 1913
Новый учебный год начался с публикации статьи Тома в «Третьей стороне». Он поймал меня в коридоре и показал свеженапечатанный разворот. Мимо проходил профессор Аддингтон. Он бросил на нас косой взгляд и сказал: «Иногда мне кажется, что скудоумие заразительно». Том, едва не потеряв очки, отвесил низкий поклон в его сторону. А я просто вздохнул и подумал о четырех лекциях на кафедре теологии, которые теперь стали единственным способом вырваться в Гёттинген.19 октября, 1913
Генри вернулся. Сказал, что у них с Анной слишком разные взгляды на стоицизм и спросил, не возражаю ли я, если он вновь воспользуется гостеприимством моего дома. «Только если ты не собираешься превратить мой дом в Джентльменский Клуб», — ответил я. Генри поклялся этого не делать.24 октября, 1913
Я охрип. За эту неделю провел две дискуссионные группы и три лекции. Профессор Аддингтон ежедневно уточняет имена студентов, которых я взял на кураторство. Я ежедневно отвечаю, что пока никто не просился. Он грозится скинуть на мои плечи своих студентов, а я говорю, что это станет непростительным избеганием ответственности. Профессор Аддингтон уходит и хлопает дверью. Я радуюсь еще одной победе над снобизмом и подписываю очередной отказ в кураторстве.27 октября, 1913
Маккой опять своровал граммофон у профессора Аддингтона. Только в этот раз он притащил его к нам домой. «Теперь ты точно не отнесешь его обратно», — сказал он и водрузил машину посреди стола в гостиной. — И не оправдаешься суфражисткой. Я оставил Аддингтону письмо». Генри, сидевший возле камина, уточнил про письмо. «Написал, что мое сердце разрывается каждый раз, когда я вижу, как он протирает свои очки. Что боюсь признаться ему в чувствах, но хочу, чтобы он думал обо мне ежедневно. Поэтому я одолжил у него граммофон». Я не сдержал улыбки. Генри расхохотался. Рэйвен спустилась со второго этажа на шум. Мы вчетвером напились вина и протанцевали весь вечер. Смеялись, курили и читали стихи. Дышали прохладным осенним воздухом, целовались и мечтали. Я давно не чувствовал так много любви.3 ноября, 1913
Отец Годвин принес одобренное прошение о неофициальном отпуске на декабрь и январь. Сказал, что после публикации статьи Тома в обмене опытом точно бы отказали, так как в прошлом году он был моим студентом. Совет не одобряет ни инакомыслие, ни осуждение в адрес Оскфорда, сокрытое между строк. Поэтому он добился неофициального отпуска под свою ответственность. Я поблагодарил отца Годвина и честно признался, что вряд ли попал бы в Гёттинген без его помощи. «Надеюсь, это тебе поможет, Чарльз», — сказал он с теплой улыбкой и ушел. Я тоже надеюсь. Правда, до конца не понимаю, на что именно.10 ноября, 1913
С прошлогоднего проигрыша на дебатах Том от них отказывался, но на днях согласился. Кто-то с третьего года хотел оспорить его статью. Дебаты проходили неофициально, в комнате для собраний, но народу собралось на целое дискуссионное общество. Возле окна, за студентами с бокалами полными портвейна затесался профессор Аддингтон. Я протиснулся к нему, урвав по пути чью-то бутылку с выпивкой. «Решили запечатлеть бескомпромиссную победу Томаса?» — спросил я и протянул ему портвейн. Он сделал пару глотков и отдал мне бутылку обратно. «Решил узреть, к чему приводит отсутствие исторического мышления», — ответил профессор Аддингтон и закурил сигару. Том стоял в центре комнаты, окруженный почти сотней студентов. Его лицо покраснело, воротник рубашки промок от пота, но он не сводил глаз со своего оппонента. Говорил твердо и уверенно. Думаю, у него дрожали колени, но он декларировал то, во что безоговорочно верил. Профессор Аддингтон покинул комнату, когда стало ясно, что Том победит. Вместо прощания он сказал мне: «В другой жизни мистер Кидс стал бы отличным пропагандистом». Я не ответил. Профессор Аддингтон был прав. Том выиграл дебаты.14 ноября, 1913
«Когда молчание — последняя форма речи». Начал черновики новой статьи. Не думаю, что буду ее публиковать, но впервые за несколько месяцев тема во мне откликается. Берусь за нее после работы, по вечерам, когда глаза уже слипаются. Пишу понемногу, но чувствую каждую строку.18 ноября, 1913
Всю неделю льют дожди. Вечером, после занятий, Генри ввалился в мой кабинет. С бутылкой вина в одной руке и промокшим букетом цветов в другой. Он кинул цветы мне на стол и рухнул в кресло возле книжного шкафа. «Друг мой, тебе в очередной раз разбили сердце?» — не скрывая улыбки, спросил я. По его лицу стекала вода, а пальто облепило плечи. Генри взглянул на меня. Моя улыбка тут же пропала, а в кабинете стало невообразимо душно. В глазах Генри стояли слезы. Он протер лицо, смахнув капли дождя, и открыл вино. «Это прощание», — сказал Генри и закурил. «С чем?» — спросил я и тоже закурил. Получилось не сразу. Пальцы начали дрожать. Генри спросил, давно ли я читал газеты. Я честно ответил, что с начала учебного года ни одну не брал в руки. «Месяц назад Австро-Венгрия потребовала от Белграда вывести войска с албанской территории, — сказал он. — Это не дипломатия, а ультиматум. И я не знаю сколько еще таких Европа выдержит». Я медленно выдохнул и проклял себя за то, что опять купился на идиотизм Генри. «Ты опять посещал Джентльменский Клуб?» — спросил я. Он не ответил. Запрокинул голову на спинку кресла и отпил вина. А потом бросил на меня косой взгляд и сказал: «Ксавье, я вступил в военный корпус». За окном ударил громовой раскат. Я вздрогнул.26 ноября, 1913
Каждый день зачеркиваю даты в календаре. Чувствую, как задыхаюсь. Боюсь, если поездка в Гёттинген сорвется — задохнусь окончательно.3 декабря, 1913
Один из студентов пообещал написать на меня жалобу в Совет, если я не возьму его на кураторство. Этим студентом был Томас Кидс. Я не удержался и закатил глаза, словно юная мадемуазель. А потом спросил, зачем ему это, если он и без того заявляется ко мне в кабинет без стука в любое время. «Мне нравится приписывать твое имя к своим трудам», — сказал Том. «А мне нравится пить «Глен Грант», — ответил я. Он сказал, что понял намек и мы пожали руки в честь удачной сделки. Вечером Том притащил пять бутылок, а я подписал назначение о кураторстве.7 декабря, 1913
Генри, читавший за завтраком, сказал, что прошлой ночью подорвали Голловейскую тюрьму. Обошлось без жертв, но, как пишут газетчики, взрыв слышали даже на юге Лондона. Рэйвен сказала: «Надо же». А я заметил свежее пятно на рукаве ее платья и потер его. Оно было жирным. Я слегка наклонился и принюхался. Оно пахло керосином. Рэйвен не шевелилась и, кажется, перестала дышать. «Удивительно, — сказал я. — Ты достала с чердака старую лампу? Или у тебя завелись вши?» Она отвесила мне звонкую пощечину и встала из-за стола. Я поймал ее за руку, притянул к себе и поцеловал. Она прокусила мне губу до крови, а я продолжил ее целовать. И целовал бы дальше, если бы не поперхнувшийся чаем Генри. Услышав его, Рэйвен отстранилась, но не ушла. Она села обратно за стол и продолжила завтракать. Прошлой ночью я заходил к ней. Ее спальня была пуста.12 декабря, 1913
Прочитал последнюю лекцию в этом триместре и дописал статью про молчание. Маккой вынес вердикт: «Хибберт ее точно опубликует». А я сказал, что не хочу ее публиковать. «Том?» — спросил Маккой. «Том», — ответил я.15 декабря, 1913
Билеты на паром куплены на завтрашнюю ночь. Вернувшись домой с кафедры, я начал собирать чемодан. Рэйвен стояла у меня за спиной и наблюдала. «Ты вернешься?» — спросила она, когда я захлопнул крышку. Это был странный вопрос. Тревожный. Я выпрямился и повернулся к ней. «Конечно, — ответил я и улыбнулся. — Отпуск до середины января. Как я могу не вернуться?» Она отвела взгляд в сторону. «Когда ты уехал прошлой зимой в Мортон-ин-Марш, я подумала, что ты не вернешься. И сейчас я думаю так же». Я подошел к ней и обнял. Ее теплое дыхание коснулось кожи. «Я вернусь, даже если ты подорвешь Букингемский дворец», — пообещал я. Рэйвен рассмеялась и поблагодарила меня. А когда она ушла, я открыл чемодан, достал оттуда флягу с «Глен Грантом» и выпил. Иногда мне тоже кажется, что я не вернусь. Но я всегда возвращаюсь.16 декабря, 1913
Всю дорогу до Гарвича меня преследовал холодный мелкий дождь. Он прятал в дымке деревни, города, леса и даже небо. Мочил мои сигареты на пересадках и затекал под воротник. Когда я ступил на паром, дождь прекратился. Как прекратилось и чувство удушья, не оставлявшее меня с самого утра. Я не мог поверить, что правда отправляюсь в Гёттинген. Два года назад подобная поездка была бы обычным зимним отпуском, но сегодня она звучит каким-то странным манифестом надежды. В моем портфеле свежий выпуск газеты, в котором Германию обвиняют в угрозе морскому господству Британии, а я собираюсь проникнуть в ее мозг. В реальность происходящего я поверил только когда мы вошли в Северное море и огни Гарвича окончательно растворились в ночи.17 декабря, 1913
Я потерялся. Трижды за один день. В Гамбурге чуть не сел не на тот трамвай. После суматохи в порту совсем растерялся и хотел уехать на первом попавшемся, но вовремя вспомнил о вокзале и уточнил у одного из пассажиров направление. Судя по его взгляду, мой акцент ему явно не понравился, но нужный трамвай он подсказал. Едва не проехал главный вокзал, пока всматривался в улицы Гамбурга. Они не такие, как в Лондоне. Узкие, уложенные брусчаткой, живые и не задымленные. Красивые. Вокзал тоже красивый. Высокий шпиль, пронзающий небо и огромная стеклянная крыша отражающая солнце. Билеты на поезд до Гёттингена Фогельштейн выслал заранее. Вот только в Ганновере я узнал, что это билеты с пересадкой. Почти опоздал на поезд, пока искал нужную платформу. И все-таки к вечеру я добрался до Гёттингена. Фогельштейн встретил меня на вокзале с улыбкой и букетом цветов. Он оказался ровно таким, каким я себе его представлял. Высокий, в длинном пальто и с серым шарфом, каштановыми волосами и хриплой буквой «р». Только когда он вырвал из моих рук чемодан и начал расспрашивать о дороге, я понял, как чертовски устал.18 декабря, 1913
Фогельштейн поселил меня в своей комнате при кампусе. Я проснулся ближе к полудню, от холода. Фогельштейна не было. Пролежав в постели с полчаса, в попытках согреться под двумя одеялами, я все-таки поднялся. На шатком деревянном столе нашел записку. Решил не переписывать, а просто вложил в дневник. «Дорогой Чарльз, я не стал будить тебя. Подумал, что тебе не помешает как следует отдохнуть после дороги. Я вернусь к обеду. Если чувствуешь голод — при кампусе есть столовая. Если чувствуешь холод — вероятно, потухла печь. Утром я закладывал дрова, но они могли прогореть. Найти их можно в кладовой на этаже. Надеюсь, ты разберешься. С уважением и теплом, Элиас» Дочитав, я улыбнулся и пошел искать кладовую. Немцы очаровательные, пусть и немного странные. Фогельштейн по возвращении застал меня измазанным в золе. Он обеспокоенно спросил, что произошло. Я ответил: «Как оказалось, печи, в отличие от каминов, обладают огромной своенравностью». Сначала Фогельштейн рассмеялся, а потом стал ругать себя за недальновидность, повторяя, что ему стоило оставить четкую инструкцию. На обед он сводил меня в «Крон и Ланц», попутно рассказывая, как Гуссерль еще будучи студентом читал в этом месте свои труды. А вечером мы напились в одном из трактиров недалеко от университета. Я не понял тушеную капусту, зато понял темное пиво и споры про Фрейда и Адлера, Гуссерля и Гейгера, Канта и Ницше, звучавшие со всех сторон.19 декабря, 1913
Семинар Гуссерля только через два дня, но Фогельштейн явно решил, что я должен прочувствовать дух Гёттингена. Днем мы ходили на лекцию Рудольфа Отто. Он рассматривает Бога не как образ, а как силу. Он вводит новый термин в теологию и говорит о чем-то таком, что вызывает чувство священного, таинственного и сверхъестественного. Он вещает не с кафедры, а с подоконника и с жестяной кружкой в руках. Он не взывает к тишине в аудитории, а просит диалога. Я не мог отвести от него глаз. Внутри что-то щелкнуло, когда Отто рассказал о «нуминозном» и попросил каждого рассказать о мгновении, в которое мир вдруг стал страшно и прекрасно живым. Кто-то говорил о смерти, кто-то о первой любви, кто-то о первой проповеди, кто-то об огне и войне. Элиас говорил о письме от друга, которое получил через две недели после его смерти. А я молчал. Молчал и думал об обнаженном Эрике Леншерре, который посреди января и под светом луны пересекал озеро Сен-Жермен. Я чувствую дух Гёттингена. Он похож на хаос, заточенный в небольшую коробку. И, тем не менее, он мне нравится.21 декабря, 1913
В Гёттингене мне кажется, что время течет одновременно неуловимо быстро и при этом стоит на месте. Теология перетекает в философию, философия перетекает в психологию, психология возвращается к теологии. Лекции не начинаются и не кончаются, они продолжаются повсюду.22 декабря, 1913
«Без чистого сознания нет мира» Молча написал Гуссерль на доске и сел на стул. Аудитория, в которой проходил семинар, была совсем маленькой. Печка, два окна и доска. И никаких парт, только стулья, расставленные плотным кругом. Никакого начала и конца, никакой иерархии, просто замкнутый круг. Гуссерль учил нас отрицать очевидное и видеть себя. Он не преподавал. Он курил, пил кофе и наставлял. Рассказывал о «чистом я», о сознании, о мире, вынесенном за скобки. Отвечал на вопросы, спорил и дышал своими идеями и феноменологией. Когда за окном повалил снег, Гуссерль махнул рукой и сказал: «Обратите внимание: снег ложится на все без исключения. Так и феномен — охватывает сознание прежде, чем мы успеваем зацепиться за него и осознать». Фогельштейн рядом заерзал и спросил: «А что есть снег, если вынести все за скобки?» Гуссерль поджег табак в трубке и выпустил к потолку дым. «А что ты видишь?» — спросил он. Фогельштейн задумался. В аудитории повисла такая тишина, что треск тлеющего табака звучал громом. Я безотрывно смотрел на кружащийся за окном снег. «Бога», — ответил я и перевел взгляд на Гуссерля. Он несколько секунд смотрел в мои глаза, а потом кивнул и сказал: «Верно. Это и есть эпохе». Семинар закончился затемно. Вместо того, чтобы обсуждать — мы с Фогельштейном весь вечер молчали. Нам было о чем помолчать.24 декабря, 1913
Гёттинген ушел на рождественские выходные до первого января. Фогельштейн окончательно отошел от экзистенциального кризиса после семинара и устроил мне прогулку по Гёттингену. Сказал, что будет считать себя грешником, если не покажет мне рождественскую Германию. Он нарядил меня в свой свитер, пообещав, что так будет теплее, чем в шерстяной жилетке, надетой на рубашку. И правда было. А вот с федорой Фогельштейн обошелся критичнее. «В Гёттингене не обязательно быть снобом, Чарльз», — рассмеялся он и одел на меня серую беретку. Точно такую же он надел на себя и мы отправились в город. Начали мы с уличной ярмарки. Ели жареные каштаны и пряники самых разных форм, запивали пунш глинтвейном и покупали разные рождественские украшения, которые тут же вешали на стоящие рядом ели. Заглянули в церковь Святого Якоба на вечернюю проповедь. Насладились благоговейной тишиной посреди огромного празднества. Закончили веселым застольем в каком-то трактире, где собрались друзья Фогельштейна. Никогда бы не поверил, что однажды в сочельник буду пьяным сидеть на столе в окружении немцев и читать им отрывки из своей лекции про связь Бога и Ницше. Никогда бы не подумал, что им понравится и они прямо в трактире устроят дискуссионный клуб. Я едва помню, как мы добрались до кампуса, но точно помню, что несмотря на весь сухой холод, которым был накрыт Гёттинген, мне было очень тепло.25 декабря, 1913
После обеда в трактире мы с Фогельштейном гуляли по узким улочкам. Он что-то рассказывал про свое детство, а я слушал и запоминал брусчатку под ногами, резные ставни, деревянные вывески на немецком и запах корицы перемешанный с ароматом жареных каштанов. Внезапно Фогельштейн остановился и ткнул в витрину антикварной лавки. «Не хочешь зайти? — спросил он. — Герр Лоренц даже праздники проводит среди своего любимого старья». Спустя полчаса мы вышли из лавки. Мне досталось миниатюрное зеркало в футляре, а Фогельштейну старая потрепанная чернилица. Мы долго стояли под снегом, рассматривая подарки с глупыми улыбками, а потом рассмеялись.27 декабря, 1913
Я отправил письмо Рэйвен. Написал, что у меня все в порядке и поздравил ее с Рождеством. В постскриптум я добавил, что по приезду мне, вероятно, придется перешивать костюмы. Я питался по такому режиму разве что в пансионе.28 декабря, 1913
Мы с Фогельштейном гуляли по заснеженному Гёттенгенскому лесу. Бродили по тропам меж огромных деревьев, курили и просто разговаривали. Не о науках, а о прошлом, настоящем и будущем. Фогельштейн сказал, что после Балкан боится войны. Я ответил, что ее боятся все. «Нет, ты не понимаешь, о чем я, — покачал он головой. — Если вынести за скобки идеи гуманизма и бесчеловечность самой войны, что остается?» Он остановился, достал фляжку с глинтвейном из-под пальто. Отпив, он протянул ее мне. Глинтвейн был еще теплым. Согревающим. «Знаешь, Элиас, я не говорю о войне», — ответил я и вернул ему фляжку. Он спросил почему. «Потому что понимаю тебя. И мне не нравится то, что остается в скобках». Фогельштейн замер. А потом обнял меня. Думаю, Рудольф Отто назвал бы то мгновение «нуминозным». А я бы назвал его отчаянием и пониманием.29 декабря, 1913
В Гёттингене я чувствую, что дышу. Не думаю об идиотских эссе, не выдавливаю из себя статьи под страхом не успеть попасть в свежий выпуск Хибберт, не гонюсь за академическим успехом и не живу страхом за Рэйвен. Только сейчас я осознаю, насколько сильно боюсь услышать слова от Рэйвен о непоправимом.31 декабря, 1913
Набрав в трактире несколько бутылок глинтвейна, мы с Фогельштейном и его друзьями пошли в кампус, Несмотря на выходные, первые две аудитории, в которые мы зашли были заняты, но на третьей нам повезло. Усевшись в кругу и раздав каждому по бутылке, мы стали по очереди читать вслух. Сначала Канта, потом Ницше, закончили, конечно же, на Гуссерле. Обсуждали тезисы, спорили до крика, соглашались и пили. Много пили. Уверен, когда профессор Аддингтон презрительно говорит «континентальная философия» — он имеет ввиду именно это. Не потому, что она другая, а потому что она свободная.1 января, 1914
Рождественские выходные закончились, Гёттинген ожил. Сегодня посещали лекцию Георга Мюллера. Я подумал, что Маккой с его тягой к психологии не простит меня, если я не загляну хоть на одну. В своей лекции Мюллер выстраивал гипотезу работы памяти. Он рассказывал, что память стирается не из-за времени, а из-за новой информации, которая накладывается на старую и создает совершенно иные ассоциации. Фогельштейн с увлечением вел конспект, а я прикидывал, сколько новой информации необходимо получить, чтобы забыть то, что не хочется помнить.3 января, 1914
Утром Фогельштейн спросил, не хочу ли я передохнуть от города. Я пожал плечами. В сравнении с Оксфордом и Лондоном Гёттинген выглядит тихой гаванью. Тогда Фогельштейн переиначил вопрос. «Я хочу кое-что тебе показать. Германию, какой ее вижу я, — он улыбнулся. — Но нам придется уехать на два дня. Что думаешь?» Через час мы сидели в поезде. С собой — одна сумка на двоих, две бутылки глинтвейна и две фляжки. Каждый раз, когда я собирался к ним притронуться — Фогельштейн говорил не трогать. После пересадки в небольшом городке мы вышли в Вернигероде. Еще на подъезде я широко раскрыл рот. Город, усыпанный снегом, стоял на холмах. А над городом возвышалась огромная средневековая крепость. Когда сошли с поезда, я повернулся к Фогельштейну и сказал: «Это и правда красиво». Он рассмеялся и ответил: «Мы еще не приехали. Это промежуточный пункт». Прождав еще час, мы сели в третий за сегодня поезд. Вот тогда Фогельштейн достал фляжки и я понял, почему. Посреди вагона стояла чугунная печь. А ехали мы медленно. Чертовски медленно и куда-то вверх, сквозь огромные сосны, обступившие поезд со всех сторон. «Я всегда думаю, что эта дорога в другую реальность» — сказал Фогельштейн и стукнул свою фляжку о мою. Я с ним согласился. Это и правда выглядело так. Он привез меня в деревню Ширке, стоящую у подножия Броккена. Я не видел места красивее. Крестьянские дома, засыпанные снегом и спрятанные посреди деревьев. Бесконечный лес со всех сторон. Старая каменная церковь на выступе. Горы. И звенящая тишина. «Как тебе?» — спросил Фогельштейн. «Твоя Германия прекрасна», — признался я. Он улыбнулся и повел меня в гостевой дом, где всегда останавливается. Они с хозяйкой крепко обнялись, а затем он представил меня. Фрау Розе проводила нас в комнату на втором этаже и наказала спуститься к ужину. «Конечно, не английские пансионаты, — Фогельштейн упал на единственную в комнате кровать. — Но виды того стоят». Я рассмеялся и упал рядом с ним.5 января, 1914
Переночевав после Ширке в Вернигероде, мы вернулись в Гёттинген к полудню понедельника. У меня болят ноги от натертых мозолей, но я чувствую, что счастлив. Фогельштейн впервые спросил о моем доме. Я не ответил. Боялся, что если отвечу — опять перестану дышать.6 января, 1914
И все же, в Гёттингене даже учебные дни кажутся настоящими. Максимилиан, один из друзей Фогельштейна, затащил нас на медицинскую кафедру и мы весь день ходили тенью настоящих студентов. Здесь, похоже, такое в порядке вещей — никто не обращал на нас внимания. Вечером, в трактире, Фогельштейн попросил зачитать лекцию о кризисе веры. Сделал он это после четвертой кружки портвейна, поэтому я не отказался. Мне было весело. В Оксфорде не принято кричать, когда оспариваешь чьи-то идеи. Здесь же крик кажется неотъемлемой частью жизни. Мы с Фогельштейном сорвали голос, пока спорили насчет терминологии. Он кричал, что фраза «настоящий мыслитель» должна быть объяснена, а я кричал, что в данной теме это не имеет никакого значения. Нас рассудил Максимилиан, упавший со стола в попытках вставить хоть слово.7 января, 1914
Во время обеда за соседним столом громко обсуждали свежий выпуск Хибберта. Ухо цепануло пару жутко знакомых фраз. Под непонимающий взгляд Фогельштейна я повернулся к соседям и одолжил журнал. На развороте большими черными буквами блестел заголовок. «Когда молчание — последняя форма речи». Я скользнул взглядом ниже. Там была моя статья. Только с измененной подписью. С такой же, какая выгравирована на граммофоне в моей гостинной. «Д. У. Аддингтон» «Один:один, — сказал я и рассмеялся. — Аддингтон, какой же ты идиот». Фогельштейн был в настоящей ярости, когда узнал, над чем я смеюсь. Он заявил, что мне надо написать письмо в Совет Оксфорда, а в последствии обратиться в суд. Я ответил, что оно того не стоит и я все равно не собирался это публиковать. А потом добавил, что летом украл у профессора Аддингтона граммофон и можно считать, что мы в расчете. «Англичане, — не скрывая ужаса, сказал Фогельштейн. — Вы очень странный народ».8 января, 1914
Прошел второй семинар Гуссерля. Хочу обдумать. Пока не хватает слов.9 января, 1914
Весь день провели в комнате. Даже не ели. Просто смотрели в потолок и молчали. А вечером Фогельштейн что-то сказал и мы словно получили второе дыхание. Смогли замолчать только ближе к полуночи, после долгого спора о реальности души.11 января, 1914
Фогельштейн вспомнил, что я уезжаю через неделю и предложил съездить в Дрезден. Я спросил почему не в Берлин. «Берлин — тело, а Дрезден — душа». После двух дней шумных обсуждений семинара Гуссерля этот аргумент показался мне достойным.12 января, 1914
Ночью я сказал Фогельштейну, что мне нужно вернуться домой. Вместо ответа Фогельштейн меня поцеловал. Я не отвернулся, не отстранился и не закричал. Просто замер. Боже, какой же я идиот. Отпустив мои губы, он сказал: «Я бы не простил себя никогда, если бы не сделал этого» и снова наклонился ко мне. Я отошел на шаг и опустил голову. «Мне жаль, Элиас, но ты ошибся». Он ничего не ответил. Просто хрипло выдохнул и рухнул на кровать. Утром Фогельштейн молча проводил меня на вокзал и помог занести чемодан в поезд до Гамбурга. На прощание мы обнялись и я повторил, что мне очень жаль. Он провожал поезд взглядом, а я ненавидел себя. И возненавидел еще больше, когда вышел на первой же остановке и купил билет до Дрездена. Я просто сошел с ума.17 января, 1914
Еду домой. Я не нашел его.19 января, 1914
Генри нашел меня на полу возле двери. Я не знаю, как добрался до Оксфорда. Не помню ни Северного моря, ни Гарвича, ни Лондона. Он дотащил меня до спальни и раздел. Кажется, когда он стянул с меня ботинки, то стал кого-то проклинать. Сознание раз за разом куда-то ускользает, перо дрожит, а буквы смазываются от пота.22 января, 1914
Я сгораю. Он нежно и аккуратно трогал мой лоб. Его ладонь была настолько холодной, что я простонал благодарность. Прошептал: «Спасибо, Эрик», взял его ладонь в руки, опустил к губам и поцеловал. А потом открыл глаза. Надо мной сидела Рэйвен.23 января, 1914
Генри с Рэйвен о чем-то шептались возле моей кровати. Прислушавшись, я понял, что они хотят бросить меня и уйти. Я закричал, что лучше уйду сам и попытался встать с постели. Когда у меня не вышло даже перевернуться, я замолчал.24 января, 1914
Я спросил у Генри, не бросит ли он Рэйвен, если я умру. Он ответил, что я не умру. Я ему не верю. Умирают все.