мне внушает ужас темный твой спокойный взор.
***
меньше знаешь — крепче спишь. самые близкие становятся ходячими ярлыками, количество надписей на которых варьируется. ночная дума не всегда имеет приятные последствия. иногда хочется, чтобы через дыры внутри тебя проросли цветы, словно ростки, пробивающиеся сквозь мертвую почву. чтобы окутали легкие и сердце, напомнив о том, что корни внутри тебя более глубокие и более сильные, вопреки твоим (или чужим) мыслям. на большинстве коробок от мебели есть итоговая картинка – то по чему ты можешь свериться: на правильном ли ты пути. но коробки от самого себя нет, прямо как и итоговой картинки. и то по ощущениям собираешься ты не из ровных кусочков, а из мелких песчинок, которые под влиянием людей деформируются, а иногда ты и сам решаешь себя пересобрать. этот пазл Чонвону не нравится: нет ни гарантии хорошего результата, нет даже возможности остаться любимым для всех, кто тебе дорог. это собирание затягивает как болото. стоит тебе изменить в себе что-то одно, так нитью тянется другое. а потом ты и вовсе задаешься вопросом, а кто ты.. едва часы пробили шесть, матушка уже стояла на пороге комнаты Чонвона, ее пальцы судорожно сжимали край фартука, а глаза, обычно столь строгие, сегодня горели негодованием. — вставай, — прозвучало резко, без обычного утреннего терпения. — сегодня ты пойдешь на раннюю службу. Чонвон, с трудом приоткрыв глаза, уставился на нее, будто не веря своим ушам. — в такую рань? — его голос был хриплым от сна, но в нем уже слышалась привычная колкость. — ты с ума сошла? кто вообще ходит в церковь в шесть утра? — люди, которые не шляются по тавернам до рассвета! — голос матери внезапно сорвался на крик, и она швырнула на кровать смятый платок, словно это было неопровержимым доказательством его грехов. — мне уже рассказали, чем ты занимался эти дни. опять пил с этими… этими отбросами! опять позорил нашу семью! Чонвон медленно сел, его пальцы впились в край матраса, а в глазах вспыхнул холодный огонь. — ах вот как, — он усмехнулся, но улыбка не добралась до глаз. — кто-то опять нашептал тебе сказок? может, это та самая Марчелла, у которой язык без костей? или старый Пьетро, который только и делает, что сует нос в чужие дела? — неважно, кто сказал! — матушка ударила ладонью по комоду, отчего дрогнула стоящая на нем фарфоровая статуэтка Девы Марии. — я вижу, как ты возвращаешься по утрам! вижу твои глаза, твою перегаром пропахшую одежду! — о, значит, ты следишь за мной? — он вскочил, его голос теперь звучал тише, но от этого лишь опаснее. — прекрасно. тогда ты должна была заметить, что я работаю. в той самой таверне. по ночам. потому что денег, которые ты копишь на свои церковные свечи, едва хватает на хлеб! мать замерла, ее губы дрогнули, но она не сдавалась. — ты врешь. — нет, матушка, — Чонвон уже одевался, нарочито медленно, подчеркивая каждое движение. — это ты предпочитаешь верить слухам, а не мне. тишина повисла между ними, густая и тяжелая. — ты пойдешь в церковь, — наконец прошептала она, но в голосе уже не было прежней уверенности. парень застегнул последнюю пуговицу на мятой рубахе, подошел к двери и, уже выходя, обернулся. — знаешь что? может, Богу стоит самому прийти и поговорить со мной, если ему так уж важно меня видеть. и, хлопнув дверью, он вышел в утренний туман, оставив мать одну среди обрывков их ссоры, среди дрожащего света свечи и разбитого вдребезги спокойствия. улицы были пустынны, воздух свеж и прохладен, а где-то вдали, за поворотом, уже слышался первый звон колокола, зовущий на службу. Чонвон плюнул на мостовую и зашагал прочь — не в сторону церкви, а туда, где его точно не будут ждать. осколки впиваются в чётки позвонков, и рядом расплывается спинномозговая жидкость. Чонвон чувствует руку, ложащуюся ему на шею, но стеклянные глаза упираются в полоток: вот-вот осыплется побелка. довольно? его взгляд впервые проясняется, натягивая на губы кривую улыбку. не фальшивую, не насмешливую. его «счастливый» дом украл большую часть его жизни. вспоминая короткими рывками моменты, где он дрожал от ужаса — ему вновь становится страшно. и Чонвон снова оказывается там, где жил от лета до лета, от выходных до выходных — почему-то, слишком ярко помнит он только это — словно единственную радость в жизни: лето в Калькате у бабушки, выходные у тёти. мозг интересно с ним сыграл — он стёр часть травмирующих воспоминаний, чтобы защитить, но он всё равно словно по лоскуткам сшитый, ему всё равно требовалось долгое время, чтобы восстановиться. место, которое Чонвон называл своим домом, всегда поселяло в его душе чувство глубокого неуюта, страха и нежелания туда возвращаться. словно он не вырос в этих стенах, не питал к ним любовь, не чувствовал себя защищённым, а мысли о них отдавали только глухой болью в месте, где должно было стучать сердце. и так получается, что большая часть его детства — гниющий труп с прожилками яркого света, когда он закрывал за собой двери и выходил на улицу, чтобы заполнить себя воспоминаниями с другими людьми. существа, что жили вместе с ним — безликие и пустые. они словно несмышлёные, жестокие дети — не были наделены любовью, которую с трепетом должны были отдать растущему в нем человеку. может, они этого никогда не умели; может, их самих этому никогда не учили. Чонвон по шагам мог различать, какими домой возвращались мать и отец, и чаще всего замыкался в своей комнате, чтобы не видеть их неосознанных лиц, не слышать запах, который от них исходит, чтобы не тешить свою голодную тревожность, уже к десяти годам разросшуюся в груди до размеров чёрной дыры. они часто ругались за стеной, и Чонвон, маленький, всё думал: «что же мне делать, есть папа убьёт маму? как мне сбежать? не убьёт ли он меня?» и он с этими мыслями взрослел, а потом ему стало всё безразлично. Чонвон жил, наверное, лишь тогда, когда уезжал — и потому было так страшно возвращаться обратно домой. он часто завидовал другим детям и стремился поскорее отсюда уйти. они не умели быть родителями — что в итоге вышло из него? почти всегда это значит, что не умеет любить и Чонвон; но он находил любовь в книгах и фильмах на старых кассетах, потертых и блеклых. находил любовь в своей бабушке, в своей тёте, которая, вероятно, принимала его в гости из чистой жалости. отец ушел. мать обратилась к Богу, из Браччано перебралась в Рим, ухватив Чонвона за собой. но тот дом, те стены и тот запах под кожей, кажется, навсегда. ползает склизким, отъетым червем, подбирается к загривку, оставляя за собой гнилые следы смрада. его жизнь — аморальность. красивая, грубая, безвкусная, стервозная, грациозная, бессмысленная. пилюля для потерянный, свет в конце туннеля. его жизнь — постоянное непринятие своей природы, сокрытие «себя» под маской «для других». тяжёлый аромат мужского парфюма на плечах, ощущение чужих взглядов на коже, болезненная ухмылка. осуждение от других, надежда на принятие от «них». его аморальность заключается в бунте против себя же. кривые линии в блокноте и вечные исправления. его аморальность — жизнь.***
утро медленно разгоралось над Римом, но Чонвон шел против этого света, углубляясь в узкие переулки, где солнце еще не успело растопить ночную сырость. его шаги гулко отдавались между каменных стен, слишком громкие для спящего города, слишком резкие для тишины, которая обычно царила в этот час. он не направлялся в церковь — нет, сегодня он выбрал другой путь, тот, что вел к реке, где старые лодки покачивались на воде, а рыбаки уже возвращались с первым уловом. он знал, что матушка, оставшись одна, скорее всего, упадет на колени перед домашним алтарем и будет молиться о его «заблудшей душе». эта мысль вызывала в нем что-то между раздражением и горькой усмешкой. разве Бог, если он действительно существовал, не видел, что происходит в этом городе? разве он не замечал, как те самые «благочестивые» прихожане обманывали друг друга, как священники закрывали глаза на грехи знатных горожан, а бедняки голодали у стен тех самых церквей, где проповедовали о милосердии? Чонвон остановился у воды, поднял с земли плоский камень и запустил его по поверхности реки. камень подпрыгнул три раза, оставив за собой расходящиеся круги, прежде чем исчезнуть в глубине. — вот и вся моя молитва, — пробормотал он. где-то вдали снова прозвучал колокол, настойчивый и властный, будто напоминая ему о чем-то. но Чонвон лишь закусил губу и повернулся спиной к звуку. ему не было дела до службы. не было дела до притворного благочестия. но почему-то, когда он закрывал глаза, перед ним вставал образ святого — его напряженная поза у алтаря, дрожь в руках, когда тот поднимал чашу, и тот взгляд… тот самый взгляд, в котором читалось что-то большее, чем просто осуждение. Чонвон резко встряхнул головой, словно пытаясь стряхнуть эти мысли. он не собирался возвращаться. не сегодня. возможно, никогда. но даже сам он не мог объяснить, почему его ноги все же повернули в сторону церкви, когда колокол прозвонил в третий раз. церковь встретила Чонвона удушающим запахом ладана и воска, словно само здание пыталось вытолкнуть его обратно на улицу. воздух был густым, тяжелым, пропитанным лицемерной святостью, и каждый вдох оставлял на языке привкус чего-то прогорклого. он сделал шаг вперед, и десятки глаз тут же устремились к нему — пустых, холодных, оценивающих. старухи в черных платках, купцы с напудренными париками, их жеманные жены — все они смотрели на него, как на незваного гостя, нарушившего их благочестивый ритуал. Чонвон уже повернулся, готовый сбежать прочь, но тут до его ушей донеслись обрывки шепота. — ...та самая Марта, да-да, из деревни... — кто-то шипел за его спиной. — говорят, приехала сюда, когда суженый бросил… — ...а этот, что с ней был, даже в жены не взял! бросил, как только наскучила... — ...и думает, что в Риме грехи смоет? ха! таких, как она, в ад сразу отправляют... слова висели в воздухе, ядовитые и острые, как лезвия. кровь ударила Чонвону в виски, застучала в ушах, заставила пальцы сжаться в бессильной ярости. они могли клеветать на него сколько угодно — называть пьяницей, безбожником, исчадием ада. но его мать... — вы все — гнилая свора лицемеров! — его голос грохнул под сводами, заставив даже самых смелых прихожан вздрогнуть. — сидите тут, прикидываетесь святыми, а языки у вас — как у дворовых сук! в церкви воцарилась мертвая тишина. даже свечи, казалось, перестали мерцать. — как ты смеешь?! — взвизгнула одна из женщин, та самая, что громче всех шептала. — смею, — Чонвон шагнул вперед, и в его глазах было что-то такое, что заставило женщину попятиться. — потому что ваши рты полны дерьма, а души — еще грязнее. в этот момент из бокового коридора вышел пастор — грузный, краснолицый, с лицом, перекошенным от гнева. за его спиной стоял святой отец, бледный, с глазами, полными какого-то странного ужаса. — что за безобразие?! — проревел пастор. — ты оскверняешь дом Господень! Чонвон лишь рассмеялся — горько, зло, без тени веселья. — оскверняю? это вы осквернили его своими языками. он посмотрел на мужчину, позади пастора — прямо, вызывающе, будто бросая ему вызов. — а ты что скажешь, святой отец? — его голос дрогнул. — тоже веришь этой сволочи? он не ответил. но в его глазах, таких темных, таких глубоких, Чонвон увидел не осуждение. а боль. и это было хуже всего. по его телу бегут мурашки от испытываемой злости, и такое чувство, будто его грудь разорвана на части под мятой рубахой. он не может дышать. не может остановить бегущие по кругу мысли. он в ловушки в собственной голове и ему больно. ему больно быть в это теле, быть затянутым в эту кожу, носить эти шрамы. он не может сбежать. «друзья» могут составить ему компанию, но в своей голове он всё равно один. он одинок. убивает. ощущение чего-то далёкого и давно потерянного, пылью осевшего на холодной коже. к нему не протянешь руку, не обведёшь пальцем, не прикоснёшься теплом обветренных губ — лишь с сожалением поведёшь плечом и посмотришь себе за спину. а там — ничего. только вьёт волосы ветер, расплетает ниточки, связующие звенья памяти, вглубь которых уходят все воспоминания. они теряют краски со временем, становятся блёклыми и, сколько не три глаза, ты уже не увидишь и не почувствуешь всех цветов, всех эмоций, что когда-то тебя окрыляли и наполняли твою жизнь смыслом. ему столько хочется забыть. Чонвон обнимает себя за плечи у края бездны, в которой пропадает всё, что когда-то было ему дорого. и ему хочется стать птицей над прибрежными скалами, чтобы ветер не вывернул наизнанку, оставив кости желтеть на солнце. он подхватывает его в ответ — ноги больше не чувствуют холод сырой земли. он поднимает взгляд и смотрит, как рядом собирается ураган. он всё ближе и ближе. хочется зажмуриться, но он в глаза смотрит всем своим страхам, всем потерям, с которыми ему пришлось столкнуться, которые клубятся в этом шторме, поглощают, зазывая к себе. и вот он видит в них маленького себя. видит нить, тянущуюся от санок. и маму, что ещё не успела потерять к нему любовь. поворачивая голову, он видит его. его чуть спутанные волосы и плечи — такие широкие — до ямочек на Чонвоновых щеках. до сеточек морщинок в уголках глаз. какая мерзость. Чонвон рванул к выходу, с силой распахнув тяжелые двери, и выбежал на паперть, где свежий ветер ударил ему в лицо, словно пытаясь смыть ту грязь, что налипла на него внутри. за спиной поднялся шум — возмущенные голоса сливались в единый гул, кто-то кричал о кощунстве, кто-то требовал наказания, а пастор, багровея от ярости, тщетно пытался восстановить порядок, размахивая руками, как ветряная мельница. святой отец выскользнул за ним следом, его черная риза мелькнула в дверном проеме, и он бросился вдогонку, окликая Чонвона, но тот не оборачивался, лишь ускорял шаг, сжимая кулаки так, что ногти впивались в ладони. —отец! Джей, вернись! — захрипел пастор ему вслед. впервые он его проигнорировал. — остановись! — голос Джея звучал непривычно громко, почти отчаянно. — давай поговорим... помолимся вместе... — помолимся?! — Чонвон резко обернулся, и в его глазах пылал такой огонь, что мужчина невольно отступил на шаг. — ты хочешь, чтобы я молился с теми, кто только что поливал грязью мою мать? с теми, кто притворяется святым, а сам гниет изнутри? — они ошибаются, но... — но ничего! — Чонвон перебил его, и его голос теперь звучал как рычание загнанного зверя. — ты стоишь там, среди них, надеваешь свою рясу, раздаешь свои благословения, а они продолжают травить людей, как стая голодных псов! и ты ничего не делаешь! Джей попытался что-то сказать, но слова застряли у него в горле. он видел, как дрожат губы Чонвона, как его плечи напряжены, будто он готов в любой момент броситься в бой или бежать без оглядки. — я... я не знал, — наконец выдавил он. — конечно, не знал, — парень усмехнулся, но в его улыбке не было ни капли веселья. — ты ведь слишком занят, целуя руки этим лицемерам. он резко развернулся, собираясь уйти, но на последний момент остановился и бросил через плечо: — может, когда-нибудь ты снимешь свою рясу и увидишь, каков этот мир на самом деле. а до тех пор — проваливай к своей святой братии. и, не дав Джею возможности ответить, Чонвон скрылся за углом, оставив его стоять одного на пустынной улице, где только ветер шелестел страницами забытой кем-то молитвенной книги. а из дверей церкви все еще доносились возмущенные голоса, и Джей понимал, что должен вернуться туда — к своим обязанностям, к своей пастве, к тому миру, где все было просто и понятно. но впервые за долгие годы он почувствовал, как что-то внутри него рвется на части. и это было страшнее любого греха. Джей резко ринулся вперед, сворачивая за угол и вцепился в запястье Чонвона с такой силой, что его пальцы тут же оставили на коже белесые отпечатки, быстро наливающиеся краснотой. его ладонь дрожала — то ли от ярости, то ли от чего-то другого, более глубокого и непонятного ему самому. — ты не понимаешь… — начал он, но Чонвон уже вырывался, его лицо исказила гримаса отвращения. — о, понимаю, святоша, — он фыркнул, придвигаясь так близко, что Джей почувствовал на своей щеке его горячее дыхание. — тебе нравится, да? держать меня силой? тогда иди и трахнись с тем морщинистым псом-пастором, у него как раз член дряблый, как твоя вера. его слова повисли в воздухе, грязные и острые, как битое стекло. Джей отпустил его, будто обжегшись, а Чонвон, не дав опомниться, уже отступал назад, его ухмылка стала еще шире, еще циничнее. — молиться будешь за меня, отец? — бросил он через плечо, разворачиваясь. — или за себя? ведь твоя рука дрожала не от гнева. и скрылся вновь, оставив святого стоять с трясущимися руками и новой, страшной правдой, поселившейся у него в груди.***
ты устал?
присаживайся, я тебя выслушаю, положив холодную ладонь на твое колено, и нежно сожму, слушая твой хриплый от рыданий голос.
они тоже тебя слышат. ты не один в этой церквушке.
даже если ты не видишь меня или их, ты ведь чувствуешь это призрачное дыхание за своей спиной?
темнота уже давно накрыла город, когда Чонвон наконец добрался до дома. он не был в таверне, не шлялся с уличными сорванцами, как шептались за его спиной. вместо этого он бродил по незнакомым переулкам, сидел на забытой скамье где-то на окраине, слушал, как ветер шелестит листьями, и думал о том, как легко люди верят в худшее. найти дорогу обратно удалось лишь к глубокой ночи, когда луна уже высоко висела над крышами, освещая ему путь бледным, равнодушным светом. дверь скрипнула, и он замер на пороге, увидев мать — она стояла посреди комнаты, бледная, с тенью усталости под глазами, но не сомкнувшими их ни на минуту. с рынка ей уже рассказали, что произошло в церкви, и теперь в ее взгляде читалось что-то сломленное — вина, стыд, горечь. — Чонвон... — ее голос дрогнул, и прежде чем он успел что-то сказать, она бросилась к нему, обхватив его так крепко, будто боялась, что он исчезнет. ее пальцы впились в его спину, а горячие слезы капали ему на плечо. — прости меня... прости за утро... он не ответил, лишь осторожно обнял ее в ответ, чувствуя, как она дрожит. — я не пойду туда больше, — наконец произнес он, и его голос звучал тихо, ровно, будто все эмоции уже выгорели дотла. — никогда. мать отстранилась, провела ладонью по его щеке, словно пытаясь стереть с него всю ту грязь, что на него вылили. — глупый мальчик... — прошептала она. — разве Господь виноват в том, что у людей ядовитые языки? ко мне приходил святой отец... тот молодой, Джей. он сказал, что не допустит больше такого. что будет ждать тебя, когда ты вернешься. Чонвон замер, повторяя ее слова в голове. — я не вернусь, — сказал он снова, но теперь в его голосе уже не было прежней твердости. — они еще получат свое, — матушка покачала головой. — так сказал мне святой. Господь видит все. он не ответил. он просто медленно двинулся вглубь дома, к своей комнате, чувствуя, как усталость наваливается на него всей тяжестью этого дня. — святой отец... оставил тебе кое-что, — донесся до него хриплый шепот матери. — на твоем столе. он вошел в комнату, и первое, что бросилось в глаза — книга. не молитвенник, не священное писание, а тонкий томик в потертом кожаном переплете. он подошел ближе, провел пальцами по корешку и прочитал вытисненное золотом название: "Исповедь" Августина. а между страниц торчал сложенный листок. Чонвон развернул его и увидел всего две строчки, написанные четким, почти строгим почерком: «иногда те, кто громче всех кричит о вере, дальше всех от Бога. но это не значит, что Его нет. возвращайся, Чонвон.» он сжал записку в кулаке, но не выбросил. а за окном, в темноте, где-то далеко прозвучал колокол.***
«ты тянешь ко мне руки и вкладываешь в них теплоту своих ладоней, и я очерчиваю каждую косточку, понимая, что всё ещё помню их наощупь. мне становится горько. и вяжется в горле ком. меня тянет всё глубже, всё дальше, перекатывая по каждому уголку памяти, залепляя мои глаза пылью, забирая мой кислород. и мне кажется, что я больше этого не вынесу — столько всего вспомнить, столько всего вновь пережить: и тоску, и радость, и возможность снова увидеть тебя. мне кажется, я этого не вынесу. не вынесу. но когда я отдаляюсь — ты вновь пытаешься пойти за мной. тянешь ко мне свои руки, которые режет разбитым стеклом. в раны забиваются мелкие камушки, щебень крыш. но ты всё равно их тянешь, а я всё дальше и дальше. в гуще воспоминаний блекнет образ твой, исчезают твои глаза. и ты. я открываю глаза, и подо мною бездна лежит немая. а в ней — последний отблеск заката тонет. и, себя у пропасти обнимая, я наощупь помню твои ладони. покажи мне боль. давай, поцелуй меня в лоб, опуская руки ниже дозволенного. забудь про мой перелом стопы, заставь теперь ты бежать за тобой. прочитай мне свою Библию, крича «окстись». покажи мне свое сердце, сравнивая его с моим. я хочу это чувство вины перед Всевышним, хочу крест в районе лопаток. окуни меня в этот всепоглощающий холод, намеренно касаясь дольше, в своих греховных мыслях. молю, покажи мне свое зверство, молю, вынуди заменить воду на слезы. молю-молю-молю. ты ведь тоже хочешь этого? конечно, мне не понять, святой отец. я, в отличие от тебя, когда хочу поцеловать твои губы или коснуться хотя бы кончиками пальцев твоей кожи, не прошу за это у Бога прощения. »и кто из нас двоих нагрешил больше?