Глава 5. Скрести грязь
8 октября 2025 г., 17:18
Хавьер рванулся прочь от костра, от этих глаз — карих, неотрывно и оценивающе следящих из-под полога шатра, голубых, с тем самым понимающим взглядом Хозии, в которых он, прежде чем повернуться спиной, успел заметить нарочито не скрываемый блеск удовлетворения. Словно старик ждал — нет, даже желал — этого взрыва, этого бегства, и теперь был почти доволен, наконец вытолкнув его на этот путь.
…И синих, широко раскрытых от ужаса Элеоноры. В ушах все еще звенел жалобный вой той самой струны — словно призрак гитары, которую он только что разбил, как свою гордость. А в ее взгляде, помимо ужаса, читалось нечто худшее — ледяное разочарование, окончательный приговор, опускавший его в ее глазах ниже всякой грязи. Именно от них, самых невыносимых, он и бежал.
Сам не зная куда.
¿Y qué, viejo? ¿Contento? — с горькой усмешкой пронеслось в голове. Ноги понесли его сами, подчиняясь слепому животному порыву — бежать.
Первый резкий рывок — и лагерь поплыл за спиной мутным пятном. Хавьер продирался сквозь густую чащу. Мокрые ветви с размокшими листьями хлестали его по лицу и рукам, а высокая трава и низкие кустарники цеплялись за брюки и сапоги, щедро обдавая и без того промокшую одежду новой порцией ледяной воды.
Он с отвращением чувствовал, как ткань насквозь пропитывается влагой, становясь тяжелой и холодной, как саван, и смутно осознавал, что эта пронизывающая сырость неминуемо выльется потом в долгую, унизительную дрожь, когда он наконец остановится. Если остановится.
И в этот миг, пока он бежал, не думая о конце пути, прямо над головой с оглушительным треском разорвался гром, заставив землю содрогнуться под ногами.
Шея сама собой откинулась назад, подставив лицо ледяному ливню, — и в просвете чёрных, спутанных крон он увидел её: тяжёлую, почти чёрную тучу, нависшую прямо над ним, будто свинцовый купол его личного ада. Ударная волна, густая и тяжёлая, вжалась в виски…
— ¡Carajo! — слово сорвалось с губ вместе с прерывистым выдохом, прежде чем он, пошатнувшись, успел его осмыслить.
Похмелье, как и совесть, напоминало о себе в самый неподходящий момент.
Внезапно порыв ветра донес до него знакомую, ненавистную смесь запахов: вонь пота, прокуренных одежд и навязчивый, жирный дух рыбно-мясной похлебки Пирсона.
А сквозь шум листвы и грохот грома, будто из-под земли, пробился хриплый, обрывающийся на полуслове звук. Ветер рвал и крутил его, то приближая, то унося прочь, но упрямая мелодия пробивалась вновь:
De la Sierra Morena… Cielito Lindo… vienen bajando…
Испанские слова, такие знакомые и чужие одновременно, на мгновение пронзили его острее ветра.
Она снова поет… А не стонет. Не мычит. Значит, ей стало легче? Хоть на каплю? Оттого, что он ушел?
Эта слабая, глупая надежда вспыхнула в нем жалкой искрой — может, его уход и впрямь был хоть каким-то поступком, а не просто бегством?
Ответ пришел мгновенно. Новый шквальный порыв ветра с силой швырнул ему в лицо комок мокрых, холодных листьев, ослепив и заставив захлебнуться. Он инстинктивно взмахнул рукой, но было поздно — шляпа-котелок съехала набок, липкая масса залепила глаза и рот.
И в тот же миг, будто сама природа хотела добить его, ослепительная молния с сухим треском ударила в вершину соседней сосны, озарив все вокруг сине-белым адским светом и наполнив воздух запахом серы. Такая же, как вчера над Блэкуотером, когда у реки она вынесла ему свой безмолвный приговор. Та самая, что подожгла тогда дерево на другом берегу. И теперь снова грозила обратить все в пепел.
¡Basta!
С этим криком, сорвавшимся с губ, Хавьер рванулся с места, уже не продираясь, а бежал что есть сил, слепо. Грудь разрывалась от нехватки воздуха, каждый вдох был коротким и прерывистым, сердце колотилось где-то в горле. В правом боку заныла знакомая, тупая боль — проклятая спазма от быстрого бега, пронзавшая его с каждым новым толчком ноги о землю. Он бежал, глухой к этому огню в боку, пытаясь заглушить им другой пожар — внутри.
Воздух, которым он хрипло дышал, был густым и странным на вкус: едкий запах озона после молнии смешивался с далекой гарью и чем-то еще, что становилось все явственнее с каждым шагом. Сыростью, тиной, запахом гниющих водорослей.
Запахом реки.
Чистой, пусть и затхлой, гнилой грязью — но не той удушающей смесью пота, табака и похлебки Пирсона, что пропитала лагерь.
Тем самым, что висел в воздухе вчера на том самом месте, куда Элеонора ушла, чтобы побыть одной после костра.
После его молчания.
Он бежал, пытаясь убежать от этого запаха, но он настигал его, как и все остальное.
Ничем. Он ничем не отличался. Ни тогда, ни теперь. Потому что…
Los hechos hablan más fuerte que las palabras.
Фраза вновь встала в памяти — но на этот раз прозвучала не в его собственном голосе, а в ее, Элеоноры, холодном и четком, каким она произнесла ее у реки.
И странно — ветер, словно прислушавшись, на миг стих, став тише и чуть менее ледяным, а тяжелые с листьев капли, казалось, уже не так больно хлестали по коже. Или это ему просто так казалось, заглушенному голосом в собственной голове.
Это была последняя нить, связывавшая его с тем мгновением у реки, которое он так отчаянно пытался переиграть в голове.
…Будь он хоть чуточку умнее тогда…
Он бы извинился. Сначала — просто за то, что пришел, вторгся в ее единственное убежище. Потом — за свое молчание у костра. И только затем, если бы она позволила, спросил бы: можно ли ему просто быть рядом? Не как тюремщику, не как члену банды, а как человеку, на котором тоже лежит вина молчания. Разделить ее молчание у реки — вот и все, чего бы он попросил.
Он знал, что поступить надо было именно так. Потому что сам бы на ее месте ждал сначала именно этого — извинения, признания ошибки, а не новых оправданий. Теперь он понимал: ее принципы, основанные на гордости, непонятные другим, были ему до боли знакомы. Тогда, у реки, он этого еще не знал. Не слышал этих слов. Не видел в ее глазах ничего, кроме ледяного отчуждения.
И главное — он понял теперь, что тогда, вчера, его слова еще могли иметь вес. Еще могли быть услышаны. Сегодня же, после его нового побега, после разбитой гитары, любая попытка заговорить будет лишь жалким лепетом, который ветер унесет так же легко, как сорванный лист.
Мог бы проявить интерес, а не горделивую спесь…
Интерес, который тлел в нем даже тогда, прикрытый показным равнодушием. Ему и впрямь было любопытно, откуда в ней эти обрывки испанского, столь явно лишенные практики, но не лишенные чувства.
И тут же, будто спасаясь от этой слабости — от интереса, от жалости, — сознание рванулось в знакомую, протоптанную колею. В ушах снова зазвучал ядовитый, как гремучий яд, голос Датча, его старые поучения, которые раньше казались такой мудростью:
— Они, эти аристократы, сынок, смотрят на нас, как на пыль под каблуками. Им неважна красота твоего языка или глубина твоей культуры. Их кошельки — их боги, а наши жизни — разменная монета для их удобств.
…Хавьеру ли, всегда делившему мир на «своих» и «чужих» исключительно по их поступкам, и не понимать абсурдности риторики Датча в этом свете? Но он и не «понимал» это в привычном смысле — логически, выверенно. Нет. Это было глубже, на уровне животного чутья, которое он, человек, привыкший доверять лишь фактам и видимым жестам, не мог ни обосновать, ни объяснить.
Он просто чувствовал неправду слов Датча кожей, каждой фиброй своего существа, когда видел, как она пела его песню. И от этого открытия становилось горько и одиноко — будто он стоял у стены, за которой слышны голоса, но нет ни двери, ни даже щели, чтобы убедиться, не прислушивается ли к ней кто-то еще. Ее упрямство пахло не высокомерием, а чем-то иным, до боли знакомым — запахом попранной, но не сломленной гордости, той самой, что гонит прочь руку помощи, если она похожа на подачку.
И в тот же миг, будто небеса сами вознегодовали на эту ложь, оглушительный раскат грома врезался в землю прямо перед ним. Воздух сгустился, ударив в уши свинцовой волной, и на миг в висках вскрикнула, затопленная этой яростью, острая, знакомая боль. Казалось, сама ярость стихии, слепая и неразборчивая, выжигала на корню ту самую въевшуюся, как сталь, сталь слов Датча, оставляя после себя лишь оглушительный звон и пепел сомнений.
В этой оглушительной, выжженной тишине одиночество стало таким оголенным и громким, что, казалось, его услышат даже в лагере.Новый раскат, словно отвечая на этот беззвучный вопль, прорвал затишье.
Ветер ненадолго стих, придавленный грохотом, и ветки деревьев, будто устав от ярости бури, стали бить уже не с той силой. Густой лес начал редеть, пропуская больше серого света сквозь пелену дождя.
Хавьер выбежал на едва заметную тропинку, пробитую в красно-ржавой, как запекшаяся кровь, глине полуострова Клеменс. Он бежал вниз по небольшому склону, и размокшая от ливня земля противно чавкала под сапогами, густая и скользкая, как кисель. Липкая грязь налипала на голенища сапог, начисто скрывая позолоту, и с каждым шагом он чувствовал, как подошва предательски проскальзывает.
И он был почти благодарен грому за эту мгновенную глухоту. Потому что слова Датча в его голове начинали кричать диссонансом при виде одного лишь воспоминания: Элеонора, гордо и молча переносившая боль, сознательно губившая свои воспаленные руки ради… чего?
Неприятие подачки он мог понять. В тюрьме в Соноре он тоже отказывался от хлеба у федералес, хоть и голод сжигал внутренности. Но то был расчетливый, мужской принцип — не сдать своих, не дать им сломать себя через унижение. Ясный, как удар ножа.
Ее же отказ был иным. Не расчетливым, а… абсолютным. Она не торговалась, не ждала лучших условий. Она просто не принимала. Не из страха сдать кого-то, а из-за чего-то большего.
Ради принципов, которые для нее дороже физического страдания?
Или это была та самая, до боли знакомая ей игра — почувствовать себя папашей-магнатом на минутку? Ради этого мимолётного, сладкого ощущения власти, чтобы отшвырнуть его жалкую подачку и снова поставить на место — в грязь, где ему и место?
¡Carajo!
В его отказе была злость.
В ее — холодная, бездонная решимость, которую он не мог до конца постичь, но и усомниться в которой не мог — она была очевидна, как лезвие ножа.
Он видел ее в каждом движении, в каждом молчаливом взгляде, которым она отталкивала не мир, а его — его помощь, единственную, что хоть как-то могла облегчить ее боль в этом проклятом лагере. И это ранило куда больнее любого ножа.
Он замер, ощущая, как склизкая грязь под подошвами противно чавкает, прилипая к сапогам.
Стоп. Хозия…
Зачем он ходил к Датчу?
Тот же вопрос, тот же оценивающий взгляд голубых глаз, каким старик смотрел на него, Хавьера, когда Датч привел того, голодного и обозленного, в банду после неудачной попытки украсть кур на богом забытом ранчо. И как оказалось, этих самых кур пытался украсть и сам Датч.
Тогда этот взгляд был проверкой. Сейчас — приговором. Хозия видел в нем того самого вора, который так и не вырос. Который не смог стать для кого-то тем, кем Датч стал для него.
И будто в подтверждение этой двойственности, сама природа вокруг него раскололась надвое. Справа, со стороны лагеря, нависала та самая свинцовая туча, что преследовала его. Из ее грозного брюха с сухим треском ударила молния — ослепительная, ярая, как его собственная ярость в тюрьме, что громила все вокруг, но ничего не строила.
А слева, над рекой, вдруг проглянул бледный луч солнца, пробившийся сквозь разрыв в тучах. Он не грел, а лишь холодно и безжалостно озарял черную воду, в которой отражалось все то же хмурое небо. Таким же холодным и безжалостным был ее выбор.
Ветер, который только что выл и крушил все, здесь, на опушке, стих, замер в нерешительности. Он уже не бил по лицу, а лишь обволакивал ледяной сыростью, заставляя кожу покрываться мурашками. Казалось, сама буря затаила дыхание, ожидая, какая из двух сил — яростная грома или холодный свет — возьмет верх.
Но для Хавьера эта небесная битва уже не имела ни малейшего смысла. Его собственный внутренний шторм заглушал все. Он бежал, и в груди разрывалась адская печь: каждый вдох, вместо желанной прохлады, обжигал легкие раскаленным воздухом, будто он вдыхал не кислород, а дым от костра, в котором сгорели ее стихи. Остановиться, перевести дух — тело умоляло об этом, но он не мог, не смел. Остановка означала бы сдачу, признание, что ему некуда бежать.
И он бежал. К реке. Туда, где вонь лагерной похлебки наконец перебивалась запахом тины и озона. К тому единственному холодному лучу, что серебрил черную воду. Туда, куда вчера Элеонора ушла от них всех. От него.
Мысль о том, что дождь, на который он сегодня чуть ли не молился, чтобы смыть лагерную грязь, в итоге принес лишь новую промозглую сырость, вызывала горькую усмешку. В лагере ливень не приносил облегчения, превращая землю в кисель из грязи и отбросов.
А здесь… Здесь им можно было дышать. Едкий озон после молнии щекотал ноздри, обещая какую-то призрачную чистоту, а запах реки был хоть и затхлым, но честным.
Новый резкий рывок, вопреки пронзающей боли в боку, — и лагерь окончательно поплыл за спиной, растворившись в серой пелене ливня. Порыв ветра швырнул Хавьеру в спину комок мокрых листьев — зеленых, сорванных с живых веток, и черных, склизких, точь-в-точь как те, что плавали в корыте Элеоноры, почернев от едкой щелочи.
Он резко обернулся, тяжело дыша. Воздуха, пропитанного озоном и обещавшего свежесть, катастрофически не хватало; каждый вдох был коротким и прерывистым, а одежда, стоило ему остановиться, насквозь пропиталась водой и облепила тело ледяной тяжестью. Caramba, будто специально, — промелькнуло у него, — стоит замедлиться, и ливень будто бы усиливается, пытаясь пригвоздить к земле. Он знал, что это паранойя, но ощущение было таким же реальным, как дрожь, пробивавшую его насквозь.
Вдалеке, у самого края лагеря, сквозь пелену дождя проступал тусклый огонек сторожевого костра Сэди.
В очередной ослепительной вспышке молнии на миг отчетливо вырезалась ее фигура: она стояла, опершись на свой карабин — тот самый, что она заботливо вычищала до зеркального блеска, и который теперь холодно отсвечивал в ненастной тьме.
На какой-то миг Хавьеру почудилось, что она его увидела. Что она, чуть поправив шляпу и прикрываясь от шквала, повернула голову и уставилась прямо на него своим тяжелым, всевидящим взглядом. Но прежде чем он успел это осознать, очередная стена ливня, усиленная ветром и сорванными ветками, окончательно скрыла и Сэди, и ее костер.
И по телу разлилось тягучее, непонятное чувство — леденящая пустота, в которой таилось облегчение. Он остался совсем один, и это приносило почти физическое облегчение.
Один. Наконец-то. Он хотел быть одним. Не видеть никого. Прямо как вчера Элеонора.
И теперь он понимал. Понимал на своей шкуре. Еще одна причина, по которой его вчерашнее вторжение к реке было грубейшей ошибкой.
Ее надо было просто оставить одну. Дать прийти в себя. Не лезть с вопросами и флягой, какой бы благородной ни казалась для него причина.
Новая волна дрожи, уже не просто холода, а болезненной судороги, пронзила его тело. Глубоко, с хрипом вдохнув, он сделал резкое, почти беговое движение по направлению к реке. Но в его замедленном, искаженном восприятии это был просто уверенный шаг.
Время после того, как пропала Сэди, словно растянулось; листья, гонимые ветром к реке, били ему в спину, подталкивая, торопя. Вперед. Только вперед.
Впереди, за редеющим лесом, темнела полоса реки. С небольшого холма она казалась абсолютно черной под свинцовым брюхом грозовой тучи, нависшей над всем полуостровом Клеменс.
Издалека, сквозь завесу ливня, вода была окутана серой дымкой; плотные клубы пара поднимались от ее поверхности, сливаясь с низкими тучами в единую, бушующую хмарь, что, казалось, преследовала его по пятам.
А там, где на воду падал тот самый холодный луч, река на мгновение серебрилась — то ли как прядь волос Элеоноры, то ли как отполированная дождем синяя жилетка Хозии, излучающая не свет, а некую потустороннюю, ледяную ясность. И этому пятну света, этой призрачной возможности чистоты, словно находилось на ином, недоступном ему берегу реальности. Чем быстрее он бежал к реке, тем увереннее луч, казалось, отдалялся, становясь ярче и отчетливее, обрамляясь по краям бледной, едва заметной радугой, но оставаясь недосягаемым миражом.
Казалось, что эта туча движется именно за ним, гонимая тем же шквальным ветром, что крутил его шляпу — неумолимый, персональный шторм.
Где-то вдалеке, над водой, пронзительно кричали чайки. Хавьер с тупым удивлением отметил: птицы, обычно боявшиеся грозы, сегодня кружили в самой гуще непогоды, словно радуясь хаосу.
А в его собственных ушах, поверх воя ветра и криков чаек, нарастал иной, низкочастотный гул — гул крови в висках, сливавшийся с грохотом приближающейся реки в один сплошной, давящий рокот. Он рождал странное, почти мистическое ощущение неизбежности. Не просто усталости, а того, что все его бегство — это лишь разбег перед чем-то окончательным. Что там, у черной воды, его ждет не просто остановка, а какая-то точка невозврата, финал, к которому его неумолимо несет.
Ноги налились свинцовой тяжестью, каждый вдох обжигал горло, а в правом боку заныла та самая, знакомая спазма, предупреждая: еще несколько минут — и тело откажет окончательно. Но именно это осознание предела придало его движению новую, отчаянную цель.
Добежать.
Обязательно добежать.
Не до убежища, не до спасения — а до этой проклятой реки. Достичь того самого места, где вчера он потерпел крах, словно только там теперь и можно было что-то исправить. Или окончательно сломаться.
Он видел, как они низко пикировали над черной водой, и в свете того самого холодного луча, неумолимо светившего словно из другого измерения, их крылья отбрасывали на воду резкие, колючие тени. Тени эти возникали на мгновение и тут же исчезали, едва чайка, противно и торжествующе крича, выдергивала из воды серебристую рыбешку.
¿Están locas? — мелькнуло в голове. Или они, как и все падальщики в этом краю, были готовы рискнуть попасть под молнию ради легкой добычи — той самой глупой рыбы, что путала капли дождя с насекомыми?
Он с раздражением покачал головой, словно отгоняя назойливую муху — ту самую, что вечно кружила над прокисшей похлебкой Пирсона и визгом Карен. ¿En serio? Даже сюда, сквозь пелену ливня и гул леса, давно скрывшего лагерь из виду, долетает это пьяное, лагерное отродье? Это преследование казалось личным оскорблением.
Инстинктивно он ускорился, сделав новый резкий рывок вперед. В висках застучало, перед глазами на миг потемнело и замелькали мушки. И в этой внезапной тишине собственной глухоты он услышал — ясно, будто она стояла рядом…
Сдавленный, надтреснутый напев, будто доносившийся из другого измерения. Элеонора снова запела «Cielito Lindo».
…De esos ojos negros… Cielito Lindo… no me escapes hoy…
Слова, такие нежные и хрупкие в своей боли, пробивались сквозь грязь и грохот, словно подснежник сквозь мерзлую землю.
Инстинкт сработал быстрее мысли — резкий поворот головы, и взгляд, впивающийся в спутанную чащу. Безумие. Бежать сюда и надеяться, что порыв ветра разорвет пелену ливня и он увидит хоть отсвет, хоть пятно ее платья цвета морской волны, бледнеющее в лесной мгле. ¿Dónde?.
Голос звучал потусторонне чисто на фоне лагерного ада. И в этом была вся его чужеродность. Не только потому, что она — аристократка, случайно оказавшаяся в мире насилия, а потому, что их миры вообще не должны были пересечься. Ее место — в салонах, его — в бесконечных бегах по грязным дорогам.
А вместо этого ее больное пение преследовало его здесь, в дикой глуши, становясь частью его собственного наказания.
Он повернул к лагерю лишь голову, всем телом еще устремленный вперед — к реке. И ветер, будто учуяв эту нерешительность, яростно ударил ему в затылок, швырнув в лицо комок сорванных веток и мокрых листьев. Хавьер инстинктивно зажмурился, и в эту секунду пение окончательно потонуло в грохоте.
Слепой импульс бежать снова овладел им. Он резко дернул головой вперед, подчиняясь порыву ветра, что теперь толкал его в спину, и в тот же миг сердце его забилось с такой силой, что болью отдалось в висках — расплатой за вчерашнее пьяное бегство в виски. Дыханье, на мгновение перехваченное, снова стало ровнее, но теперь это было ровное дыхание бегуна, не оставляющего себе выбора.
Ладони, сжатые в кулаки, были липкими от давно высохшего алкоголя, и теперь дождевая вода, смешиваясь с ним, проникала в свежие порезы, заставляя их мерзко и знакомо щипать — почти как мыльная щелочь на руках Элеоноры.
И сквозь вой ветра ему померещилось ещё одно — хриплый, полный вины шёпот: «Мама, прости…».
Тот самый, что сорвался с её губ, когда она подняла кулон, раздавленный сапогом Гримшо. Раздавленный из-за его молчания.
От этого видения он рванул вперед — уже не телом, а волей, — ускорил шаг в своем воображении, пытаясь убежать и от него. И в ответ новый шквальный порыв ветра, ледяной и насмешливый, с силой ударил ему в спину, словно подгоняя: «Беги, трус».
Ветер швырнул ему под ноги комок мокрых веток, и промозглая влага, просочившись сквозь ткань рубашки, свела ладони резкой, знакомой судорогой. Кулаки сжались сами собой — уже не от ярости, а от этой пронизывающей до костей боли, что граничила с горькой, окончательной решимостью.
И почти сразу же нога его поскользнулась на размокшем глинистом склоне, где глина чавкала под ногами, а прибитые ветром зеленые листья, измазанные в ржавой глине, казались черными и склизкими — точь-в-точь как те, что плавали в корыте Элеоноры, почернев от едкой щелочи.
Он едва удержал равновесие, резко и некрасиво взмахнув руками. Ладони, расжатые от кулаков, на миг встретили хлесткие удары мокрых ветвей. Боль была тупой, отдававшейся в свежие порезы — те самые, что он нанес себе вчера осколками бутылки, пытаясь заглушить вину за ее израненные руки. Дождь смывал с кожи липкий налет вчерашнего виски, делая ладони чистыми, почти онемевшими от холода.
Но в ослепительной вспышке молнии на кончиках пальцев он увидел слабые, розовые разводы — порезы снова сочились, словно отвечая на ту боль, что в эту самую секунду разъедала ее кожу у корыта, пока он трусливо бежал.
Ценой этого жеста густая, липкая грязь налипла на штаны и начисто запачкала позолоту на сапогах. Он даже не посмотрел вниз — он и так знал, что все испачкано. Он почти не видел, куда бежит. Лишь бы дальше.
¡Inútil! ¡Farsante!
Мокрые ветви хлестали его по лицу, даже шляпа-котелок не могла прикрыть — слепые, мокрые плети били по щекам, заставляя зажмуриться. Он не видел пути, продираясь сквозь сырую пелену ливня, и мир сузился до звуков: оглушительного шума дождя, чавкания грязи под сапогами и редкого, хрустящего треска ломающихся под его тяжестью веток.
Он с тупым удивлением отмечал про себя, что они были мокрыми, но все равно ломались — с той силой, с какой он бежал, с какой силой он пытался уйти от лагеря, от понимающего взгляда Хозии, от ее синих глаз.
И сквозь чащу, гонимый тем же ветром, что и он, плыла серая туча — его личная туча, принесенная из лагеря. Она нависала над самым затылком, пожирая последние клочья света. Тот самый холодный луч, что манил его к реке, теперь был почти невидим, задавленный ее свинцовой тяжестью.
Лишь в очередной ослепительной вспышке молнии на миг проступало серое пятно на том самом камне у воды — призрачное напоминание о месте, где вчера он потерпел крах. И даже в этом сине-белом адском свете молнии тусклое серебро камня казалось единственно настоящим, последней точкой отсчета в сметающем все безумии бури.
Но даже этот миражный ориентир тут же пропадал, скрытый сплошной стеной ливня и спутанными кронами раскидистых ив, которые ветер яростно крутил и ломал, заставляя их длинные ветви хлестать во все стороны, словно слепые бичи.
Холодные струи дождя заливали лицо, безжалостно стекая с полей его некогда щегольской шляпы-котелка, которая теперь стала всего лишь мокрой, бессмысленной тяжестью на голове. Зажмурившись от водяной пыли и боли, он, почти ослепший, инстинктивно выставил вперед руку, ту самую, израненную осколками бутылки и начавшую кровоточить.
И тут же ощутил кожей: холодные ветви, отяжелевшие от воды, с силой били по ладони, а острые кончики проникали в свежие порезы, как иглы.
Острый кончик ветки пришелся точно на вчерашний порез от стекла — на ту самую кровавую трещину на ладони, что уже пульсировала огнем. Боль была щиплющей, точной и до боли знакомой, будто гитара мстила ему за свое поругание с каждым ударом ветра.
— ¡Diablos! — крик сорвался с его губ громко, почти по-звериному, и тут же был поглощен воем бури. Здесь, в глубине чащи, его никто не мог услышать, и это знание давало горькую свободу. Он резко остановился, застыв на месте, стиснув зубы до хруста, пытаясь заглушить эту новую волну боли, наложившуюся на старую.
Остановка далась тяжело. Он стоял, согнувшись, опершись руками о колени, а его дыхание вырывалось хриплым, рваным свистом. Каждый вдох обжигал горло, а в правом боку заныла та самая, предательская спазма, кричащая, что сил бежать слепо, напролом, у него оставалось все меньше.
…И тут, впереди, сквозь спутанную сеть ветвей, он увидел его — слабый, размытый свет. Собрав последние силы в резком, почти отчаянном рывке, он рванулся навстречу этому просвету, грубо раздвигая упругие, хлесткие ветви, которые еще секунду назад казались бесконечной стеной.
И вдруг — они закончились. Сразу.
Последняя поросль ивы отпружинила за спиной, и он оказался в пустоте. Не было больше веток, бьющих по лицу, не было густой стены, давишей на грудь. Только открытое пространство, низкое небо и ровный, ничем не прерываемый шум ливня. Его тело, привыкшее к постоянному сопротивлению, на мгновение потеряло опору, и он едва удержал равновесие, сделав неуклюжий шаг по скользкой глине.
Он стоял на открытой поляне у самого берега реки. Взгляд, бесцельно скользнувший по другому берегу, на миг задержался, цепляясь за знакомый силуэт сторожевого костра Сэди. Всего лишь изгиб реки, узкая протока — и вот он, лагерь, притаившийся прямо напротив. Он бежал что есть сил, напрямик, а оказался… в сотне ярдов от того, от чего бежал. Та же река, те же деревья.
¡Un círculo de mierda! выдохнул он с горькой усмешкой. Не круг в буквальном смысле, но ощущение было точь-в-точь таким же: куда ни беги, всё возвращается к началу.
Дышать стало не легче, но иначе — уже не нужно было продираться сквозь что-то, можно было просто стоять.
Перед глазами, застланными пеленой дождя и усталости, проплывали обрывки вчерашнего: лишь камень, пожухлая трава, в которую воткнул флягу, да жалкий обугленный клочок — его подачка.
Постепенно огненная клокотащая хватка в груди начала ослабевать, сменяясь глубоким, хриплым и все еще частым дыханием. И колющая боль в боку, хоть и не отпускала, притупилась, превратившись в нудный, привычный фон — расплата за остановку.
Теперь он видел больше. Примятую траву, желтые цветы, сбитые ливнем в грязную кашу. Лужи, где красная глина полуострова смешивалась с илом и травинками, создавая ту самую удушливую жижу, что была и в лагере. Ветер с реки нес запах болотной тины, тот самый, лагерный, но сквозь него пробивался едкий, чистый дух озона — свежесть после молнии. Чистота, наверное, была всего лишь в отсутствии вони похлебки, пота и прокуренных одежд.
Хавьер интуитивно повернулся к лагерю.
Вдалеке, за пеленой дождя, большой дуб у костра все так же клонил ветви под напором бури. А та самая гнетущая туча, казалось, намертво вцепилась в то место. Яркая вспышка молнии озарила небо почти у самого дуба, и через пару секунд до него докатился раскат грома — не оглушительный, а глухой, отдаленный, от которого земля под ногами слабо дрогнула, словно вздохнув. Он знал: в лагере этот удар ощущался в десять раз сильнее.
Отдышка почти затихла, и ее сменила мелкая, предательская дрожь — от промозглой одежды, от нервного истощения. И он прекрасно понимал, почему она ему знакома.
Такая же дрожь била Элеонору у корыта, после того как она размазала Пирсона не матом, а одной ледяной фразой, брошенной когда он просил кричал на весь лагерь и ее подать масло, стоящее практически рядом с ним: «Между прочим, меня не так зовут».
Произнесенной с такой холодной, отточенной уверенностью, что он узнал в ней знакомый металлический призвук.
Тот самый, каким он сам не раз выносил приговор — без злости, почти обреченно — перед тем как спустить курок.
И тут же, едва представив ее с оружием в руках, его с такой силой взяло отвращение — не к ней, а к самой этой мысли, — что он чуть не задохнулся.
— ¡No! ¡Eso no! ¡Ella no!
Хавьер криво усмехнулся самому себе, и на его измученных губах проступила горькая, беззвучная фраза: — Bueno… Otra cosa en la que nos parecemos.
Где-то вдали, прямо над дубом, что стоял в центре лагеря, прогремел слабый, нарастающий раскат грома. И в следующее мгновение молния, слепая и ярая, на миг рассекла темноту. Ее свет осветил циферблат часов на его запястье, холодно блеснув под черным ремешком — под которым навсегда зажили тонкие, ровные шрамы.
Напоминание не о боли, а о слабости. О том минувшем отчаянии, которое теперь казалось ему почти детской истерикой. Не самой страшной его ошибкой — были вещи, которые он не простил себе никогда.
И сквозь шум дождя ему снова почудился тихий, испуганный голос- не просто испуганный, а до предела истощенный, охрипший до шепота от долгого крика, боли и унижения.
Тот самый голос сестры из кошмарного дня в Соноре, что преследовал его годами. Голос из того самого дня, когда он мог только смотреть, закованный в беспомощности, пока ее насиловал офицер, а его держали солдаты.
— Javier… por favor, sálvame…
Мария.
Хавьер резко тряхнул головой, словно отгоняя назойливую муху, и всем телом развернулся прочь от реки — но тут же замер, взгляд его, уклоняясь от серой пелены лагеря, нашел точку опоры.
Не палатки, не костер, не людей.
А то самое дерево, до которого вчера дотронулась Элеонора. Смотреть на него было хоть и больно, но не так унизительно, как признать, что лагерь все еще маячит на горизонте.
— ¡No!
Ее голос. Ее сдавленный, полный ужаса крик, вчерашний, врезался в сознание так остро, что он рванулся назад, к реке, инстинктивно выставив руку — заслонить, защитить.
¿Qué te pasa?!
Но вокруг — лишь пустая поляна да насмешливый огонек лагеря вдали.
И этот миг пустоты обрушился на него новой волной понимания, куда более страшной. Сквозь призму ясности, которую принесла буря, он наконец услышал в том вчерашнем крике не только боль, но и леденящий, до жути знакомый страх. Не парализующий, а тот, что пытаются задавить усилием воли. И в этом сдавленном звуке, в том самом отработанном жесте руки-щита, считывалось нечто, от чего кровь стыла в жилах: она уже делала это. Неоднократно.
Этот жест был для нее привычным, как дыхание.
Значит, было в ее жизни место, где кто-то заставлял ее так защищаться.
Ледяная волна прокатилась под кожей, сжимая горло. И он понял, что его порыв — не просто вина. Этот крик, этот страх, эта чужая боль — теперь звучали изнутри него самого, стали частью той сырой раны, что навсегда в нем поселилась.
Интуитивно его взгляд принялся высматривать в серой дали знакомый силуэт, пятно платья цвета морской волны. Она все еще там? Вела свою тихую войну у корыта с тем же ледяным нейтралитетом? Или может быть Хозия, старик, нашел способ помочь там, где у него, Хавьера, не хватило ни ума, ни смелости?
Он был так поглощен этим напряженным всматриванием, пытаясь пробиться взглядом сквозь стену дождя, что почти не заметил, как мелкая дрожь в его теле пошла на убыль, отступив перед жгучим желанием просто узнать, что с ней.
Но он не разглядел ничего, кроме размытых очертаний палаток. Лишь противные крики чаек, которые, вопреки стихии, продолжали кружить над водой в поисках добычи, да тупая рыба, все так же наивно плескавшаяся у поверхности.
Последнее слабое серое пятно солнца, тщетно пытавшееся пробиться сквозь тучу, на миг осветило поляну, где он стоял, — и окончательно сдалось, поглощенное свинцовой пеленой. Ливень обрушился с новой силой, промачивая рубашку, красный шейный платок и синюю жилетку. Жилетка, промокнув, лишь стала темнее и насыщеннее, точно как-то платье в сундуке Элеоноры. А вот платок, насквозь мокрый, тяжело обвил шею и начал давить, словно удавка.
И когда свет окончательно угас, внимание Хавьера невольно притянул тот самый след на коре. Он нервно сглотнул и сделал слабый, почти неуверенный шаг под сень кроны дерева, на тот островок сухой земли. Неосознанный порыв — заслонить своим телом это напоминание от ветра, который вот-вот мог перемениться и залить ливнем последнее доказательство ее присутствия.
И еще… дикая, иррациональная мысль: а что, если он дотронется до того же места, до шершавой коры, где остался ее след? Сможет ли он тогда хоть на мгновение прочувствовать то, что ощущала она? Ту смесь боли, гордости и отчаяния?
Хавьер горько усмехнулся. Словно это что-то могло изменить.
Собрав волю в кулак, он сделал еще один, более решительный шаг — и оказался прямо под сенью раскидистого дуба. И тут же ощутил резкий контраст: бешеный стук ливня по листве над головой сменился редкими, отфильтрованными кроной каплями. Здесь, в этом неожиданном укрытии, было почти тихо.
Хавьер наклонил голову, и с полей его шляпы-котелка на плечо стекла тонкая, ледяная струйка. Она промачивала синюю жилетку насквозь, и он чувствовал, как влага проникает дальше, под ткань рубашки, прилипая к коже холодной, мокрой тряпкой.
Промокшая насквозь одежда неприятно липла к телу, но теперь, под защитой кроны, он ощутил это с удвоенной силой. Особенно — красный шейный платок, цвета жилетки Датча.
Насквозь пропитанный ледяной водой, он тяжело обвил шею, и его мокрая тяжесть уже не просто давила, а казалось, душила, впиваясь холодом в кожу. От этого ледяного ожога по спине пробежала знакомая мелкая дрожь — то ли от холода, то ли от нервного перенапряжения, достигшего предела.
Но ему было все равно. Абсолютно.
Дрожащей ладонью — он и сам не понимал, от холода ли эта дрожь или от самого действия, — он прикоснулся к ржавому пятну на коре. Тому самому, что оставила она. Вчера.
Кора под пальцами была не мокрой, а чуть влажной, шершавой. Мелкие, острые щепки и частицы древесины тут же впились в его мокрую кожу, в свежие порезы от стекла. Именно так они впивались и в ее обожженные ладони, когда она, пытаясь заглушить душевную боль физической, сжала кору в кулак — не желая показывать слабость ему, человеку, в котором видела врага.
Эти вот частицы, занесенные в раны вместе с едкой щелочью, и стали той грязью, что вызвала нагноение.
А он? Он видел это. Видел, как она ушла, сжимая окровавленные руки. И что же сделал? Пошел следом, чтобы предложить помощь? Нет. Лишь подумал об этом, но как увидел свою гитару в грязи, свою жалкую обиду, и уткнулся в нее, как ребенок, а после и вовсе залил виски от того, что ничего по итогу не получалось, под мерзкий хохот Карен и Шона.
— ¡Idiota! — сдавленно вырвалось у него, и в этом слове был горький привкус презрения к самому себе, от которого сжалось горло.
Снова грохнул гром, теперь ближе и резче. Хавьер вздрогнул — не от страха, а от нервной дрожи, что била его по всему телу. Так же, как вчера била Элеонору у этой самой реки.
Река была такой же чёрной, мутной от ливня — в ней не отражалось небо, только бесконечная, тяжёлая вода.
Такая же, как вчера, когда Элеонора сидела на том самом сером камне. И дождь был тот же — нудный, бесконечный, не приносивший облегчения ни ей тогда, ни ему сейчас.
Но тут подул резкий порыв ветра с реки, и Хавьер сразу же почувствовал разницу. Вчера не было этого почти зловонного запаха тины — густого, сладковатого и тяжелого. Вчерашняя буря вынесла на берег волны темно-зеленой, гниющей массы, и теперь она лежала у кромки воды, размокшая и расползающаяся, как живое напоминание о том, чего вчера еще не было. И о том, чего он не сделал.
Зеленые листья, подхваченные ветром, падали на тёмную гладь, и течение немедля подхватывало их, неся прочь от него.
К лагерю.
Хавьер усмехнулся, опустив голову, всё так же зачем-то держа ладонь на шершавой коре. Казалось, если не убирать руку, можно будет вернуться в прошлое.
Вернуть всё.
Туда, где он не знал Элеонору, где Датчу не приходила в голову «гениальная» мысль о её похищении, где она бы не пела «Cielito Lindo» в первый же вечер, напевая о любви и надежде посреди банды подонков.
Туда, где он бы никогда не узнал окончательно, кем стал за эти четыре года.
Рядом с дубом лежал все тот же камень, на котором вчера сидела Элеонора, промывая в воде окровавленный платок с вышитой золотом эмблемой голубя — символом, теперь навсегда испорченным её кровью. Скорее всего, тем же, что и на раздавленном кулоне.
Её матери.
И лишь сейчас, присмотревшись сквозь пелену дождя, Хавьер увидел, что темно-зеленая тина налипла и на этот серый камень, лежащий у самой воды. Гниющие лоскуты ее покрывали его основание, словно живая, расползающаяся плёнка. Но верхняя часть камня, полированная водой и новыми каплями ливня, отливала тусклым, упрямым серебром — холодным и чистым, несмотря на всю окружающую грязь.
— Maldita sea… — прошептал он, ощущая, как в горле снова встал ком.
Камень, как и она, пытался сохранить свою суть под напором всей этой гнили. И так же, как он, Хавьер, был виноват в том, что грязь добралась и сюда.
Медленно, почти нехотя, Хавьер отпустил ладонь от шершавой коры и сделал шаг от дерева к берегу. И тут его поразила перемена: ливень больше не хлестал его по лицу с прежней яростью, не бил с той же силой по полям шляпы-котелка. Даже ветер, неся сорванные листья прямо в воду, словно утратил свой безмолвный гнев.
На миг ему показалось, что буря наконец стихает. Он инстинктивно выставил вперед ладонь, ту самую, с впившимися в порезы частицами коры, — и тотчас же мощная струя ливня смыла с кожи всю грязь, вычищая ее из ран с почти хирургической беспощадностью.
Смотря на то, как вода уносит последние следы древесины, он испытал острое чувство сожаления — словно не заслужил этого очищения. Глубоко вздохнув, он ощутил полной грудью едкий запах озона, и это дыхание принесло бы странное спокойствие, если бы не грызущее осознание: он пришел сюда не за очищением, а за самонаказанием.
Стоило ему выйти из-под кроны дуба, как ливень обрушился на него с новой силой, снова принявшись хлестать по шляпе, а тонкие струйки с полей привычно закапали на белую рубашку и синюю жилетку, промачивая их еще сильнее. Но что-то изменилось — предательская дрожь от холода, что била его все это время, вдруг отступила.
Он сделал еще один уверенный шаг к реке и увидел у самого камня, в том месте, где тина налипла на скрытую под водой часть, ту самую рыбу.
Мелкий окунь.
Его чешуя серебрилась в мутной воде, и это серебро отдавало чем-то благородным, напоминая о том, как светлые пряди волос Элеоноры, намокшие от ливня, отливали таким же холодным металлическим блеском.
Хавьер узнал его.
Слишком много часов он провел с удочкой на берегу Рио-Браво, а потом и здесь, на полуострове Клеменс, в тщетных попытках обмануть тишину внутри себя. Рыбалка была одним из немногих занятий, где он мог остаться наедине со своими мыслями, не вызывая подозрений. Где ритм реки и монотонное ожидание клева хоть как-то упорядочивали хаос в голове. Но даже здесь, вдали от всех, покой не приходил — лишь давал пространство для более ясного, а оттого и более горького анализа собственных провалов.
Окунь подпрыгивал на стремнине, гоняясь за добычей, принимая падающие капли дождя за насекомых. Он снова и снова выпрыгивал из воды, упрямо и бестолково, не замечая, что рядом, вопреки непогоде, уже кружили чайки, высматривая легкую добычу.
Видя это простое, вечное доказательство того, что жизнь продолжалась, он невольно подумал: будь сейчас с ним удочка, может быть он бы успокоился за рыбалкой.
Потом отдал бы улов Пирсону на похлебку.
¡Diablos! Тот умудрялся и свежую форель превратить в подобие тушеной резиновой подошвы!
В памяти всплыл вечер у костра: он тогда бухнул это в пространство, не глядя ни на кого. И услышал в ответ короткое, сдавленное хмыкание.
Чарльз.
Молчаливый Чарльз, с невозмутимым лицом копавшийся в своей миске, всего лишь кивнул. Тот самый кивок, каким отмечают неоспоримый факт.
И сейчас, у реки, этот кивок отозвался в нем с новой силой. Если Чарльз видел ту же гниль в похлебке Пирсона… значит, он видел и другое. Ту же фальшь в похабном фарсе Карен и Шона. То же лизоблюдство Мики.
А Датч… ¿Dios mío… Датч, который все это видел и закрывал глаза… Неужели и он мог ошибаться?
Эта мысль, внезапная и оглушительная, заставила его на миг забыть о дожде. Она была страшнее любой пули.
Или, нет, приготовил бы что-нибудь сам…
Но тут же, едко и ясно, накатило осознание: любой дымок его костра, любой запах жареной рыбы потянулся бы прямиком в лагерь. Стал бы частью той самой вонючей похлебки, что кормит «семью».
Ту самую, что он только что пытался смыть с себя ливнем.
Мысль осязаемо обожгла, словно капля кипящего жира, и он с силой выдохнул, отбрасывая ее прочь.
Он сам не заметил, как, пристально вглядываясь в черную воду реки, еще более темную от нависшей над ней свинцовой тучи, что заволокла все небо бескрайним, неподвижным саваном, почувствовал, как сердце стало биться ровнее.
Разряды молний и раскаты грома стали реже, будто уставшая стихия переводила дух, но небо от этого не светлело, оставаясь гнетущим и бескрайним. А листья, сорванные с того самого дуба со следом на коре, гонимые ветром, кружились в странном, замедленном танце и падали в воду. Секунду они держались на поверхности, темные пятна на черной глади, чтобы тут же быть пригвожденными к воде тяжелыми каплями и бесследно уйти на дно.
Услышав очередной плеск рыбы у берега — звук, который не смог заглушить даже раскат грома, — Хавьер рефлекторно сделал шаг вперёд, всё ещё глядя на беспокойную воду.
Затем ещё один.
Он шёл почти вслепую, пока подошва сапога от очередного шага не хлюпнула во что-то вязкое и податливое, с противным, звучным чавканием.
Он тут же посмотрел вниз.
Тина.
Мерзкая, склизкая жижа, в которую он вляпался по самую позолоту на носках своих сапог. Она облепила черную кожу мерзким зеленовато-коричневым слоем, но мощные струи ливня уже смывали ее, обнажая тусклый блеск.
И этот запах… затхлый, сладковатый — он до боли напоминал запах у берега в лагере. В том самом лагере, что притаился на выступающем берегу напротив, от которого он так и не смог убежать. Лагере, о котором он сейчас меньше всего хотел думать.
Хавьеру отчаянно хотелось той самой тишины и спокойствия, которых не мог подарить даже виски с его обманчивым забвением.
Но желание действовать, выплеснуть накопившееся, не уходило. Его решительно не устраивало всё: и то, что он стоит в этой грязи, этой вонючей тине, которой вчера еще не было и которая делала берег неузнаваемым, и то, что она здесь вообще есть, оскверняя место, где была Элеонора.
Стиснув зубы, Хавьер порывисто вдохнул. Воздух, к его удовлетворению, был чистым и едким, пахнущим озоном после молнии, а не лагерной вонью.
Он вдохнул полной грудью, с наслаждением, и с силой пнул комок тины, прилипший к сапогу, обратно в реку. Тот шлепнулся в воду, испугав того самого глупого окуня.
Рыба метнулась на дно, и в толще темной воды на миг мелькнуло ее серебристое брюшко — вспышка упрямо-благородная, как отблеск мокрой косы Элеоноры у корыта или жилетки Хозии на пути к Датчу.
И именно этот контраст — между холодной чистотой серебра и его собственным жалким жестом — и выжег в нем окончательное понимание.
¡Carajo!
В чем был смысл? Пнуть комок грязи?
Хозия, старый лис, никогда не делал ничего просто так.
Если пошел к Датчу — значит, вынашивал план, как помочь Элеоноре по-настоящему, а не вот этим… детским выплеском ярости.
Удовлетворения не последовало. Тина и так смывалась дождем. А внутри… яростный порыв лишь запустил нечто тяжелое, холодное, растущее. Осознание: он борется с симптомами, а не с болезнью.
Его жест с мазью был таким же бестолковым, как прыжки окуня за листьями.
Мысль пронзила остро: он, как эта рыба, принимал желаемое за действительное.
Хотел помочь — нет, он жаждал, чтобы она ПРИНЯЛА помощь. Увидела в нем человека, а не бандита. Но видя, как она отшатывается от любой протянутой руки, он струсил. Мысль о новом отвержении, о ледяном «нет» в ответ на его порыв, была невыносима. Проще было сделать украдкой — подложить мазь в сундук, получить призрачный шанс спасти хоть каплю достоинства и не услышать отказа.
Но как она должна была узнать, что мазь — от него?
Достаточно было быть наблюдательной — а эта привычная внимательность была в ней так же очевидна, как шрамы на его костяшках. Привычка выживать, не доверяя на слово.
И разглядеть в его взгляде что-то большее, чем любопытство бандита к «добыче»… То самое «большее», что разбилось вчера о его каменное молчание у костра. Теперь, сквозь ливень и стыд, он видел это с убийственной ясностью.
По спине пробежал холодок. Эта наблюдательность не была аристократической надменностью. Она была выстрадана там, где расслабленность стоила дорого.
И перед этой выстраданной ясностью его жалкая попытка помочь — тайком, с окровавленными бинтами — выглядела вдвойне оскорбительной. Узнать по каплям его крови? Чтобы испытать еще большее отвращение к подачке, испорченной с самого начала?
Он поступил неправильно. Не только потому, что сам бы на ее месте отказался от такой трусливой помощи. А потому, что даже пытаясь сделать хорошее, он запачкал и это. Очередное доказательство: он портил все, к чему прикасался.
А как помочь иначе? Он не знал. Вообще.
Шум дождя, реки и редкие раскаты грома слились в монотонный гул.
Реке было все равно — она текла, не оглядываясь ни на вчерашний приговор, ни на его муки. Все равно было и дубу в лагере, безучастному к страданиям Элеоноры. Все равно было и приречному дереву, шершавая кора которого стала последней каплей в чаше ее терпения. Хотя главная вина, он знал, лежала на нем.
Хавьер усмехнулся — горькая толика гордости не за себя, а за нее.
Он наблюдал, как окунь снова выплыл и возобновил свои тщетные прыжки.
А может, и на ней была доля вины? За ее гордый, до упрямства, характер. Такой же, как у него. И он бы на ее месте поступил точно так же — лучше сгнить заживо, чем показать слабость.
Скорее всего, именно так она и рассуждала. И в этом странном, извращённом родстве принципов он с горечью узнавал себя.
Река текла. Дуб стоял. А значит… где-то здесь, в грязи, должен был остаться тот жалкий клочок бумаги. С её стихами. Безнадёжно испорченный им. Та же подачка, что и мазь с бинтами, только ещё более циничная и бестолковая.
¡Te creí…
Её голос. Хриплый, полный отчаяния и — тогда — тлеющей надежды.
Надежды, что зародилась, когда он, озираясь на Карен и Гримшо, сунул ей в руки заточенный нож, устав смотреть, как она мучается с тупым обрезком под улюлюканье Пирсона. Даже в этой жалкой, трусливой подачке она разглядела того самого парня из Соноры — того, в ком еще не умерла честь. Призрака, которого она не знала, но в которого отчаянно захотела поверить.
Хавьер снова посмотрел на окуня. Рыба снова поймала мелкий упавший лист, попыталась его проглотить и тут же выплюнула, сжалившись от несъедобной горечи.
Тогда он не понимал, но сейчас, стоя на том самом месте, где вчера услышал ее приговор, видел с ясностью, которую дарила лишь полная утрата. Тот парень из Соноры был лишь жалкой тенью. Настоящий бы не прятался. Настоящий бы не стеснялся своей помощи, увидев такую несправедливость. Потому что этого — всего этого — быть не должно.
Он снова почувствовал под сапогом что-то склизкое, посмотрел под ноги, чуть отступив. Дождь смыл грязь с носка, и позолота блеснула тускло. Свысока он увидел в этом комке нечто, напоминающее бумагу. Лишь по обугленному, всё ещё чёрному краю он понял — это оно.
Да, он хорошо помнил, как вчера, в припадке ярости и стыда, окончательно добил и эту жалкую подачку — втоптал хрупкий клочок в грязь, превратив в бесформенную массу.
Но сейчас… Сейчас он видел нечто иное.
Да, он хорошо помнил, как вчера, в припадке ярости и стыда, окончательно добил и эту жалкую подачку — затоптал хрупкий клочок в грязь на поляне, в траву, превратив в бесформенную массу. Казалось, на этом и конец.
Но теперь ветер, этот насмешник, словно специально принес его сюда — к самому берегу, на то же самое место их вчерашней встречи, хотя Хавьер точно помнил, что оставлял его в десятке шагов отсюда.
Жара, сменившаяся ливнем, видимо, высушила его, а прилипшая грязь, затвердев, образовала вокруг него грубый, но прочный кокон. И теперь ветер, этот насмешник, принес его обратно — к самому берегу, на то же самое место. И лежал он теперь, разбухший от воды, но целый, упрямо сопротивляющийся тому, чтобы быть уничтоженным окончательно.
Как будто сама судьба подбросила его сюда, чтобы он дождался Хавьера. Чтобы снова смотреть на него своим обугленным краем, как немым укором.
Остатки её стихов.
Этот комок грязи, когда-то бывший бумагой, навсегда впитал в себя всё: его позорное молчание у костра, жалкую попытку исправить всё у реки — и такую же жалкую попытку быть полезным, при полном непонимании того, что же было бы по-настоящему правильно.
И оставался в полном, оглушающем непонимании. Что же тогда было бы правильно?
Не поступок, продиктованный желанием получить оправдание в ее глазах.
Не жест, от которого в груди оставалась бы эта едкая горечь стыда.
А что-то иное. Что-то чистое, чего он сейчас даже назвать не мог — как не мог вспомнить вкус воды из родника в Соноре, помня лишь жажду.
Хавьер усмехнулся. Да, чтобы по-настоящему это разглядеть, ей пришлось выбросить его жалкую подачку.
И он её не осуждал.
В этот миг в свинцовой бескрайней туче наметился слабый просвет — призрачный, как забытое обещание. Словно луч солнца, исчерпав силы в борьбе с непроглядной толщей, выдохся, оставив после себя не свет, а лишь тусклое марево. Оно не озаряло землю, но было хоть каким-то пятном в удушающей монотонности грозового неба.
И природа словно затаила дыхание: ветер стих, а крики чаек стали приглушёнными.
То ли в напряжённом ожидании, то ли потому, что буря наконец начинала стихать, уступая место усталой мороси.
…Такая же жалкая попытка природы сопротивляться непогоде, как и та, что осталась в нём от парня из Соноры с гитарой, — последний проблеск совести, бессильно мерцающий сквозь цинизм.
¿Qué muchacho con guitarra?
Сомнительно, чтобы инструмент вообще уцелел — после того, как он швырнул его в грязь, вода, наверняка залившаяся через резонаторное отверстие, убьёт дерево изнутри окончательно. Будет разбухать, коробиться, пока струны не лопнут от натяжения.
Он и был — его совестью. Тем самым жалким огоньком, что еще теплился в груди на месте парня из Соноры.
Именно этот голос вчера, на обратном пути в лагерь, слабо шептал ему: «Отдай ей бинты. Лично. Сейчас же». Хавьер тогда видел, как на ее ладонях, помимо ссадин, уже набухали волдыри.
Он видел и… заглушил его.
Вчера, когда он увидел свою гитару в грязи, его поглотила одна идея — спасти ее, свою честь, последний оплот того, кем он был. Этот порыв был так ярок и слеп, что затмил все остальное.
А сегодня… сегодня спасать было нечего. Гитара лежала в грязи, кинутая им, и обреченная на смерть от дождевой воды.
И отвечать приходилось не перед кем-то, а перед самим собой. Перед тем, в ком он уже сомневался, осталось ли хоть что-то от парня из Соноры, или же он навечно стал тем, в кого превратила его жизнь в банде.
И руки Элеоноры были покрыты струпьями и гноящимися ранами — шрамами, которые останутся навсегда. Шрамами, ставшими вечным упреком его молчанию.
Сейчас глядя на тусклый луч, что так и не сумел пробить пелену туч, Хавьер понял: он упустил тот, единственный шанс.
Это осознание вызвало у него не ухмылку, а глупую, слабую улыбку. Ещё одна её тайна, на которую он тогда не обратил внимания… А если бы… если бы сразу, как привел вчера в лагерь, не испугался своего же порыва и предложил мазь…
Y hasta que no reste el último céntimo gastado de lo que, en su opinión, debería costar una hija obediente y presentable… no se dignará a entablar negociaciones serias.
Слова, произнесенные ее ледяным голосом с чужой интонацией, снова прозвучали в памяти, и Хавьер посмотрел на камень, серебрившийся от мороси.На тот самый, где вчера сидела Элеонора, глядя заплаканными синими глазами в чёрную воду — словно в ней, а не в них, можно было найти ответы на все её вопросы.
Новый раскат грома, оглушительный и резкий, разорвал затишье, вспугнув чаек. Их гаркающие крики, похожие на хохот Мики, на миг смешались с эхом в его голове — и так же быстро смолкли, уносясь прочь вместе с белыми пятнами птиц. Глупая рыба снова могла плавать у поверхности в мнимой безопасности, купленной бегством хищников.
Но в наступившей тишине голос в его голове не умолк.
Уверенный в своей правоте, выносящий приговор. Это были не ее слова — это был паттерн, вбитый в нее отцом. Отца, который давно обратил дочь в вещь, — и теперь, в его отсутствие, она сама продолжала так о себе думать, словно его голос стал ее собственным.
Для Хавьера в этом звучало и другое: холодное доказательство, что человек, способный оценить родную дочь в центах, не будет спешить с выкупом. А значит, чем дольше Элеонора будет оставаться в лагере, тем неотвратимее эти шрамы на ее руках станут его личным, вечным наказанием — немым, но кричащим напоминанием о его молчании у костра и жалкой, запоздалой попытке исправить неисправимое.
Волна, накатившаяся на берег, принесла и оставила у его сапог комок мокрой, склизкой тины. Он плавал в мутной воде, с каждой новой волной отчаянно пытаясь прилипнуть к позолоте, но тут же отставая и оставаясь просто мерзким куском грязи, болтающимся рядом.
Ni la mierda se me pega… — с горьким цинизмом пронеслось в голове.
Даже грязь от него отскакивает.
Подумать только, он настолько омерзителен, что отталкивает даже разложившуюся речную тину.
Сапоги, отполированные глиной до зеркального блеска, были слишком гладкими для этой дряни.
¡Qué ironía!
Единственное, что у него осталось от щегольства, — это способность отталкивать грязь. Но отталкивало ее лишь скользкое лакированное покрытие, а не то, что было под ним.
Горькая улыдка, кривая и недобрая, сползла с его губ. Всё было так глупо и запутанно. Вот эта история с тиной… И её тайна, на которую он тогда по глупости не обратил внимания.
Está mal que hables de ti misma… como de una cosa.
Все, что вчера он смог сказать. Даже в памяти эти слова звучали так же жалко и неубедительно, как тогда, на середине грязной поляны.
Он повернулся, и в лицо ему ударил слабый порыв ветра. Хавьер инстинктивно приготовился к ледяной мороси, но ее не последовало. Лишь ветер, несущий запах озона. Его взгляд скользнул по лужайке позади — тому самому месту, где трава, теперь изумрудная и чистая, вчера тонула в грязи. В той самой грязи, что засасывала сапоги, в которую упала его монета из Соноры, выскользнувшая из пальцев вместе с жалкими оправданиями — флягой, клочком бумаги…
¡Carajo!
Слабый раскат грома со стороны лагеря заставил его поднять голову и снова посмотреть на камень — тот самый, где сидела Элеонора. Словно в этом холодном серебре мокрого камня он мог что-то исправить.
Порыв ветра принёс и прибил к поверхности несколько зелёных листьев. Они прилипли, но под напором мороси медленно сползали вниз, оставляя влажные следы.
И сейчас, глядя на этот камень, он наконец позволил себе додумать ту самую мысль, от которой вчера отмахнулся, как от назойливой мошки.
Тогда, у реки, он услышал в ее словах лишь знакомый паттерн Датча о ценности выкупа. Он не видел, что стоит за этим. Не видел, как она, стиснув зубы, терпела каждую минуту боли в ледяной воде, оттирая гноящимися руками посуду. Не видел, что могло закалить характер до такой несгибаемой твердости.
А если бы… если бы сразу, как привел ее в лагерь, предложил мазь и бинты… Может, всё было бы иначе?
Глубоко вдохнув, Хавьер посмотрел вдаль, на тёмную ленту реки. Пальцы сами потянулись к груди, к внутреннему карману синей жилетки, и сквозь мокрую ткань нащупали твердый, знакомый контур.
Монета из Соноры. Она была на месте.
Ветер словно затих, придавленный тяжестью момента. Морось перестала барабанить по листьям, превратившись в висящую в воздухе водяную пыль. Задержав дыхание, он медленно просунул пальцы во внутренний карман жилетки. Пальцы скользнули по гладкому, почти сухому подкладу — в отличие от промокших насквозь плеч, здесь, у груди, под защитой толстой ткани, сохранился островок относительной сухости.
И в этом укрытии его пальцы наткнулись на монету. Она была на ощупь непривычно шершавой, и это тут же вызвало в памяти резкий, как удар хлыста, образ: он так и не смыл с нее вчерашнюю грязь. Грязь с того самого места, где он ее поднял после разговора с Элеонорой. Та самая грязь, что теперь, наверное, въелась в серебристый металл так же неотделимо, как и в деку его гитары. И это — целиком его вина.
Его пальцы сжались, и он с отвращением увидел ту самую грязь — черные полосы под ногтями, въевшиеся в поры между пальцев. Та самая, что оставалась после тряпки, которой он безуспешно пытался отчистить деку. И вдруг, с мучительной ясностью, он понял. Понял то самое отвращение, с которым Элеонора держала в своих обожженных, гноящихся руках его мазь и бинты. Ту же физиологическую гадливость перед прикосновением чего-то чужого, грязного, что не может очистить, а лишь оскверняет.
Стиснув зубы, он вытащил монету, держа ее двумя этими самыми запачканными пальцами. Он рассматривал ее, словно диковинную вещь, будто видел впервые. Грязь под ливнем медленно сходила, и надпись «Libertad», с налипшей засохшей землей между букв, проступала четче. Грязь с кожи тоже смывалась, но грязь между пальцами, въевшаяся в поры, оставалась.
Как напоминание о том, что не смыть никаким дождем.
О том, что и сам он не смог смыть.
И если с кожи грязь хоть отходила, то с души… Грязь с души не смыть ливнем. Вообще ничем.
Каждая попытка отмыться — как та самая мазь и те бинты — лишь загоняет ее глубже, в самую сердцевину, и пачкает все вокруг. Получается, он уже не просто грязный. Он — сам источник этой грязи, который отравляет всё, к чему прикасается. Даже попытку искупления.
Он положил монету на ладонь — на удивление гладкую, и непривычно холодную.
И тут его взгляд зацепился за невозможное: в её потускневшей поверхности, отполированной дождём до зеркального блеска, отражалось небо. Не это, свинцовое и бескрайнее, а то самое, сонорское — чистое, синее, каким он помнил его над Рио-Браво.
Капля за каплей, эта упрямая морось, а не яростный ливень, сделала то, что было не под силу годам в банде — и что он сам вчера, в пьяном угаре стыда, забыл сделать, — смыла всю налипшую грязь дорог, лагерную копоть, следы его прикосновений. Монета сияла первозданной чистотой, будто только что выпала из кармана того парня, что когда-то ушел из Соноры с гитарой за спиной.
Он перевел взгляд на реку. И его будто окатило ледяной водой.
Там, в чёрной, мутной глади, тоже угадывалось отражение неба — но уродливое, искажённое тиной, подёрнутое рябью от гниющей органики. Два неба. Одно — пойманное в ладонь, маленькое, но ясное, как память. Другое — огромное, реальное, но грязное, как его настоящая жизнь.
…Dos cielos… — чуть слышно выдохнул он. — ¿Cuál de ellos es mentira?
…И эта река на полуострове Клеменса, чёрная и мутная, как грязь в его душе, и в подмётки не годилась той, настоящей. Он вспомнил Рио-Браво — не просто чистой или голубой, а живой. Воду, в которой даже на глубине отражалось солнце, пробиваясь до самого дна, где золотой песок шевелился под течением. Там и речная тина была не этим бесформенным, вонючим комком, а благородным изумрудным ковром, в зарослях которого прятались от щуки юркие рачки. В ней была жизнь, а не тление.
А здесь… Здесь вода была слепой. Мутная взвесь скрывала дно, а тина, разлагаясь, отравляла всё вокруг той самой сладковатой вонью, что висела в лагере.
И этот взгляд — ледяной, отчуждённый, полный приговора — был последним, что он вынес из лагеря, прежде чем рвануться в чащу, бросив свою гитарy в грязь.
И ему до сих пор не верилось. Не верилось, что один-единственный поступок — вернее, отсутствие поступка, его гнетущее молчание у костра — могло всё так перевернуть. Стена, которая выросла между ними за одну ночь, казалась выше и прочнее, чем все годы, что он был в банде. А всё начиналось с одного слова.
С того самого «Gracias», что она сказала ему в первый день в лагере у корыта, подобрав испанское слово с акцентом, от которого у него защемило под рёбрами.
Одно это слово, слетевшее с её губ, принесло ему больше тепла и ощущения чего-то настоящего, чем все четыре года скитаний с бандой. Оно было крошечным, хрупким мостиком через пропасть между их мирами. И он, своим молчанием, взял и разбил этот мост в щепки.
Но теперь это было не напоминание о доме, не талисман, связывающий его с Сонорой. Отныне этот холодный кружок металла стал молчаливым свидетелем. Свидетелем того, кем он был, и безжалостным приговором тому, в кого превратился. Даже вымытая до блеска, сияющая, как новая, она лишь подчеркивала ту грязь, что въелась в него самого — грязь, которую не взять ни водой, ни кровью.
Хавьер убрал монету обратно в карман — напоминание о том, кем он был, и приговор тому, кем стал.
Каждый раз, когда он думал, что хоть в чём-то лучше Карен или Мики, жизнь тут же тыкала его носом в правду. Сегодняшняя помощь с мазью и взгляд её синих глаз наглядно показали: он такой же. Если не хуже, ибо Мика, Карен и Гримшо — те хотя бы не строили из себя благородных идальго.
Хавьер снова посмотрел на реку, слабо серебрившуюся в свете очередной вспышки молнии, и сделал уверенный шаг вперёд — твёрдо наступив на тот жалкий комок, что вчера был её стихами.
На свою вчерашнюю жалкую попытку извиниться.
Он вдавил её в грязь ещё сильнее, с тихим, противным хлюпаньем подошвы, превратив в бесформенную массу. На какой-то миг остатки бумаги, теперь уже просто грязь, прилипли к позолоте его сапога. Хавьер двинулся дальше, к реке, к тому самому камню.
Волна, накатившаяся на берег, на мгновение омыла комок. И он, распрямившись, прилип к мокрому песку полупрозрачным, жалким пластом, размокшим до состояния тряпки. Въевшаяся грязь сделала его похожим на кожу с мертвеца. И на этом клочке не было уже ничего — ни следов карандаша, ни той единственной строчки, что он вчера успел прочесть, прежде чем её гордость и его стыд всё уничтожили: «отныне я ребенок мира».
И вид этой грязи на сапоге, этого липкого, неотвязного комка, был живым и жутким напоминанием всего.
Его молчания у костра.
Его жалких, захлебнувшихся оправданий на этом самом месте вчера.
Его не менее жалкой, трусливой помощи сегодня — мази и бинтов, выброшенных ей в грязь.
Его вспышки против Карен, которая, вместо того чтобы что-то исправить, лишь грубо вскрыла в памяти Элеоноры старые раны, о насилии, которое он лишь смутно мог представить.
Но прежде всего — невыносимее всего — было знание, что этот мерзкий комок грязи когда-то был бумагой.
А бумага была стихами.
Частицей её души, которая пыталась творить что-то прекрасное даже в этом болотном аду лагеря.
И он её уничтожил.
Он попытался смахнуть её, погрузив носки с позолотой в ледяную воду. Но это не помогало. Обычная тина отставала сама, скользя обратно в свою стихию. А эта — его, персональная — въелась в глянец мертвым пластырем, неотвязным укором. Каждая волна, бессильно омывавшая сапог, лишь подчеркивала: его грязь не смыть. Она впилась в позолоту, как грех в душу, и это бессилие вырвало из него новую, слепую ярость.
Ирония язвила его, острая, как игла: дождь, что до этого смывал всё с такой равнодушной лёгкостью, теперь оказался бессилен против этого крошечного комка. Раньше, когда он хотел смыть с себя всё — лагерную вонь, позор, — вода уносила лишь то, что и так готово было уйти.
И тут его, выросшего на историях о капризной воле святых и насмешливой мести предков, пронзила мысль, холодная и отчётливая, как удар ножа: а что, если это и впрямь знак? Не просто грязь, а наказание? Высшие силы, в существовании которых он давно уже усомнился в лагерном цинизме, оказались настолько в нем разочарованы, что явили своё презрение вот так — просто, понятно, по-мужицки. Оставляя ему на сапоге вещественное доказательство его падения, которое не смыть.
От этого осознания, от вида этой грязи, внутри, в самой груди, где билось измотанное сердце, начал расти ком. Гнева. На себя. На эти неотвязные напоминания, что преследовали его даже здесь. На это фатальное, мистическое ощущение, что от судьбы, какой бы злой она ни была, не убежать.
Он так был поглощён своим адом, что лишь сейчас осознал — чайки вернулись. Они снова кружили над водой, уже который десяток минут, сопровождая свою бестолковую охоту противными, пронзительными криками. Эти звуки, монотонные и визгливые, впивались в сознание, сливаясь в памяти с хриплым хохотом Мики и каркающим смехом Карен.
Qué irónico, — с горьким сарказмом пронеслось в голове. — Ни Карен, ни Мику не бесит их собственная манера орать. И этих пернатых падальщиков — их собственный вой. А вот нормальных людей… нормальных людей это сводит с ума.
— ¡Basta ya! — рык сорвался с его губ, внезапный и хриплый.
Ветер донёс с того берега, где маячил лагерь, несколько жёлтых листьев. Они упали на воду прямо перед ним, и Хавьер инстинктивно, с внезапной брезгливостью, отшатнулся от них вбок. Сделав неловкий шаг назад по скользкому дну, он вдруг замер, осознав: его сапог теперь упирался в ту самую вмятину на илистом берегу, где вчера стояла Элеонора. Рядом с её серебристым камнем.
От его резкого движения вода взбаламутилась, и плотный ковёр тины у берега словно расступился на миг, позволив ему разглядеть в мутной, взволнованной воде то, что плавало у поверхности. Окунь метнулся прочь, и его серебристое брюшко, словно тусклая монета, мелькнуло в темноте, прежде чем скрыться в подводных зарослях у самого основания камня.
Поверхность реки, всё это время едва заметно дрожавшая под ударами бесчисленных капель, на мгновение покрылась крупной рябью от его движения, а затем вновь вернулась к своему монотонному, дрожащему состоянию — словно плёнка, натянутая над самой бездной.
Грудь распирало от ярости, белой и горячей, будто он проглотил раскалённые угли. Она требовала выхода — любого. Пальцы впились в холодную гладкость камня, и он, с силой, от которой хрустнули суставы, швырнул его в чёрную воду.
Глухой булькающий всплеск — точь-в-точь как от пустых бутылок, что Шон швырял в реку после перепалок с Карен. Этот знакомый, лагерный звук здесь, в её убежище, обжёг его, как пощёчина.
¡Carajo! — сорвалось с губ, но новый оглушительный раскат грома поглотил крик, не оставив и следа. Бессилие быть услышанным даже самим собой взорвалось новой волной слепой ярости.
Он схватил следующий камень. И ещё один. Швырял их с всего замаха, слепо, яростно, словно мог этим вышибить из себя всю грязь, всё отчаяние, всю свою новую, грязную правду. Глухие бульки падающих камней заглушили всё — и плеск рыбы, и крики чаек, и голос в голове, твердивший, что это ничего не изменит.
От бешеной работы мышц дождь вдруг показался почти тёплым, а дрожь сменилась тяжелой, разогретой усталостью. Он кидал камни снова и снова, уже не глядя, чувствуя, как мокрый песок впивается в кожу и забивается под ногти, смешиваясь с въевшейся грязью.
И тут его взгляд, выхватив из водяной пелены бестолково плескавшегося окуня, сам собой прицелился. Картина этой бессмысленной удачливости посреди хаоса показалась ему квинтэссенцией всего абсурда его жизни. Ярость, горячая и густая, подкатила к горлу. Он, не целясь, швырнул камень в самую сердцевину этого дурного спектакля.
Раздался глухой, увесистый удар. Окунь, пораженный в самое сердце слепой яростью, беспомощно всплыл кверху брюшком. На миг воцарилась тишина, почти блаженная. Но взгляд его снова зацепился за рыбу. Её серебристое брюшко, лишённое жизни, тускло отсвечивало холодным металлом — точь-в-точь как проклятая кастрюля в руках Элеоноры. А в памяти, словно в ответ, пронзительно зазвенел яростный скрежет щётки о её воспалённую кожу.
Тишина, которая секунду назад несла облегчение, вдруг начала оглушать. А окунь все так же покачивался на воде, мертвым, тусклым пятном. Очередное напоминание.
— ¡Eso es lo único que sabes hacer bien, Escuella! — с горькой усмешкой выдохнул он. — Romper y matar.
Красный платок, промокший насквозь, по-прежнему обвивал шею, но его узел внезапно ослаб, словно сдался под тяжестью воды. Давление ослабло, и Хавьер с тупым удивлением почувствовал, что может дышать чуть свободнее. Он не стал думать, почему — мыслей не осталось, лишь густое, тягучее безразличие. Лишь смутная констатация факта: хоть что-то в этом мире перестало его душить.
Он смотрел на неподвижную рыбу. Волна, накатившаяся на берег, шевельнула ее, и серебристое брюшко медленно развернулось, заскользив по воде.
В Хавьере вспыхнула слабая, ни на чем не основанная надежда: сейчас течение подхватит ее, унесет прочь — подальше от этого места, от его глаз. Унесет это лишнее, ненужное напоминание о слепой ярости, последствиями которой он не мог гордиться.
Всего лишь рыба. Поймай он ее на удочку — судьба была бы той же, но это… это было бы иначе.
Надежда умерла, едва успев родиться. Течение подхватило рыбу, но не для того, чтобы унести прочь. Медленно, почти намеренно, оно развернуло ее и потащило не вниз по течению, а поперек — прямо к тому самому камню, плоский силуэт которого темнел у кромки воды.
К тому самому камню, где вчера сидела Элеонора.
Рыба не уплывала. Она возвращалась.
Хавьер посмотрел на свои руки. Грязи на коже почти не осталось — дождь смыл её. Но под ногтями и в складках кожи её стало только больше, она въелась глубже от песка и земли с камней.
— Carajo… — тихо выдохнул он, глядя на ладони. — Aquí también.
На берегу лежало еще множество камней — гладких, холодных, готовых к броску. Их было столько же, сколько и вспышек этой немой ярости, что клокотала внутри. Швыряться во всех вокруг. А они лишь расходятся кругами по воде, бестолково, ничего не меняя. И следом летит новый камень. Вместо того чтобы… вместо того чтобы…
Мысль оборвалась, не находя выхода.
А над рекой, словно переждав минутную опасность, снова начали кружить чайки. Их пронзительные крики возвращались, накладываясь на шум дождя. И там, у самой поверхности, у кромки воды, с тихим плеском сновали окуни — другие, но точь-в-точь как тот.
Они так же, как их умерший собрат, подплывали к поверхности, принимая капли плотной мороси за насекомых, безрассудно подставляя спины под удар, которого не ждали — не замечая новой опасности, что кружила над ними гротескно тяжелой, крикливой тучей, словно так же, как и над полуостровом Клеменс, нависла над самим Хавьером.
Он тяжело дышал, прислонив ладонь к груди. К гладкой, отполированной дождём ткани жилетки.
И тут его взгляд зацепился за странность: грязь, густо въевшаяся в кожу вокруг ногтей и под ними, удивительным образом не оставляла на синей, намокшей ткани ни пятна, ни развода.
Так же, как не прилипала грязь к платью Элеоноры в лагере. В этом была какая-то горькая ирония: хоть что-то в нём осталось от того, на кого стоило бы равняться — та же упрямая, отталкивающая грязь несгибаемость.
Ведь он сломал даже гитару, швырнул её в грязь, не глядя. При падении, с жалобным, дисгармоничным воплем, порвалась еще одна струна — и этот звук, похожий на плач, больно отозвался где-то в глубине души, заставив его инстинктивно опустить голову.
Взгляд, потухший и беспомощный, скользнул вниз — с разбитого инструмента на собственные сапоги. И здесь его ждало новое, тихое издевательство: позолота, отполированная глиной и водой до зеркального блеска, сияла холодной, стерильной чистотой. Тина в воде, словно упрямая тень его собственной грязи, бессильно штурмовала скользкую поверхность. Ее черно-зеленые лоскуты на мгновение прилипали, чтобы тут же соскользнуть обратно в темную воду, не в силах оставить и следа.
— ¡Condenado… — прошипел он, сжимая кулаки, глядя на это упрямое отторжение, на эту неспособность окончательно запачкаться, в которой таилось неосознанное доказательство, что в нем еще что-то сопротивляется тлению.
Но это не имело значения. Ливень уже насквозь размачивал деку гитары, вода просачивалась внутрь через резонаторное отверстие, окончательно добивая инструмент. В нем не осталось ничего от того парня из Соноры. Ничего, кроме…
Он снова достал монету.
Она лежала на ладони — гладкая, холодная, такая же чистая, как и несколько минут назад, когда дождь вымыл ее до блеска. В её отполированной поверхности, словно в черном зеркале, отражалось бескрайнее серое небо.
И даже в углублениях букв «Libertad», куда раньше намертво въелась грязь дорог, не осталось ни единой соринки — дождь выскоблил все дочиста, оставив лишь холодный, идеальный металл.
Хавьер тяжело дышал, но вдох не наполнял грудь, хотя воздух был свежим и чистым, каким он бывает после грозы, когда он вымывает всю духоту и пыль. Он чувствовал эту свежесть на языке, в горле, но легкие отказывались ее принимать, не находя в ней желанного облегчения.
Внутри была не тяжесть, а наоборот, леденящая пустота, как в пещере, из которой ушел ветер. Адреналин ярости испарился, оставив после себя лишь вакуум, засасывающий внутрь.
Хавьер снова посмотрел на камни на берегу. Их было еще сотни, и он мог швырять их до вечера, но это ничего бы не изменило.
Мелкие капли мороси покрывали их гладкую поверхность, придавая им тусклый серебристый отблеск.
Такой же, как у светлой косы Элеоноры, промокшей под дождем.
Такой же, как у синей жилетки Хозии, отполированной непогодой до стального блеска.
Мир — эта река, этот лес — был безразличен к его метаниям. Его буря была бурей в стакане, и стакан этот был пуст.
Взгляд его снова скользнул к реке, к неподвижному окуню, которого не уносило течением.
Но он уже не был неподвижен. Медленно, почти незаметно, течение продолжало нести его ближе к берегу. Прямо туда, где стоял Хавьер. К тому самому камню, где вчера сидела Элеонора.
Как напоминание. О том, что он умеет только рушить и ломать.
Механически он водил пальцами по шершавой поверхности монеты, чувствуя холод металла, который так и не нагревался от его пальцев.
Как он сможет теперь после всего этого просто сидеть у костра? Опустошенный, без гитары, которую уже не починить?
Слышать, как Карен, Гримшо или Мика издеваются над Элеонорой, и молчать?
В его собственных глазах молчание теперь было равно соучастию.
А сказать что-то… Выступить против банды?
Угрозы тут не было — эту черту он уже перешел сегодня. Гораздо страшнее была леденящая душу мысль: а что, если все это окажется напрасно? Гораздо легче было бы знать, за что сражаться.
Но как бороться, если его сущность, само его присутствие и любая помощь — оскверняют и вызывают отвращение у той, ради кого он пытается поступить правильно?
Любой поступок будет воспринят как подачка, любой жест — как оскорбление.
И эта мысль парализовала сильнее любой угрозы со стороны Датча или Гримшо.
Спиной, кожей затылка он уловил движение позади себя — не звук, а тяжелое, знакомое присутствие. Он замер, не оборачиваясь. Тихий шорох шагов по мокрой глине, неспешных и укорененных в земле, был единственным ответом на вопрос, выжигавший душу: что он забыл в этой проклятой глуши?
Шум дождя потонул в этом знании.
Хозия.
Тот, кто видел всё: его позор у костра, разбитую гитару, жалкую подачку мази. Тот, кто был свидетелем того, как он грубо вскрыл старую рану Элеоноры, пытаясь поставить на место Карен.
Хавьер не оборачивался, глядя, как течение неумолимо движет мертвого окуня к тому самому камню. Стебли камыша, побуревшие от сырости, упрямо цеплялись за ил — единственные, кто не сдавался в этом царстве тлена.
Рядом послышалось сдержанное, хрипловатое покашливание. Хозия, не нарушая молчания, медленно обошел его сзади и встал слева.
Хавьер знал, что старик сделает именно так — не встанет напротив, не заглянет в лицо, а займет позицию рядом, как соратник на привале. Это был и жест уважения к его границам, и тихая подстраховка: напоминание, что он здесь не один, даже когда ему казалось, что вокруг — лишь пустота.
Хозия не произнес ни слова. Он стоял, глядя вдаль, туда, где свинцовые воды реки сливались с таким же свинцовым горизонтом. Словно в этой сплошной серой пелене он мог разглядеть огни Блэкуотера на том берегу — того самого Блэкуотера, что навсегда отделил их от прошлого. С полей его шляпы на плечи стекали чистые, прозрачные капли, а намокшая синяя жилетка с выцветшими голубыми полосами — такими же, как на платье Элеоноры, — все так же благородно серебрилась на сгибах, отталкивая грязь, как и в лагере.
От Хозии исходило странное, почти осязаемое спокойствие, создававшее вокруг него незримый круг безмятежности. Хавьер замер на его границе, боясь, что любое движение — вздох, взгляд, дрожь в пальцах — грубо нарушит эту хрупкую гармонию.
Даже природа, казалось, подчинилась ей: морось стала не такой плотной, а ветер, выдохшись, лишь изредка посылал к воде слабый порыв, бессильный сорвать хоть один лист. И в этой неестественной тишине, под безмолвным взглядом старика, Хавьер ощущал себя обнаженным — каждое пятно грязи на душе кричало, каждое воспоминание о провале обжигало, и любая попытка что-то сделать казалась заведомо неправильной.
И в этой внезапной, неестественной тишине мир сузился до них двоих, застывших в хрупком, подвешенном состоянии.
Река всё так же текла к лагерю, безразличная, унося с собой зелёные листья. Хозия, еще до того как подойти, проследил взглядом, как мертвого окуня, подхваченного струей, неотступно несет к берегу. И вот теперь рыба прибилась к самым его ногам, застряв в частоколе побуревшего камыша. Хозия молча поджал губы и глубоко, чуть слышно выдохнул, глядя на это немое, неловкое напоминание о только что отгремевшей ярости.
И Хавьер с тоской ловил себя на мысли: а не подумает ли старик, что он опустился до забавы Мики, что убил рыбу ради глупого удовольствия?
Хотелось крикнуть, что это не так, что это был слепой выплеск, а не жестокость. Но даже это оправдание казалось ему жалким, и он лишь глубже втянул голову в плечи, ожидая вердикта.
— Паршивый день для рыбалки, — прозвучало рядом. Голос Хозии был хриплым от сырости и недавнего кашля, но ровным и глубоким, без единой ноты упрека.
Он говорил это, не глядя на Хавьера, а глядя на мертвого окуня в зарослях камыша, который чуть колыхался от течения реки — немой свидетель слепой ярости. В этих простых словах не было ни осуждения, ни насмешки — лишь констатация факта, тихая и безразличная, как сама река. И от этой самой обыденности, от того, что реальность не совпала с его ожиданием удара, Хавьер ощутил странное, горькое бессилие. Готовность к отпору повисла в пустоте, оставив после себя лишь тягостное недоумение.
И словно в подтверждение этому, над рекой снова прокатился раскат грома — не яростный удар, сотрясающий землю, но и не тихий отголосок; достаточно громкий, чтобы напомнить о своей власти. Морось разом превратилась в редкие, но тяжелые капли, отбивающие четкий ритм по воде, — уже не слепой ливень, а точные, размеренные удары.
Хавьер, не отрывая взгляда от злосчастного окуня, нервно сглотнул. Не зная, что сказать, он мог лишь чувствовать — и этого чувства, густой и едкой смеси горечи, стыда перед самим собой и вины, было с избытком. А теперь, с неподвижной фигурой Хозии рядом, к этому ядовитому коктейлю добавлялась еще и унизительная горечь стыда за то, что старик видит его в таком жалком, разобранном состоянии. И он снова был бесконечно благодарен, что Хозия не смотрел на него прямо сейчас.
Он остановился рядом, не глядя на Хавьера, его взгляд был прикован к берегу, сплошь усыпанному камнями и покрытому болотной тиной. Несмотря на участившийся дождь, ветер окончательно затих, и тяжелые капли падали прямо вниз, словно стрелы.
Хозия смотрел под ноги, с невозмутимой точностью обходя выброшенные тиной комья, словно не замечая ни их, ни густого затхлого запаха, что висел в воздухе. Хавьер же этот запах уже просто не замечал — он въелся в него, как и все остальное.
Он словно не замечал ливня. Его жилетка была такого же насыщенного синего цвета, как и у Хавьера, но на его она лежала благородно, отливая серебром в отсветах молний. Точь-в-точь как светлые волосы Элеоноры, которая сейчас в лагере… которая сейчас вела свою тихую войну с инфекцией в израненных руках.
— Хотя… — начало Хозии прозвучало с такой странной, задумчивой интонацией, что Хавьер непроизвольно повернул к нему голову. Казалось, старик вот-вот произнесет что-то важное, то самое, ради чего и пришел. И в этой неестественно затянувшейся паузе, в самом ритме его молчания, было что-то нарочитое, будто он не просто ждал, а выдерживал некую режиссерскую паузу. Эту мысль, нелепую и резкую, Хавьер тут же отогнал — паранойя. Но осадок остался.
В этот миг Хозия чуть наклонил голову, и с полей его тёмной шляпы стекла тонкая струйка. Чистые капли, на миг сверкнувшие в сером свете, будто крошечные алмазы, упали в грязь под ногами и мгновенно растворились в ней, не оставив и следа своей чистоты на рыжей, почти ржавой от глины земле полуострова Клеменс.
Его несказанное слово потонуло в пронзительном крике чайки, пронесшемся над рекой.
Хавьер зло, почти ненавидяще, посмотрел на стаю, все так же кружившую над водой. Это была не та слепая ярость, что заставляла швырять камни — та выгорела, оставив после себя едкую, прицельную злость. Злость на их наглость, на их бессмысленную настойчивость, на то, что они не оставляли его в покое даже сейчас, когда внутри осталась лишь пустота.
И пока он смотрел на птиц, сбоку, уже без всякой особой интонации, просто констатируя факт, Хозия закончил:
— …вода всё равно течёт. Камни всё равно лежат.
На последней фразе он медленно повернул голову и посмотрел на Хавьера.
Прямо. Пронзительно.
И Хавьер не выдержал. Его взгляд упал на собственные сапоги. Тот самый темно-зеленый комок тины, отлипший от подошвы, продолжал плавать у самой позолоты, поднимаемый и опускаемый мелкими волнами. Но даже их настойчивое движение не помогало грязи зацепиться — она скользила по глянцевой коже, беспомощная и навязчивая одновременно.
Он не мог вынести этого взгляда — этих голубых, всепонимающих глаз.
Вместо них его взгляд, словно ища спасения, рванулся вдаль — туда, куда недавно смотрел сам Хозия. Туда, где свинцовая гладь реки сливалась с таким же свинцовым горизонтом, наглухо закрытым грозовой тучей. Туда, где где-то за этой серой пеленой лежал Блэкуотер — место, навсегда разделившее их жизни на «до» и «после». Смотреть туда было легче, чем встречать взгляд старика.
Потому что он сам уже вынес себе приговор. И был уверен, что Хозия видит в нём то же самое — жалкого, грязного предателя, пытающегося прикрыть своё ничтожество жалкими подачками.
Горло сжалось так, что перехватывало дыхание, и он лишь бессильно сглотнул ком, что встал колом. Любые слова — оправдания, исповедь — казались теперь одинаково бесполезными, застревая где-то под сердцем тяжелым, немым грузом. Молчание было не выбором, а единственным, что оставалось, — горьким и безысходным.
Даже то спокойствие, что исходило от Хозии, не могло пробить эту стену. Какая разница, что старик скажет? Его слова лишь подтвердят простую и бесчеловечную правду: мир продолжает течь, как эта река. А его личная буря, его грязь — останется с ним, въевшись в душу так же прочно, как тина в трещины коры того дуба.
Никакие слова не выскоблят это.
Никакое спокойствие не отмоет.
И словно в подтверждение его мыслей, снова раздался раскат грома — глухой, протяжный, окончательно хоронивший все ненужные слова. А следом, будто вздохнув с облегчением, снова подул холодный, пронзительный ветер. Он пробрал Хавьера до костей, заставив тело содрогнуться от накатывающей дрожи: мокрая одежда леденила кожу, тяжелый красный платок на шее, хоть и не сдавливал ее больше, висел набухшим от воды узлом, отдавая в ключицы тупой, промозглой тяжестью.
Внезапный порыв ветра подхватил желтые и зеленые листья, сорванные с деревьев, и понес их к реке, где многие тут же исчезали в черной воде, бесследно поглощенные волнами.
— Видел, как ты Гримшо ответил, — хрипло, почти в такт шуршанию листвы, сказал Хозия, наблюдая, как этот же порыв ветра понес мертвого окуня к Хавьеру чуть быстрее. Мелкие частицы тины, подхваченные волной, на мгновение прилипали к серебристому брюшку, окрашивая его в грязно-зеленый цвет, но следующая же волна смывала их обратно в реку, оставляя мертвую чешую снова неестественно чистой. Рыба снова застряла в зарослях зелено-желтого камыша. — И Карен.
Хавьер скептически усмехнулся, все еще глядя в сторону реки.
¿Y qué, viejo? Como si no lo supieras… En este pantano, estas discusiones pasan cada maldito día.
Мысль пронеслась горькой искрой, не находя выхода. Он провел рукой по лицу, смахивая капли, и поднял взгляд на небо. Темные грозовые облака, словно дым от костра, неслись по серому полотну неба с неестественной скоростью, гонимые ветром, который здесь, у земли, почти не ощущался. Казалось, сама туча, наконец, собралась уходить, предвещая скорое окончание бури.
— Сильно сказал. Сильнее, чем кулаком.
На этих словах Хозия одобрительно, едва заметно кивнул, по-старчески поджав губу.
— ¿En serio? — мысленно вырвалось у Хавьера, когда он резко обернулся к Хозие.
Он не ожидал услышать похвалу — особенно от него, от человека, чье мнение всегда что-то значило.
За четыре года в банде Хавьер успел узнать: Хозия был скуп на одобрение, как скальный голодранец на воду в пустыне, и каждое его слово ценилось на вес золота. Потому что было за что уважать — за ту самую несгибаемую внутреннюю правоту, которую нельзя было купить или подделать.
От резкого движения и наклона головы с полей шляпы-котелка Хавьера хлынули струйки чистой воды, которые мгновенно впитались в ткань синей жилетки на плечах, расплывшись темными пятнами. Но промозглый холод промокшей одежды, который еще несколько минут назад заставлял его содрогаться, теперь был неощутим — затмеваемый жаром неожиданного признания.
И увидел то, что знал: у глаз старика собралась та самая паутинка морщинок, а в уголках губ пряталась слабая, но узнаваемая ухмылка — смесь хитрой оценки и гордости. Именно такое выражение бывало у Хозии, когда он видел, как кто-то из «его» парней поступает по-настоящему умно.
Со стороны реки донесся тихий плеск волн, а редкие, но тяжелые капли дождя забарабанили по воде снова, будто ставя точку в этом молчаливом диалоге.
— Не каждый день вижу, как Эскуэла словами, а не пулями, стреляет. Да еще в своих, — произнес Хозия, и в его ровном голосе прозвучала непривычная нота одобрения. Та самая, которую этот вечный нейтралитет выдавал крайне редко и всегда невпопад.
Не спеша доставая трубку, он, казалось, не заметил реакции Хавьера. Движения его были размеренными — он не торопился зажигать, а просто зажал её в ладони, ощущая шершавость дерева.
Его взгляд был прикован к мертвой рыбе, которая, покачиваясь на волнах, словно отчаянно пыталась преодолеть преграду из камыша и прибиться к их берегу.
Снова донесся раскат грома, но теперь — приглушенный и далекий. Казалось, буря, исчерпав свою ярость, наконец-то начала отступать.
Хавьер заметил, как капли дождя стали реже и мельче, вновь превращаясь в плотную, но не такую хлесткую морось. И там, на том берегу, со стороны Блэкуотера, свинцовый занавес туш начал редеть, пропуская сквозь себя серый, размытый свет. Солнца не было видно — оно оставалось где-то за спиной, над другим концом озера Флэт-Айрон, — но даже этот отсвет, бледный и безрадостный, делал пространство вокруг чуть светлее, словно кто-то приподнял край замытой акварели.
— Вот видишь… — Хозия неопределенно махнул ладонью, в которой не держал трубку, очерчивая в воздухе всю картину перед ними. — Река волнами всегда выносит на берег то, что пытались скрыть. Тину…
Хозия переложил трубку в другую руку и точным жестом указал ею на сапоги Хавьера. Тот машинально посмотрел вниз: комок тины, расползшийся в воде с тонкими, почти щупальцевидными отростками, все так же безуспешно цеплялся за позолоту, становясь все более жалким в своей настойчивости.
— Рыбу… — Хозия коротко кивнул подбородком в сторону камышей, где застрял окунь. — правду… совесть. То, что бесполезно прятать. То, что рано или поздно всплывет и приплывет прямо к твоим ногам. Останется только выбор — оттолкнуть обратно в темноту, притворившись, что этого не было… или принять как данность. — Он снова повел рукой с трубкой, и на темном дереве ее чашечки заиграли, словно роса, капли дождя.
Принять как данность… Что именно? Ту омерзительную легкость, с которой он позволил всему случиться?
То, что он, как этот мертвый окунь, плыл по течению лагерной жизни, теряя себя?
А если бы Датчу не пришла в голову эта «гениальная» идея с выкупом, он так и продолжал бы жить в слепоте, убеждая себя, что все нормально?
План, который он с самого начала ненавидел всей душой — брать в заложники женщину, пусть и дочь такого крысы, как Корнуолл. И дело было не только в принципах, а в том, что Хавьер с самого начала чувствовал: Датч мстит. Мстит Корнуоллу за наглую охоту пинкертонов, за перестрелку в Валентайне, за удар по его самолюбию. Выкуп был лишь ширмой, формальным оправданием; главным же была эта омерзительная, личная месть, ради которой теперь приходилось пачкать руки всем.
Тишина, нарушаемая лишь монотонным шуршанием мороси, давила на уши, становясь невыносимой. Хавьера не покидало ощущение, что он должен что-то сказать — что-то возразить, объяснить, но слова застревали в горле мертвым грузом.
Он молча наблюдал, как Хозия не спеша достал из внутреннего кармана жилетки приплюснутый серебристый коробок, хранивший его высушенный табак и немногочисленный запас спичек. Медленным, точным движением старик извлёк одну-единственную спичку, после так же неспешно убрал коробок обратно в карман.
Мокрая ткань все так же отдавала той же благородной серебристой синевой, что и платье Элеоноры в сундуке — тем самым платьем, которое он увидел, когда подкладывал ей свою жалкую, трусливую подачку с мазью. И этот цвет, который он теперь видел и на Хозие, и в памяти, связывал их воедино — старика, женщину и его собственную подлость — в один тугой, неразрешимый узел.
— Ничего не изменилось… — хрипло и глухо, почти шепотом, выдохнул Хавьер, не отрывая взгляда от темной, непроглядной гущи грозовой тучи. — …чтобы принимать это как данность, Хозия.
Он сделал паузу, прислушиваясь. Где-то вдалеке крик чайки слился с последним, слабым раскатом грома. Туда, в сторону Блэкуотера, небо по-прежнему висело сплошной свинцовой пеленой, не собираясь проясняться. Но та самая туча, что обрушила на них всю свою ярость, теперь, словно нехотя, отползала прочь — и этот гром был похож на ворчливое, усталое бормотание перед уходом, последняя ругань в спину.
Ему казалось, что сама буря не хочет сдаваться, сопротивляется тому, как неумолимо уносит ее по небу — судя по движению серого марева, прямиком в сторону Сен-Дени и равнин.
Хозия молчал, не двигаясь. Он стоял, терпеливо ожидая, давая Хавьеру время найти и выговорить те слова, что клокотали у него внутри.Пальцы его по-прежнему сжимали спичку, которая постепенно размокала в его ладони под плотной моросью, превращаясь в бесполезный, хрупкий комочек.
И словно в ответ на это молчание, снова прокатился раскат грома — на этот раз такой мощный, что земля слабо, но ощутимо задрожжала под ногами.
— Грязь на гитаре осталась, она въелась, и скорее всего… скорее всего сама гитара безнадежно уже испорчена, — выдохнул Хавьер, и слова вышли не звуком, а разбитым стеклом, царапающим горло изнутри. Говорить было физически больно, будто он сдирал с раны едва затянувшуюся кожу. Он махнул рукой в сторону лагеря, но жест получился неопределенным, словно он и сам не верил в то, что говорил. От резкого движения расслабленный красный шейный платок съехал набок и повис тяжелым, мокрым узлом, давящим на горло, — точь-в-точь как петля.
— От этого… — он сглотнул, чувствуя, как по всему телу проходит судорожная волна, — …непрекращающегося ливня…
Он запнулся, словно собираясь найти слово, которое опровергнет мрачный прогноз, но не нашел ничего, кроме той же горечи.
Вместо слов его рука снова дернулась — короткий, отрывистый взмах, на сей раз полный глухой, беззвучной обреченности. Жест, которым отмахиваются от чего-то окончательного. Он сам еще не смирился с тем, что дерево коробится, а струны ржавеют под дождем, но его собственное тело, его усталость уже признавали этот приговор.
Хозия продолжал проницательно смотреть на Хавьера, и в этот миг, когда чайка с противным, торжествующим криком спикировала в воду, его голубые глаза, обычно подернутые дымкой усталости, вдруг загорелись острым, заинтересованным блеском.
Он следил, как птица вынырнула, уже держа в клюве мелкую рыбешку, которая отчаянно билась, сверкая чешуей. Не снижая полета, чайка запрокинула голову и одним движением глотнула добычу, лишь на миг замявшись, чтобы протолкнуть ее в горло, после чего снова присоединилась к стае, кружившей над рекой с тем же безразличным хищным спокойствием.
Казалось, Хозия видел в этом не просто кормежку птицы, а ясную, как день, притчу, и теперь примерял ее к тому, что бушевало внутри его спутника.
— Она…
Слово сорвалось само, против его воли, выдав то, о ком он действительно думал все это время. И он знал почему — потому что все остальное было лишь предлогом, ширмой, которую он сам себе ставил. Его голос прозвучал хрипло, почти угасающе, словно последний всполох огня в костре, заливаемом дождем.
Хозия чуть сощурил глаза, будто ожидая, с укоризной, но не вмешиваясь, что сейчас речь снова пойдет о гитаре.
Однако тот самый заинтересованный блеск в его голубых глазах никуда не исчез — лишь стал пристальнее, острее, словно он пытался разглядеть нечто большее за словами Хавьера. Он был настолько погружен в этот анализ, что продолжал сжимать в пальцах ту самую размокшую спичку, совершенно не замечая, как она превращается в бесполезный мокрый комочек.
— Ты же видел, — Хавьер с силой выдохнул это слово, сопровождая его резким кивком, будто вбивая гвоздь. — …как она восприняла мою помощь, хотя я хотел…
Он осекся, слова застряли в горле, будто каждый слог приходилось вытаскивать клещами из груди, полной стыда. В этот миг Хозия криво и довольно усмехнулся, наконец-то зажав между губами так и не зажженную трубку.
Хавьеру этот жест был знаком — старик редко вел с ним такие беседы за все четыре года в банде, но каждая из них врезалась в память, оставляя после себя странную смесь благодарности за терпение и теплоту, согревавшую душу неделями. И то, что Хозия сейчас был настолько искренне заинтересован, что даже вставил трубку в рот — верный признак его полной вовлеченности, — рождало в Хавьере смутное, но сильное чувство.
Оно было сродни тому, что он испытал, когда услышал хриплое «Gracias» от Элеоноры в ее первый день в лагере. Тогда эмоции были ярче, острее, приправленные шоком от того, что аристократка, да еще и в таких обстоятельствах, знала испанский. Это было открытие, выбивающее из колеи. Сейчас же чувство было приглушенным, как отзвук, но оттого не менее значимым.
— Я просто хотел чтобы…
Он снова осекся, и на этот раз его голова слабо, почти незаметно качнулась в стороны — короткий, отрицающий жест, полный горькой иронии. Словно он сам себе не верил. Не верил ни своим словам, ни тому, что стояло за ними — тому жалкому, трусливому побуждению, которое он теперь с таким отвращением в себе узнавал. Это было не «хотел», а что-то другое, и он не находил слов, чтобы это назвать.
— Чтобы что, Хавьер?
В том, как старик произнес его имя, было что-то глубоко личное, почти невысказанное — не просто обращение, а призыв к совести, напоминание о том, кем Хавьер был когда-то. В голосе Хозии не осталось и следа прежней, чуть ироничной снисходительности.
Его глаза, еще мгновение назад светившиеся заинтересованным блеском, стали серьезными и тяжелыми, словно свинец. В них теперь было только ожидание прямого ответа, без прикрас и самооправданий.
Пауза повисла в воздухе, нарушаемая лишь шумом мороси по листве. А высоко над ними, на том берегу озера Флэт-Айрон, свинцовая пелена над Блэкуотером наконец разорвалась. Сквозь рваный просвет в тучах хлынули косые лучи солнца, озарив вдали белые двухэтажные дома и длинный белый пирс, уходящий в воду, — безмолвный и невозмутимый символ того мира, который жил своей жизнью, совершенно не касавшейся их лагерной драмы.
— Не важно… — Хавьер снова качнул головой, на сей раз жест был четче, увереннее, будто он ставил точку. Слова сорвались с губ на выдохе, почти шепотом, — странная, наивная надежда, что Хозия не расслышит.
Не расслышит и поймет: сейчас не время, лучше бы ему просто развернуться и уйти.
Оставить одного.
Но чтобы не оставалось двусмысленности, чтобы сделать это «нет» абсолютно ясным, он нагнулся, поднял с земли гладкий, отполированный водой камень и швырнул его в воду. Не в чаек, не в ненавистную стаю, а просто в воду, рядом с берегом, чтобы лишь спугнуть их прочь с глаз долой.
Потом, почти сразу, взял второй и послал его следом, уже с замахом, но без той слепой ярости, что двигала им раньше. Камень полетел дальше, упав с глухим бульком.
И он усмехнулся —
¿Ni siquiera fuerzas para la ira?
Или это было просто гримасой истощения, констатацией того, что даже на ярость больше не осталось сил? Присутствие Хозии действовало как тяжелое, успокаивающее одеяло, пригвождающее ко дну всякую бурю.
Тишина, наступившая после его слов, не давила. Она была густой, но не враждебной, нарушаемой лишь мерным шумом дождя и плеском воды. И хотя Хавьер не слышал ни шагов, ни шелеста одежды, что могло бы означать уход старика, оттуда, где тот стоял, донеслось тихое, сдавленное покашливание — единственное доказательство, что он все еще здесь.
Чайки, наконец, улетели, вспугнутые камнями. Над пустынной теперь рекой морось вдали, там, где луч солнца подсвечивал Блэкуотер, отливала серебристой дымкой, словно призрачный мост между их миром и тем, невозмутимо спокойным.
Хавьер снова взял камень и кинул в воду, но уже не так сильно, как раньше. Камень упал с тихим, одиноким плеском, который прозвучал неестественно громко в приглушенном хоре реки и дождя. Он замер, молчаливо наблюдая за расходящимися кругами, и ощутил, как дышит — ровно, глубоко, с той самой опустошенностью, в которой не осталось места даже для усталости.
Сбоку, на том берегу острова Клеменс, где располагался лагерь, вдалеке снова мигнул огонек сторожевого костра. Хавьер резко отвернулся. Сейчас, в этом состоянии, он не хотел даже случайно смотреть куда. Тем более Элеонору он все равно не увидел бы отсюда — лишь тусклый свет, напоминающий обо всем, от чего он бежал.
И спустя время — по ощущениям Хавьера, очень продолжительное, — хриплый, но уверенный голос Хозии наконец нарушил тишину:
— Изменение редко приходит как гром среди ясного неба, сынок, — Хозия медленно присел на корточки, и серебряная цепочка его часов на синей жилетке мелко задрожала, сбрасывая накопленные капли. Он по-прежнему держал во рту незажженную трубку, отчего слова выходили слегка смазанными, но от этого не менее весомыми. — Чаще — как эта вода. Он запустил длинные пальцы в черную воду, нащупав такое место, где не было тины — не потому что искал его специально, а просто потому, что оно оказалось под рукой. Капля за каплей. Уносит грязь понемногу. Требует терпения.
Другой рукой, все так же сжимая ту самую размокающую на дожде спичку, Хозия нащупал на дне гладкий, овальный камень, обточенный водой до бархатистой шероховатости. Он поднял его, зажал в ладони, словно проверяя вес и отполированную временем форму
— Ты сегодня сделал шаг. Небольшой. Кривой. Со срывом в конце. — Хозия говорил, не отрывая взгляда от камня, который он перекатывал в ладони, и лишь чуть кивнул в сторону невидимого за чащей лагеря. — Но шаг, — он коротко, почти небрежно подбросил камень в воздух — всего на пару дюймов — и тут же снова поймал его влажной, узловатой ладонью. Только после этого он привстал с корточек, с легким старческим кряхтением, и повернулся к Хавьеру, впервые с начала разговора устремив на него прямой, пристальный взгляд. — Ты не смолчал. Встал. Пусть и не так, как хотел. Это уже не ноль.
— Но грязь не смылась! — прошипел Хавьер с отчаянием, глядя на свои ладони, на воображаемую, въевшуюся в поры черноту. — На гитаре… на душе… Он замолк, и внутри всё обрушилось — та самая плотина, что всеми силами сдерживала ярость, стыд и то невыносимое, щемящее чувство, которое будила в нём одна лишь мысль об Элеоноре.
Прорыв был мучительным и долгожданным.
— …Вся эта проклятая грязь лагеря! — выдохнул он с горьким облегчением, наконец признавшись в том, чего так боялся.
Хозия ничего не ответил сразу. Он еще раз, с видом бесконечной усталости, подбросил оставшийся у него камень. Но на этот раз бросок был слабым, почти апатичным — камень едва оторвался от ладони и тут же упал обратно. Словно на большее у старика просто не было сил. Не глядя, не целясь, он с тем же утомленным движением кинул его в реку. Камень упал недалеко от берега с тихим, бесславным плеском.
Хавьер не в силах был смотреть на это молчаливое признание тщетности. Глухой, бесславный всплеск, с которым камень Хозии ушел на дно, отозвался в нем горькой мыслью: он своей неудачливостью заражает всех, кто оказывается рядом. Даже старик, чья мудрость всегда казалась незыблемой, под его влиянием совершал теперь бессмысленные, пустые жесты. Его взгляд, словно ища подтверждения собственному отчаянию, снова упал на свои ладони, на черную, въевшуюся в поры и под ногти грязь лагеря.
— А ты думал, будет легко? — Хозия выдохнул, и в его хриплом голосе впервые прозвучала легкая, горькая усмешка.— Сдаться — всегда легко, Хавьер. Легко опустить руки.
Взгляд его на миг скользнул вниз, к черному ремешку часов на запястье Хавьера, куда скатывались редкие капли, словно отсчитывая секунды до какого-то невысказанного прошлого. Того, о котором знали только они двое, сидя однажды ночью у потухающего костра. Того, что Хавьер никогда не посмел бы открыть Датчу, боясь увидеть в его глазах разочарование вместо силы.
— Легко сказать «да пошло оно все!» и пойти за бутылкой.
Услышав это, Хавьер резко отвернулся, зло поджав губы. Он не в силах был выносить этот взгляд, который видел его насквозь.
Его злость, едкая и беспомощная, смешалась со стыдом. Ведь именно этим — виски и гневом — он и пытался решить свою проблему вчера у костра и сегодня утром. И оба раза это не привело ни к чему, кроме нового стыда и разбитой гитары.
Чтобы хоть как-то отвлечься, он снова уставился в ту сторону, где над Блэкуотером светило солнце, разрывая свинцовую пелену туч. Хотелось смотреть на что-то чистое и далекое, что не было бы испачкано его собственной грязью.
— Легко стать как они. — Хозия, словно не заметив его реакции, снова кивнул в сторону лагеря, откуда донесся приглушенный хохот Карен.
— А бороться… — Он на мгновение замолчал, дав словам осесть, и его пальцы принялись бессознательно перекатывать ту самую размокшую спичку. — Бороться с грязью, что въелась в дерево… С грязью, что въелась сюда… — Он ткнул себя пальцем в грудь, прямо в сердце. — Это тяжело. — Хозия посмотрел на Хавьера прямо, и его голос стал тише, но тверже. — Каждый день. Каждый миг.
Он помолчал, пристально злядя на Хавьера, который продолжал упрямо смотреть в сторону Блэкуотера, игнорируя тяжелый взгляд старика.
Там, на том берегу, в разрыве уходящей тучи, солнце ослепительно ударило по белому фасаду далекой церкви, и на мгновение вспыхнул крошечный, но яростный огонек — отблеск от медного колокола. Он дрожал и мерцал, то ли от невообразимой дали, то ли оттого, что глаза Хавьера, привыкшие к сырому сумраку полуострова Клеменс, уже отвыкли от такого чистого, резкого света.
Смотреть на него было больно, но и оторваться невозможно.
— Вопрос не в том, смылась ли грязь сразу. Вопрос в том, — Хозия сделал шаг ближе, пристально глядя на Хавьера и словно стараясь захватить его взгляд, проникнуть в самые глубины. Он наконец вытащил трубку изо рта, желая, чтобы следующие слова прозвучали чисто, без помех. Его тихий голос зазвучал с неожиданной силой, заглушая морось, — стоит ли то, за что ты борешься, усилий, Хавьер?
Только Хавьер продолжал молчать, глядя на ту сторону реки. Светлых лучей солнца над Блэкуотером становилось все больше, и площадь, которую они освещали, отсюда казалась огромной, яркой и недостижимо далекой. Деревья на том берегу сияли насыщенной, почти нереальной зеленью. И на какую-то долю секунды его взгляд выхватил из этого праздника жизни знакомый силуэт — то самое дерево, в которое вчера ударила молния, когда он говорил с Элеонорой. Отсюда оно было всего лишь обугленной черной точкой, застывшей в немом крике, с безжизненными руками-ветвями, воздетыми к небу в вечном укоре.
— Ответь сам себе… Стоит ли твоя гитара того, чтобы часами скрести въевшуюся грязь?
Услышав это, Хавьер резко, почти порывисто повернулся к Хозие. Грудь его вздымалась, легкие уже наполнялись воздухом для единственного, яростного и безоговорочного «¡Sí!», которое рвалось наружу — ответа, в котором он не сомневался ни секунды. В его движении не было ни капли сомнения — так поворачиваются, услышав вопрос, на который ответ знали всегда, с самого начала. Это был порыв, идущий от самой сути, от чего-то, что всегда в нем жило, даже когда он пытался это задавить.
Хозия, видя эту реакцию, пристально смотрел на него, выжидающе. Он молчал, зная, что Хавьер ждет продолжения, ждет готовых ответов, которые старик не собирался ему давать.
В эту паузу слабый порыв ветра снова принес с реки запах болотной тины, о котором Хавьер, завороженный видением с того берега, уже начал забывать.
Хозия усмехнулся — коротко, беззвучно — и с привычным жестом снова вставил трубку в рот. Он чиркнул мокрой, отсыревшей спичкой о грубую подошву сапога. Она, конечно же, даже не вспыхнула, лишь оставила на грязи влажную бурую полосу.
— Стоит ли? — Хозия чуть заметно кивнул в сторону лагеря, и Хавьер по одной лишь интонации — спокойной, без ожидания ответа — понял, что вопрос был риторическим.
Старик не ждал от него вслух произнесенного «да» или «нет». Он просто оставлял эти слова висеть в сыром воздухе, как факт, как аксиому.
— И ты сам поймешь… — Хозия сделал крошечную, но выразительную паузу, и его взгляд, прежде рассеянный, стал собранным и точным, словно он мысленно провел прямую линию от себя через Хавьера к чему-то — к кому-то — в лагере.
Хавьер инстинктивно задержал дыхание, боясь малейшим движением, даже вздохом, спугнуть ту хрупкую, важную мысль, которую старик сейчас доверял ему. Он чувствовал — это не просто слова, это ключ, единственный, что мог ему помочь.
И в этой паузе, под тяжелым, понимающим взглядом Хозии, до него вдруг дошло с ослепительной ясностью: старик говорит не о гитаре. Речь шла о чем-то другом. О ком-то другом.
И прежде чем Хозия произнес следующее слово, Хавьер уже знал его. Холодная волна пробежала по его спине — то ли от нервного перенапряжения, то ли от леденящего душу осознания, насквозь читает его старик. И не только его. Казалось, в этих голубых глазах видна вся сокрытая ярость и упрямая боль Элеоноры, вся та сила, что заставляла её петь с окровавленными руками.
— …стоит ли то, что пытается сохранить она…
Слово «она» повисло в воздухе, теплое и беззащитное, и ни тому, ни другому не потребовалось произносить имя. Они оба уже думали об одном и том же человеке. Молчаливое знание протянулось между ними, как натянутая струна, — незримая, но оттого еще более прочная связь.
— …или свои стихи вчера, не думая об ожогах, бросаясь руками в огонь… — на этих словах Хозия совершил короткий, точный жест спичкой, что была у него в пальцах, — не чиркая ею, а словно чиркая в самом воздухе по направлению к Хавьеру, прямо к тому месту, где вчера пылал костер. В конце движения он резко поднял на него взгляд — быстрая, оценивающая проверка: все ли тот еще здесь, не ушел ли в себя окончательно, следит ли за мыслью.
И Хозия увидел, что следит: во взгляде Хавьера, пристально устремленном на старика, читалась не просто работа ума, а мучительное складывание разрозненных пазлов в единую, нестерпимо ясную картину.
Картина, в центре которой были её руки. Не нужно было даже закрывать глаза — стоило Хозии произнести «бросаясь в огонь», и Хавьер снова увидел их с пугающей четкостью: вчерашние, с красными свежими ожогами и ссадинами у костра, и сегодняшние, здесь, у реки, где кожа покрылась желтоватыми струпьями и слезла клочьями, обнажая мокнущую, сочащуюся гноем плоть. Этот образ преследовал его всё утро, как проклятие, сколько бы он ни отворачивался.
Хавьер скривился, на мгновение прикрыв веки, и сглотнул подкативший к горлу ком. Голова его коротко, отрицательно дёрнулась — нет, отказываясь принять эту жестокую правду, — но взгляд, полный отчаяния и понимания, он от Хозии не отвёл.
—…свое достоинство, — Хозия повторил тот же воздушный жест спичкой, но на сей раз его рука и взгляд устремились через реку, в сторону Блэкуотера. Туда, где из разорванной тучи низвергался на землю огромный, почти библейский столп света. — Продолжая скрести губкой посуду.
Свет исходил из грозового фронта неровно, будто пробивался сквозь сопротивление, но с каждой секундой расширялся, заливая ослепительным сиянием крыши, пирс и дальние холмы. Безмолвная, но красноречивая картина говорила сама за себя: громадная туча, еще недавно накрывавшая все небо до горизонта, отступала, ее ядро уползало в сторону Сен-Дени.
Буря сдавалась. Лишь на их берегу, на полуострове Клеменс, все еще упрямо моросило, будто сама земля не желала отпускать сырость и мрак.
Хавьер замер, сделав короткий, рефлекторный вдох, будто внезапно ощутив нехватку воздуха. Голос Хозии доносился до него как сквозь толщу воды — обрывками, лишёнными связного смысла. «Стихи… достоинство… скрести губкой…» — выхватывал мозг, не в силах вникнуть, пока на него обрушивался шквал видений.
В голове пронеслись образы, наложившись друг на друга: вот он снова сидит под бескрайним сонорским небом, а на коленях — привычная, приятная тяжесть чистой гитары. Пальцы сами находят лады, извлекая ту самую мелодию — мелодию спокойствия и дома. И ему даже послышался на миг ее поющий голос — чистый, глубокий, каким он был раньше, в ее первый день в лагере.
Но теперь это синее небо Соноры неотрывно ассоциировалось с другими синими глазами. С теми, что смотрели на него без тени былого ужаса, но с ледяным разочарованием, бившим в душу больнее любой пули. С теми, что жгли его честнее и безжалостнее любой жалости. И поверх гитарного перебора прорывался Ее голос, поющий сквозь боль и отчаяние.
Два синих цвета — небо его родины и глаза женщины, ставшей его судьей и мукой, — сплелись воедино, создавая новую, горькую реальность, которой не было раньше, когда он был просто парнем из Соноры с гитарой за плечами.
И в этот миг ему показалось, что дождь ослабел, морось стала почти невесомой, словно сама природа, тронутая его мукой, давала ему время на осознание.
— Если «да»… — начал Хозия, снова делая в воздухе движение спичкой, зажатой между пальцев, — точный, отработанный жест… Но он не закончил. Его взгляд, всегда такой цепкий, поймал задумчивый уход Хавьера, его внутреннюю борьбу, отражавшуюся в глазах, устремленных к клочку чистого неба.
И старик понял: сейчас любое слово будет лишним. Он бережно оборвал фразу на полуслове, зачалил, оставив ее висеть в воздухе неоконченным вопросом, ключом, который Хавьер должен был повернуть сам.
Хозия с выражением задумчивости лишь перекатывал шершавую грань спички в пальцах, и это безмолвное движение говорило красноречивее слов: он хотел, чтобы его слова дошли до Хавьера с тем же весом и точностью, с какой загорается огонь от верного движения.
Снова прозвучали слабые, угасающие отголоски грома — настолько тихие, что чайки даже не вздрогнули и продолжали свою размеренную работу: пикировали к воде, выхватывали клювами рыбу, поднимая при этом небольшие, быстро гаснущие воронки на поверхности. Река успокаивалась, смиряясь с тем, что грозящая ей туча наконец-то уплывала, уносимая высоким ветром. Этот отдаленный гром был похож на последнее, ленивое ругательство бури, уже не способной на ярость.
В сторону Сен-Дени, — мелькнуло в голове у Хавьера. Туда, где живет ее отец.
Он не знал этого наверняка. Не было фактов, лишь смутные догадки, всплывавшие, как этот мертвый окунь. Но вчера, на этом самом берегу, ее лицо, искаженное ужасом при звуке бьющегося стекла, ее вымуштрованная, до автоматизма осторожность — все это складывалось в единственную, чудовищную картину. Картину жизни, где приучают постоянно бояться.
И скорее всего, тем, кто приучал, был человек, имевший над ней власть.
И при мысли о том, что этот человек, возможно, сейчас мокнет под тем же самым начинающимся для него ливнем, в груди у Хавьера зашевелилось жгучее, странное удовлетворение. Он не хотел думать о природе этого чувства, не хотел признаваться себе, что любое, даже малейшее неудобство в жизни возможного виновника ее боли, доставляло ему почти животную радость.
Речь Хозии, ровная и глухая, как шум дождя, доносилась до Хавьера будто из-под толстого слоя воды. Он пропустил мимо ушей все эти «стихи» и «достоинство», все эти сложные ходы логики Хозии. Его сознание, как щуп, погруженный в собственное нутро, вынырнуло на поверхность, ухватившись лишь за последнее, самое простое и понятное слово, которое успело зацепиться за слух, прежде чем он снова ушел в себя.
— Скрести? — чуть слышно переспросил Хавьер, глядя на свои пустые ладони. — А если сколько не скрести, потом приходит лишь осознание что ничего кроме грязи нет?
Хозия, не отвечая, вдруг присел на корточки. Быстрым, отточенным за долгие годы движением он чиркнул спичкой о сапог, на мгновение прикрыв глаза в немом, почти инстинктивном порыве — вдохнуть спасительный дым любимого табака.
Но послышался лишь короткий, влажный звук трения, и огня не вспыхнуло.
Он открыл глаза, с недоумением глядя на спичку, и с силой, даже с досадой, чиркнул снова. На этот раз звук был еще более глухим, безнадежным — от резкого движения мокрая спичка размокла окончательно, ее серая головка превратилась в кашицу.
Хозия замер на секунду, все еще согнувшись, словно осознавая тщетность жеста. Видимо, в запале разговора он начисто забыл, что под проливным дождем все давно промокло насквозь — и спичка в его пальцах, и грубая кожа сапога, о которую он пытался ее зажечь.
— Значит, старая тряпка, что ты швырнул в костер, была не той и не помогала. Значит, она была не та. — На этих словах Хозия кинул спичку куда-то в сторону, а затем уверенным, отработанным движением достал из небольшого металлического коробка в жилетке новую, сухую спичку и так же резко чиркнул ею о подошву сапога.
— Или ты тер не так. — Хозия произнес это глухо, и трубка, зажатая в зубах, сделала его голос приглушенным, почти подводным.
Хавьер видел, как старик бессознательно сжимал мундштук, и по этому напряжению понимал — курить он хочет до дрожи. До головной боли. До того, чтобы забыться на пару затяжек. Промозглая сырость насквозь пробирала его старческие кости, а единственное спасение — горсть терпкого табака в трубке — оставалось недостижимым.
Мысль предложить самокрутку мелькнула и тут же угасла. Хозия их не любил, терпеть не мог. Для него это была жалкая пародия на курение — суррогат для тех, у кого не хватало терпения или вкуса обходиться с настоящим инструментом. Он отдавал предпочтение своей почерневшей от времени трубке, и никакие уговоры не могли заставить его изменить привычке.
Снова послышался тот же звук чирканья — и снова, абсолютно ожидаемо, вспышки огня не последовало. Мокрая подошва сапога, хоть и была грубой, не дала нужного трения, и сера лишь беспомощно прочертила по ней бледную полосу.
Хозия быстро, почти стремительно поднял взгляд на Хавьера, словно проверяя, не увидел ли тот эту новую маленькую неудачу. И Хавьер, не желая выказывать, что был свидетелем этой тщетной попытки, коротко, почти формально кивнул на его слова. Слабый, почти незаметный кивок.
И сразу же, словно спасаясь от этого взгляда, отвел глаза в сторону Блэкуотера.
И только сейчас, по-настоящему, заметил. Солнце не просто светило там — оно уже вовсю играло на воде, вырезая из свинцовой глади длинную, ослепительную полосу яркого блика. С той стороны озера Флэт-Айрон, из-за кромки леса, начало прорезаться чистое, вымытое грозой голубое небо.
А над ними, над полуостровом Клеменс, небо по-прежнему висело тяжелым серым пологом, и ощущение сырой, давящей темноты сохранялось, несмотря на редкие остатки небольших, но угрюмо-черных туч, медленно уплывавших в сторону Сен-Дени. Они были заперты здесь, в царстве сырости, в то время как в двух шагах от них уже начинался другой мир — яркий, чистый и недосягаемый.
— Найди свою тряпку. И скреби. Капля за каплей. День за днем. — Хозия говорил это, не глядя на Хавьера, а с упрямым, почти яростным вниманием вновь и вновь проводя спичкой о грубую кожу подошвы.
С каждым словом — чирк — движение становилось более резким, более настойчивым, словно он силой воли мог высечь огонь из сырости.
Чирк.
Чирк.
Но каждая попытка была тщетной. Из мокрой кожи не выскакивало даже искры, лишь размазывалась сера, оставляя жалкие бледные полосы.
Ni el fuego quiere arder cerca de mí, — пронеслось в голове с горькой ясностью.
Даже огонь отшатывается.
Даже он не желает гореть рядом с ним.
Эта мысль, едкая и круглая, как пуля, засела глубоко, подтверждая его худшие опасения: он как проказа. Его касание портит всё — гитару, добрые намерения, а теперь вот и простую спичку.
И это молчаливое, упрямое усилие, с которым старик, не смотря на очевидную неудачу, продолжал пытаться… оно с одной стороны, странным образом льстило Хавьеру. Без единого слова оно кричало о том, что Хозия был здесь, с ним, по-настоящему, увлеченный разговором и желанием помочь до такой степени, что забыл о простейшем — о том, что мокрые спички не горят. Это был поступок-доказательство, говоривший громче слов: ему было не все равно.
Но с другой стороны, Хавьер с болезненной ясностью понимал: старик отчаянно хотел курить. Хотел той маленькой, сиюминутной опоры, которую ему сейчас отказывала сама вселенная. И не мог получить даже этого.
— Потому что вещи, за которые стоит бороться, не даются легко. — Хозия с раздражением швырнул и эту спичку, беспомощно поводив плечами. — Как тот дуб. Растет в грязи, но тянется к солнцу. — Он кивнул в сторону лагеря, где темнели силуэты мокрых деревьев, и его пальцы с привычным автоматизмом снова полезли в металлический коробок за новой спичкой. Сухой, последней. Его снова прорвало короткое, сдавленное покашливание — не от болезни, а от бессилия.
Ему нужен огонь. Надо что-то делать.
Мысль пронеслась в голове Хавьера с неожиданной ясностью. Он видел, как старик буквально изнывал от желания затянуться дымом, чтобы хоть как-то заглушить и сырость, пробирающую до костей, и тяжесть этого разговора. Сапоги у Хозии были мокрые, все камни вокруг — тоже. Но если чиркнуть о сухой металл…
— Ты — не дерево, Хавьер. У тебя есть выбор. Как и у нее. Сдаться или…
Хозия не закончил. Его речь, точную и размеренную, перебил голос, прозвучавший тише, но с такой горькой силой, что старик замолчал на полуслове.
— Мне кажется, я умею только ломать, — глухо, словно самому себе и не рассчитывая, что его услышат, выдохнул Хавьер, не отрывая взгляда от мертвого окуня, все так же белеющего брюхом в зарослях камыша. Над рекой, подернутой редкими солнечными бликами с того берега, все так же кружили чайки. Их тени, отброшенные невидимым солнцем Блэкуотера, скользили по воде — быстрые, хищные, безразличные.
— Да, ты умеешь только ломать… — Хозия словно и вправду не заметил, что его перебили, или сделал вид, что не заметил. Он лишь усмехнулся своей кривой улыбкой, которая всегда означала, что он подразумевал куда больше, чем говорил.
И снова чиркнул новой спичкой о сапог.
— Но ведь ты и бежать умеешь только по кругу, сынок, — старик коротко кивнул в сторону лагеря на том берегу, туда, откуда они оба пришли. — От себя не убежишь. Как ни бейся о ветки, ни швыряй камни в воду — в конце концов всегда окажешься там, откуда начал. Перед тем же выбором. С той же грязью на сапогах.
Чирк.
Звук был сухим и безрезультатным, но в тишине, наступившей после слов Хавьера, он прозвучал как плеть. Каждый новый чирк словно добивал и бил по тому, что и так болело все это долгое, безнадежное утро, после того как все его попытки помочь Элеоноре обернулись прахом.
Хавьер не выдержал. Не в силах больше смотреть на эти тщетные попытки, он молча достал из кармана черных брюк плоский металлический чехол со спичками. Ловким, скрытым движением, прикрыв ладонью от редкой, но назойливой мороси, он извлек одну, убрал коробок обратно и, протерев мокрым рукавом рубашки пряжку своего ремня, чиркнул.
Вспыхнуло долгожданное пламя.
В тот же миг в голубых глазах Хозии отразилась не только эта маленькая, трепещущая искра — его взгляд и вправду словно зажегся изнутри. В них читалась не просто благодарность, а глубокая, заинтересованная удовлетворенность.
Он медленно поднялся с корточек, не сводя с Хавьера взгляда, и с блаженным, почти чувственным удовлетворением прикрыл глаза, делая первую, долгую затяжку, пока Хавьер продолжал держать огонь.
И Хавьер ощущал, что в этой довольной ухмылке было нечто большее. Подтекст, который он смутно чувствовал, но объяснить не мог: будто старик был доволен не только желанным дымом, но и самим этим жестом. Будто он увидел нечто, вызвавшее в нем скрытую радость, которую, впрочем, как и всегда, предпочел оставить при себе.
И глядя на эту усмешку, Хавьер вдруг ощутил странный, давно забытый сдвиг где-то под ребрами.
Чувство, от которого на мгновение перехватило дыхание. Чувство, что он — хоть что-то, самый крошечный поступок — сделал правильно.
Оно было ему знакомо.
Таким же теплом отзывалась в груди помощь тому, кого он считал семьей — когда чинил сёдло для вечно пьяного Дядюшки, делился последними патронами с молчаливым Чарльзом, подставлял плечо под покачнувшегося от усталости Артура. Это было естественно, как дышать, и потому не требовало — и не получало — особой благодарности.
И сейчас он был искренне удивлен, увидев в ответ не кивок «все в порядке», а ту самую вспышку в голубых глазах Хозии — то ли скрываемой гордости, то ли глубокой, безмолвной радости, которую старик не стал прятать. Искра, рожденная в его ладони, в ответ зажгла другую — и теперь они обе согревали что-то заледеневшее в его собственной груди.
В наступившей тишине, нарушаемой лишь ровным шелестом мороси, он заметил, как редкие, прямые капли, падающие с неба, слегка серебрились в чуть просветлевшем сумраке. Грозовая туча над полуостровом Клеменс по-прежнему висела тяжелым покрывалом, но свет, пробивавшийся сквозь нее, уже был не тусклым, а молочным, размытым, словно кто-то приподнял край занавеса.
Лишь когда Хозия как следует затянулся, Хавьер парой резких взмахов погасил спичку и отшвырнул ее в сторону. На миг его легкие заполнил густой, почти что уютный запах жженого дерева — крошечное воспоминание о кострах и домашнем очаге, — но тут же его вытеснила знакомая прохлада, воздух, насквозь пропитанный озоном и моросью.
Он намеренно молчал, давая старику насладиться табаком. Но Хозия, выпуская струйку дыма, не отводил от него своих голубых глаз. Словно закурить было далеко не единственным его желанием в этот момент.
Морось по-прежнему не прекращалась, и одежда оставалась промокшей насквозь, но ледяная дрожь, заставлявшая все утро сжимать зубы, наконец отступила. По спине разлилась сонная тяжесть, а плечи сами собой распрямились. В Лемойне ведь всегда жарко — может, туча и вправду ушла, унося с собой колючий холод?
Хавьер не мог вынести этого странного, пронзительного взгляда Хозии — взгляда, в котором читалось что-то большее, чем простая благодарность. Он резко отвернулся к воде, стиснув зубы до боли.
Прямо перед ним, в нескольких футах от берега, дохлый окунь — немое напоминание о его слепой ярости, способной лишь убивать и разрушать, — все так же мерно покачивался на подступающих волнах. Медленно, почти зловеще, он развернулся в зарослях камыша, и его хвост, скрытый мутной водой, развернулся по направлению к Хавьеру, словно указующая стрелка.
Голос Хавьера прозвучал сдавленно, прорываясь сквозь ком в горле:
— Она… — Хавьер запнулся, резко отвернувшись и от мертвого окуня, на серебристом брюшке которого уже снова налипали темные клочья тины, и от самого Хозии. Его взгляд устремился вдаль, но не к далекому Блэкуотеру, а ближе — к пристани Гилла.
Туда, где солнце тоже уже прорвалось сквозь тучи, заливая старые дощатые настилы и рыбацкие лодки слепящим золотом. В легком мареве мороси пристань казалась призрачной, укутанной блестящей дымкой, словно мираж. И он знал — знал совершенно точно, — что Хозия понимает, о ком он говорит, даже не слыша имени.
— …она откуда-то знает эту мою песню из дома! И как назло, — он с особой, горькой интонацией выдохнул это слово, — поет именно ее.
Уголок губ Хозии почти незаметно потянулся вверх, и он поправил трубку во рту — тот самый жест, который Хавьер в последнее время и сам стал делать слишком часто. После каждого нового плана Датча похитить Элеонору, после того как она укусила Билла, невольно приковав к себе его внимание, после всех ее новых, отчаянных способов сопротивляться — эта нервная привычка становилась все навязчивее.
— Сначала я был рад… а теперь она поет ее с гноящимися руками, лишь бы отвлечься от боли! Словно специально чтобы заставить меня чувствовать себя виноватым. А я… я просто пытался помочь! Почему она этого не видит? — Хавьер резко кивнул сам себе в отрицательном жесте, отчаянно махнув ладонью в сторону лагеря, скрытого за лесной чащей.
И на миг ему показалось, что он снова слышит пьяный храп Билла за тонкой стенкой палатки, визгливую ругань Мики, доносящуюся со стороны костра, и сдавленный вой пса Кейна. С силой зажмурившись, словно пытаясь выдавить из памяти эти звуки, он снова отвернулся — к пристани Гилла.
Там, вдали, радуга в пелене мороси стала еще ярче, а бесчисленные капли, сверкая в косых лучах солнца, окутывали пристань сияющим ореолом, придавая ей совершенно сказочный, нереальный вид — далекий и недосягаемый, как сон.
— Она… она швырнула мазь в грязь в вонючую кучу Пирсона, как я грязную тряпку в костер, которой не мог отчистить гитару!
Он отвернулся от ослепительной картины пристани, где в искрящихся брызгах мороси уже начинала рождаться едва заметная, призрачная радуга. Сознательно отвернулся — лишь чтобы снова встретиться взглядом с Хозией и получить ответ. С таким отчаянным ожиданием, словно старик и вправду мог дать ему простое объяснение этому абсурду.
Хозия лишь слушал, не прерывая. Чуть склонив голову набок, он выпускал струйку дыма, и его голубые глаза, прищуренные от внимания, казалось, впитывали каждое слово. Его намокшая синяя жилетка в просветлевшем воздухе отливала благородным серебристым блеском, а тонкая цепочка карманных часов едва заметно поблескивала — капли на ней уже не задерживались, стекая последними прозрачными слезами.
— Или она скорее сама себя искалечит, лишь бы оттолкнуть мою помощь?
Хавьер снова повернулся к Хозие, и между ними на мгновение повисло молчание, густое и тягучее. Оба понимали — этот вопрос не требовал ответа. Он висел в воздухе, как тот мертвый окунь в воде, и ответ на него был ясен без слов.
Он умолк, и в его голосе, когда он снова заговорил, прозвучала нотка чего-то нового, осторожного, будто он проверял почву, ступая на зыбкий грунт:
— Датч говорит, аристократы… они другие. Гордые до глупости.
В наступившей тишине шелест дождя был уже не таким яростным и плотным, как час назад. Теперь это был рассеянный, фоновый шорох.
И слова о Датче Хавьер произнес тише, почти вполголоса. Не то чтобы он боялся, что тот услышит — здесь, у реки, это было невозможно. Скорее, он проверял границы дозволенного, пробуя делиться с Хозией сомнениями в том, что обычно принималось в банде как аксиома.
— Да, я понимаю, о чем ты, — тихо сказал Хозия и отвернулся, глядя на реку.
Первое, что пронзило Хавьера, как удар кинжалом под ребра, — ледяная мысль: а если он понял всё совсем не так? Если Хозия сейчас пойдет и перескажет это Датчу?
Он ощутил короткий, но жгучий укол страха. Банда была его семьей, единственной, что у него оставалось. И терять ее, особенно из-за своих же слов, вырвавшихся с болью и сомнением — тех самых сомнений, что обычно он хоронил так глубоко, что и сам боялся в них копаться, — было страшнее любой пули.
И за это мгновение, показавшееся вечностью, Хозия лишь криво усмехнулся, делая неспешную затяжку.
Он отвернулся к реке и выдохнул струйку дыма, его взгляд скользнул по линии горизонта, где чистая, уже почти летняя лазурь наступала на серую, потрепанную пелену туч. Стало еще светлее, и в этом свете его молчание обрело новый, спокойный смысл.
Хавьер выдохнул, ожидая продолжения — совета, осуждения, хоть чего-то, лишь бы разбить эту тягучую, безмолвную паузу и не услышать снова имени Датча.
Хозия снова коротко закашлял — сухим, надсадным звуком, затянувшись трубкой, и на мгновение его лицо исказила гримаса.
— Вопрос не в том, почему она поет, сынок, — наконец произнес он, и его голос, хриплый от кашля и долгого молчания, был похож на скрип старого дерева, трескающегося на морозе.
И Хавьер… едва заметно выдохнул с облегчением. Старик не стал развивать ту опасную нить. Может, оно и к лучшему… Лишь тогда, прервав собственный мучительный поток мыслей, он быстрым, цепким взглядом оценивающе скользнул по старику. Не с беспокойством — скорее с холодной, почти профессиональной констатацией: да, кашель; нет, не смертельно; да, курит, несмотря ни на что. Этот взгляд-молния, отточенный за годы жизни в банде, был таким же естественным, как дыхание. Он тут же вернулся к сути разговора, но этот миг — и облегчения, и беглой оценки — не ускользнул от Хозии.
— И не в том, почему она отказывается от твоей мази, — Хозия усмехнулся, прищурив глаза, и произнес это хрипло, выдыхая струйку дыма.
Хавьер резко обернулся к нему. Внутри все сжалось в тугой, трепещущий комок. Он смутно чувствовал, что все, что старик скажет сейчас, будет иметь значение.
Не просто совет, а что-то гораздо более важное, что навсегда разделит его жизнь на «до» и «после». Инстинктивно, пытаясь обрести хоть какую-то точку опоры, он опустил правую ладонь на холодный, мокрый металл пряжки своего ремня, сжав ее так, что кости побелели.
— А в чем тогда?
Хозия бросил усталый, почти ленивый взгляд на его руку, впившуюся в пряжку, и медленно, с наслаждением сделал глубокую затяжку. Дым выходил медленно, клубясь в сыром воздухе. Он долго и пристально смотрел Хавьеру в глаза, и в этой паузе чувствовалось не просто раздумье, а тяжелая, почти физическая оценка — стоит ли произносить вслух то, что и так висит между ними, как туча над рекой.
— Вопрос в том… — начал он наконец, и его голос прозвучал тихо, но с какой-то новой, стальной твердостью, — почему ее песня режет тебя по живому? Почему ее окровавленные руки жгут твою совесть сильнее, чем ее собственную плоть?
Слова Хозии врезались в висок, и мир на миг поплыл. В ушах зазвенело, а в груди, на месте сердца, забился тяжёлый, глухой комок. Тот самый комок, что встал тогда, на пыльной дороге из Герреро, когда он, обернувшись в последний раз на красно-коричневые холмы родного штата, понял — не умом, а кожей, нервами: пути назад нет.
Чтобы волна насилия не поглотила мать и сестру, нужно бежать.
Бросить всё.
Да, тем же внезапным звоном в ушах отозвалось и её «Gracias» два дня назад — первый за четыре года родной звук, доносившийся, по иронии судьбы, из уст аристократки. Но если тот миг обжёг внезапным теплом, будто луч солнца в промозглом подвале, то сейчас по спине пробежал знакомый, леденящий холод.
Тот самый, что заставлял ноги бежать, не оглядываясь.
Только сейчас они, словно вростая в сырую глину, не слушались.
Бежать было некуда.
Хозия на секунду замолчал, и его взгляд скользнул мимо онемевшего Хавьера, к дохлому окуню. Белое брюшко рыбы, вывернутое к небу, казалось почти жемчужно-серебристым в прорезавшемся свете, обманчиво чистым и прекрасным.
— И почему ты о многом начал задумываться только после того, как сам и привёл её в этот лагерь?
¿Y a mí qué diablos…? — пронеслось в голове Хавьера с внезапной, едкой злостью. Он впервые за четыре года услышал испанскую речь — пусть искаженную болью, пусть обрывочную, но родную. Разве этого мало?
Он машинально сжал кулаки, чувствуя, как накатывает знакомая волна раздражения. Раздражения от необходимости разжевывать то, что для него было кристально ясно и так. Объяснять святое — почему камень тёплый, а дождь мокрый. Хозия снова заставлял его разбирать по косточкам то, что и так лежало на поверхности, словно под обманчивой простотой таилась какая-то неочевидная глубина.
Хозия снова заставлял его разбирать по косточкам то, что и так лежало на поверхности, как будто под обманчивой простотой таилась какая-то неочевидная глубина.
— Потому что она упрямо пела «Cielito Lindo», а я просто соскучился по дому!
Голос его сорвался, резкий и надтреснутый, на полтона выше — неприличный звук, повисший в сыром воздухе. Вспышка голая, обнажающая всё, что он прятал: и ярость, и тоску, о которой стыдился говорить.
Чайка, пикировавшая к дохлому окуню, взметнулась в небо с тревожным криком. Хавьер проводил её взглядом, сжимая кулаки. Он знал — этот падальщик ещё вернётся. Ничто здесь не пропадало зря.
Он не собирался так говорить. Особенно при нём — при Хозие, чьё молчаливое понимание било больнее любых упрёков. Старик с своим каменным спокойствием провоцировал и обнажал эту чёрную жилу в нём, словно скальпелем вскрывая всё, что Хавьер в себе не признавал.
Ранние зеленые и желтые листья, сорванные и унесенные бурей, почти исчезли с поверхности реки. Большинство утонуло, бесследно растворившись в темной пучине воды и тины. Лишь немногие, самые упрямые, еще продолжали свою тихую борьбу, медленно кружась и пытаясь остаться на плаву, прежде чем и их поглотит глубина.
— Ты ищешь ответ в ее упрямстве, — продолжил он, словно не слышав взрыва отчаяния, — а искать его надо в отражении своей ярости на поверхности…
Хозия на полуслове поднес трубку ко рту, но едва его губы обхватили мундштук, он остановился. Его взгляд стал острым, цепким.
— …этой реки. — И он коротко, точно указкой, ткнул мундштуком трубки в сторону воды.
Влажное дерево трубки лоснилось, покрытое мельчайшими каплями мороси. В них, словно в линзах, дрожали и преломлялись отсветы того самого солнца, которого с каждым мгновением становилось все больше на том берегу, и потому старый табачный прибор на миг вспыхнул тусклым, но яростным блеском.
— Она — всего лишь камень, Хавьер. Брошенный не тобой, но подхваченный твоим течением. А круги… круги идут от тебя. И они либо несут грязь, либо смывают ее. Зависит от силы и чистоты твоего потока.
Хозия снова закашлялся — коротко, но с той самой глубокой, разрывающей грудную клетку нотой, от которой у Хавьера похолодело внутри.
Этот кашель… само его существование било по живому, как вид гноящихся ран на руках Элеоноры. Но видеть это и не мочь помочь — не из-за отказа, а из-за беспомощности — было чем-то иным, более горьким.
Он инстинктивно сделал движение рукой, словно предлагая похлопать по спине — жест, привычный в их банде, где помощь товарищу была в крови. Но всё здесь было неправильно: не та помощь, не тот человек, не те обстоятельства.
Хозия, не прекращая кашлять, резким взмахом ладони остановил его. И Хавьер замер, с внезапной ясностью осознав всю глубину своего неведения.
¿Con qué? ¿Con qué ayudarlo?
— пронеслось в голове. Он не знал. Не знал, как лечить этот старый, въевшийся в лёгкие недуг, не знал, как остановить этот выворачивающий наизнанку кашель. Единственное, что он умел — подставить плечо под пули или всадить нож в глотку врагу, но это было бессильно против времени и болезней, точивших старика.
Не придумав ничего лучше, чтобы скрыть неуместность жеста и собственную беспомощность, он снова опустил ладони на пояс, сжав пряжку до хруста в костяшках.
— Твое… молчание у костра. Твоя помощь… что оказалась подачкой… — прозвучало отрывистым хриплым от кашля голосом.
Что-то ёкнуло в памяти Хавьера — отзвук другого разговора на этом же месте. Тогда Элеонора говорила о полумерах, а сейчас Хозия назвал это подачкой. Тот голос был холодным и острым, как лезвие, этот — дребезжащим и надтреснутым, но оба били в одну и ту же больную точку.
Тогда тоже шёл дождь, переходящий в морось, но тот разговор не приносил облегчения, а лишь обнажал старые, гноящиеся раны. Сейчас же, с Хозией, казалось, эти раны начинали наконец вскрываться и очищаться.
— Даже то, как ты отразил удар Карен…
Хозия внезапно смолк. Его взгляд стал отрешенным, будто он снова видел, как Элеонора невольно отпрянула, узнав в его внезапной ярости отголосок чего-то давно знакомого и страшного.
Он снова поднес трубку ко рту, но с выражением глубокой задумчивости застыл, так и не сделав затяжку.
— Всё это — ложные поступки, сынок.
Он медленно повернул голову к реке и указал мундштуком в сторону воды.
— Они как листья на воде…
Над рекой снова начинали кружить чайки, их противные крики разрывали воздух. Рыбы, плавающей у поверхности, стало заметно меньше — морось уже не сбивала насекомых с такой силой, и птицам приходилось труднее.
— …шумят, но тонут, не оставляя следа. Ты пытался действовать как все, играть по чужим правилам, и получил чужой результат.
Он посмотрел на Хавьера прямо, и в его взгляде, отполированном годами до тусклого блеска старого серебра, читалась не просто усталость — бесконечная, копившаяся десятилетиями. Хавьер ощущал кожей: то, что старик собирался сказать, было для него чем-то личным, выстраданным до последней капли, и он делился этим не как ментор, а как равный, прошедший тот же ад саморазрушения.
— А теперь отбрось эти факты, как ты их называешь. И прислушайся к тому, что у тебя здесь болит.
Хозия не стал бить себя в грудь. Вместо этого его рука с трубкой медленно поднялась, и он мягко, почти нежно, прижал ладонь к тому месту, где под старой жилеткой билось его собственное, видавшее виды сердце.
— Не из-за ее ран, а вопреки им. Не из-за ее песни, а поверх нее. Это чувство — вот твое истинное «я». То, за что она, с гноящимися руками, терпит эту боль.То, ради чего вчера обожгла пальцы, выхватывая из костра свои стихи. Не ради принципов, а ради возможности остаться собой. И оно того стоит.
Он сделал паузу, сделал неспешную затяжку и поднял взгляд к небу, где вместо яростного ливня осталась лишь редкая, упрямая морось.
— Поверь старику.
В его голосе не было просьбы — лишь тихое изумление перед тем, как много может измениться за время одного разговора, и горькая уверность в своих словах.
Хавьер отвел взгляд, пытаясь найти в окружающем мире что-то, что вернуло бы почву под ноги. Его взгляд ухватился за соседний остров, где сквозь пелену мороси темнел остов выброшенного на берег пиратского корабля. Чёрное, сгнившее дерево вороной проступало сквозь туман, а редкая, но плотная морось придавала ему зыбкий, призрачный вид — точь-в-точь как в легендах о «Летучем Голландце», обречённом вечно бороздить моря.
Надо было что-то сказать. Сейчас. Пока молчание не выдало, как глубоко прорвались слова старика под кожу, пока не стало ясно, что эта «ясность» болит, как свежий порез.
Вернуть всё на привычные рельсы, где он — циничный бандит, а не этот… другой, чью уязвимую, обнажённую кожу он сейчас ощущал на себе, как чужую, неудобную одежду. Это новое, щемящее чувство вины и ответственности было острым и незнакомым, словно он впервые учился ходить по зыбкому песку, а не по твёрдой земле. Оно пугало своей новизной сильнее любой засады.
Слова сорвались раньше, чем мысль успела оформиться — рваная, неловкая попытка отшутиться, отгородиться этой самой циничной шуткой, какой только мог найти.
— Как мне помочь ей… чтобы заслужить ее прощение, если отбросить мысль, что она… — он на миг запнулся, тщетно пытаясь подобрать другое, менее грубое слово, но сознание, отказываясь слушаться, выплеснуло наружу то самое, что вертелось в голове с самого утра, — …просто храбрая безрассудная дура? — глухо выдавил он, уже чувствуя, как по щекам разливается жар.
И снова осекся, сглотнув ком в горле. Даже эта убогая попытка отшутиться — и та была о ней. Даже пытаясь отстраниться, он мыслил только через неё.
Глаза старика снова зажглись — тем самым знакомым, пронзительным блеском, что был в начале их разговора. Но теперь его губы тронула редкая, по-настоящему искренняя ухмылка, которую можно было бы назвать улыбкой. Такая, что Хавьер за всё время в банде видел от силы пару раз, и всегда — в моменты, когда старик был по-настоящему тронут или развлечён чем-то глубоко личным. Словно сама эта фраза, сказанная в таком контексте, стала для него откровением и его что-то рассмешило.
Хавьер, глядя на этот проблеск незлобивого смеха, сам невольно улыбнулся в ответ, почувствовав, как на мгновение с его собственных плеч сваливается тяжёлый, давивший груз. Это была не просто улыбка — это была щель в стене его собственного отчаяния, куда наконец проник луч света.
Солнце, наконец, подбиралось и к полуострову Клеменс, задев пока один из небольших островков рядом. Вдалеке на нем темнели очертания давно севшего на мель пиратского корабля-призрака. Полуистлевшая тряпка, болтавшаяся на остатках паруса, бессильно колыхалась от редких порывов ветра, словно последний штандарт забытого всеми королевства.
Но очень скоро смех Хозии снова превратился в надсадный, сухой кашель.
Хавьер, догадываясь, что старик скорее всего откажется от помощи, не желая показывать слабость, не в силах выносить этот хриплый звук, просто отвернулся.
И снова — эта знакомая, тошная бесполезность. Та самая, что сквозила в его жесте с мазью для Элеоноры. Только тогда он ещё лелеял глупую надежду, что что-то может изменить. Сейчас же он с леденящей ясностью понимал: он ничем не мог помочь. Никогда. Ни ей, ни ему. Никому. Это знание впивалось в него острее любого ножа, медленно и методично подтачивая изнутри. Он делал вид, что ничего не происходит, давая Хозие сохранить лицо, но внутри сам корчился от стыда за эту свою роль — беспомощного статиста, которому оставалось лишь отворачиваться, когда близкие люди мучились у него на глазах.
Волны на озере Флэт-Айрон уже блестели на солнце, и где-то вдалеке с гоготом плавали утки, выныривая из воды в погоне за мелкой рыбой. Над самим полуостровом Клеменс все еще моросило, но эта морось теперь казалась незначительной, почти символической.
Когда Хозия заговорил, его лицо вновь стало серьезным, а глаза — максимально сосредоточенными. Голос был хрипловатым от кашля, в нем звучали надсадные нотки.
— Как тебе совершить поступок, который будет искренним для тебя самого, независимо от ее реакции?
Уголок губ Хавьера на мгновение дрогнул в едва заметной, горькой улыбке. Хозия. Снова он одним точным ударом выбивал почву из-под ног, формулируя ту самую мысль, что клокотала внутри, не находя выхода. Он был единственным, кто всегда слышал не слова, а тот подтекст, который действительно имел значение.
В воздухе повисла тяжёлая, многозначительная пауза. Хозия не просто молчал — он давал своему вопросу проникнуть вглубь, как ножу.
И Хавьер понимал: это снова был риторический вопрос, удар, направленный прямо в него, в то время как он отчаянно хотел получить готовый ответ. Простой рецепт, а не ещё одну мучительную загадку.
Не в силах вынести этого пронзительного, знающего взгляда, он резко отвернулся к реке. И странное дело — сам этот вопрос, тяжелый и неудобный, рождал в нем не только смятение, но и странное, звенящее спокойствие. Словно в его простоте и заключался единственно верный ответ. Тот, что был нужен им обоим. И Элеоноре, запертой в своем молчаливом страдании, и ему, в его бесплодной ярости.
И словно в ответ на это новое чувство, дохлый окунь, вырвавшись из плена обломанных стеблей камыша, с которых тяжело стекали редкие капли, наконец дрогнул. Течение, терпеливое и неумолимое, подхватило его, и рыба начала своё медленное, неуклюжее движение вниз по реке, уносимая прочь от этого места, от них обоих.
Хозия в это время сделал ещё одну затяжку, но на сей раз — механически, без тени удовольствия. Глаза его были неподвижны и смотрели в пустоту поверх головы Хавьера. Казалось, он и сам задумался над своим же вопросом, будто искал в табачном дыме ответ, который был бы честен не только для его собеседника, но и для него самого.
Выражение на лице Хавьера, должно быть, выдавало его с головой — мысль о том, что даже Хозия задумался, означала, что всё безнадёжно. И тогда его накрыло новой, обжигающей волной — на этот раз не просто стыд, а полное, физическое понимание того, как его мазь выглядела в её глазах.
Подачка.
Слово, холодное и отточенное, как тюремный нож, вонзилось в сознание. Та самая подачка, которую он сам когда-то, в Герреро, с ненавистью швырнул бы обратно в лицо тюремщику. Тухлый хлеб, за который требовалось заплатить куском собственного достоинства, предательства своих. И он, Хавьер Эскуэла, теперь оказался по ту сторону — тем, кто протягивал эту жалкую милостыню, ожидая… чего? Благодарности? Покаяния?
Жар стыда и отчаяния разливался по щекам, пылая под кожей, как клеймо.
Хозия, заметив это, медленно выдохнул струйку дыма в сторону. И его губы снова тронула кривая, однобокая усмешка — не то чтобы весёлая, а скорее усталая попытка разрядить обстановку, переломить ход его мрачных мыслей и хоть как-то подбодрить.
— Хотя, знаешь… — начал он, и его голос внезапно приобрёл нарочито глубокомысленную, почти театральную интонацию, от которой даже пастор Суонсон в разгаре своей очередной пьяной проповеди догадался бы, что старик сейчас попытается пошутить и сменить тему.
— …в каждой шутке есть доля правды, — снова слабо усмехнулся он, явно намекая на его же недавние слова о «храброй безрассудной дуре».
На его губах на мгновение дрогнула тёплая ухмылка, но так и не смогла преодолеть дистанцию до глаз. Они оставались прежними — серьёзными, всевидящими, хранящими в своей голубой глубине слишком много прожитых лет и усвоенных уроков, чтобы позволить себе настоящую улыбку.
Вокруг, словно в подтверждение его невысказанных мыслей, мир замер в странном, переходном состоянии. Ветра, недавно рвавшего листву с деревьев, почти не стало. Но и той удушающей, плотной духоты, что висела перед грозой, тоже не осталось. Теперь над рекой и лесом царила мелкая, почти невесомая морось, наполнявшая воздух не сыростью, а свежестью. Было тепло, по-летнему тепло, но в каждом вдохе чувствовалась прохлада — лёгкая, как намёк, очищающая, а не леденящая. Словно сама природа выдохнула, смирилась и теперь ждала.
— Твои слова напомнили мне одного юношу. Гордого. С принципами, которые одни считали наивными, а другие — бессмысленными. А он просто не умел иначе.
Хавьер нахмурился. Он не знал этого юношу — был уверен, что не знал. Но что-то щемяще знакомое прозвучало в описании. Принципы, которые другие считали наивными… Да он и сам не раз ловил на себе подобные взгляды в лагере. То, что для него было вопросом чести, для других оказывалось непрактичной блажью. И эта незримая нить — общность непонимания — неожиданно роднила его с незнакомцем.
И пусть он сам не раз ворчал на Ленни, когда тот, не закрывая рта, донимал Хозию вопросами у костра — казалось, парень только мешает старой лисьей памяти копать вглубь, — сейчас всё было иначе. Внутри нарастал зуд любопытства, глухой и настойчивый. Хозия редко говорил о том, чего не знал наверняка, и почти никогда — о ком-то, кого не прочувствовал кожей. И сейчас, уловив в его голосе ту самую, редкую ноту личной причастности, Хавьер не удержался. Гордость отступила перед жгучим желанием узнать хоть крупицу больше о том, кого старик имел в виду.
— Я… этого юношу знаю?
Хозия не ответил прямо. Он лишь чуть склонил голову, и в его взгляде заплясали тени — то ли от дыма, то ли от воспоминаний.
— Вопрос не в том, знаешь ли ты его. Вопрос — узнаёшь ли ты в его истории что-то, что отзывается эхом здесь. — Он снова мягко ткнул себя в грудь, но на этот раз взгляд его был обращён к Хавьеру. — Та гордость, что гнетёт тебя сейчас… Она того же корня. Не спесь, а внутренний стержень. Тот, что требует поступать правильно не ради одобрения, а потому что иначе — предашь себя.
Он помолчал, выпуская дым, который таял в светлеющем воздухе. Морось все так же падала, но теперь, пронизанная лучами прибывающего солнца, она была похожа на бесчисленные падающие камни — невесомые и блестящие, не приносящие ни вреда, ни боли, а лишь тихую, переливчатую красоту.
— И если ты это понимаешь… то, возможно, начинаешь понимать и её. Вы с ней — из одного теста, хоть и испечены в разных печах.
Хозия озвучил то, о чём Хавьер и сам смутно догадывался, бродя по лабиринту собственных мыслей. Но услышать это вслух — от него — было сродни точному щелчку отпирающегося замка. Старик подобрал код к сейфу, в котором Хавьер годами хранил свои немые догадки, не решаясь в них признаться. И теперь, когда дверца отворилась, оставалось лишь заглянуть внутрь и принять содержимое как данность. Окончательно. Бесповоротно.
Хавьер молчал. Долго и пристально, будто пытаясь прочесть в старых, исчерченных морщинами чертах Хозии подтверждение этой щемящей, обезоруживающей правды. В этой паузе слабое солнце наконец-то проскальзнуло и на полуостров Клеменс, запоздалое, но оттого не менее желанное. Оно не несло удушья и духоты, как прежде, а несло тепло — редкое и обманчивое, словно обещание.
Дождь никуда не ушел, серая туча, словно подавая последние признаки жизни, все так же сеяла морось, которая уже не могла как следует намочить, а лишь серебрила воздух. Хавьер на мгновение отвел взгляд вдаль, туда, где золотой огонек — отблеск от колокола церкви в Блэкуотере — уже подрагивал в мареве набирающей силы жары.
— Я понимаю принцип, — голос Хавьера прозвучал глухо, хрипло, будто сквозь стиснутые зубы. Он говорил медленно, подбирая слова, будто ощупывая рану, и фраза сорвалась на выдохе. — Потому что я знаю, из какой я печи…
Хавьер нервно сглотнул и чуть скривился, на миг ощутив под ногами не мокрую глину берега, а ледяную воду на каменном полу камеры, вдохнув не запах дождя, а спертый, плесневелый дух подвала.
— В тюрьме в Герреро, когда меня схватили федералес…
Хозия едва заметно кивнул, и в его голубых, всевидящих глазах мелькнули знакомые огоньки — не просто узнавания, а глубокого, безмолвного понимания. Он слышал эту историю у костра не раз, но каждый раз слушал с тем же неподдельным вниманием, словно в каждом новом пересказе открывал для себя в Хавьере что-то новое, какую-то неизведанную прежде глубину, словно солнечный луч по-новому играл на давно изученной поверхности воды.
— …я принципиально не выдал своих. И как бы меня ни пытали… — он на миг замолк, губы его искривились, будто он снова чувствовал ту самую, сводящую желудок пустоту, — …как бы ни хотелось есть, как бы живот ни скручивало от голода спазмами до самой боли… я был честен с собой. И не взял ни крошки у этих cabrones. Это был принцип. — Хавьер твердо и прямо смотрел в голубые, всепонимающие глаза старика, будто отгоняя прочь тени крыс-соседей и воспоминание о высоком маленьком окне, сквозь которое едва пробивался свет. — Честность перед собой.
Он умолк, вглядываясь в лицо Хозии, ища подтверждения. Медленно, отрицательно качнул головой, будто отмахиваясь от неудобной мысли, которая не желала складываться в понятную картину.
— Но ей же нужна эта мазь и эти бинты! Как она не понимает, что никто, кроме меня, ей тут не поможет? — в голосе Хавьера прозвучала почти детская обида. — И я не понимаю ее принцип! В чем разница?
Хозия медленно кивнул, но взгляд его стал тяжелым и глубоким, словно он смотрел сквозь годы и расстояния. Он на мгновение прищурился, оценивающе глянув на Хавьера, и в уголках его губ заплясала кривая, знающая усмешка — та самая, что появлялась, когда старик видел, как кто-то упрямо бредёт по заведомо ложному пути. Он всегда предпочитал не переубеждать в такие моменты — то ли берег силы, то ли считал, что иной урок должен быть выстрадан самостоятельно.
Хозия сделал затяжку, но дым вызвал у него новый, глухой приступ кашля, заставивший сгорбиться.
Хавьер, видя это, с досадой поджал губу. Он был почти уверен, что старик снова отвергнет любую помощь, не желая показывать слабость. И, не желая ставить его в неловкое положение, намеренно отвел взгляд, уставившись на реку, делая вид, что не заметил.
И в этот момент он увидел, как дохлый окунь, наконец, начал свой путь от берега, едва заметно покачиваясь на волнах, уносимый течением прочь отсюда.
Ya era hora, — мелькнуло в голове у Хавьера с горьким облегчением.
Над рекой снова парила стая чаек, по-прежнему отбрасывая хищные тени на воду. И он видел, как одна из них, уверенным, отточенным движением пикируя, схватила этого дохлого, плавающего окуня в клюв, поднимая вверх небольшие брызги. Птица тяжело взмыла в воздух и уселась на камень — на тот самый, где вчера сидела Элеонора.
— Ты прав, сынок, — хрипло, все так же слабо покашливая и словно пытаясь сдержать новый приступ, произнес Хозия. — В тюрьме твой отказ был щитом. Он защищал твоих людей в Герреро, а потом и в Соноре, в Мексике. Он был против кого-то. Ты видишь хлыст в её руке… потому что сам знаешь, каково это — быть под хлыстом. Но её рука пуста, сынок. Она не бьёт. Она просто отгораживается. Её отказ — это не удар. Это дверь, которую она захлопнула, чтобы сохранить последнее, что у неё осталось — самоуважение. Ты принял захлопнутую дверь за выпад.
Он сделал паузу, давая осознать контраст. Его взгляд, острый и внезапно ясный, быстро перевелся на чайку, которая продолжала стоять на камне с рыбой в клюве — неподвижная, властная, словно она тут единственная хозяйка, а они с Хавьером — лишь временные гости на ее берегу.
— А её отказ… её отказ — это меч.
И в этот миг слабое солнце, проглядывающее из-за серых, но уже бесповоротно уходящих туч, наконец осветило поляну и берег реки. Морось еще продолжалась, но это были уже затихающие, редкие капли, повисающие в воздухе, словно пыль. Берег осветился странным, почти магическим сиянием, и Хавьер словно впервые смотрел на этот берег реки — тот самый, где вчера Элеонора вынесла ему приговор. Сейчас, омытый дождем и залитый этим призрачным светом, он казался Хавьеру пронзительно красивым в своей чистоте.
И кажется, сейчас Хавьер понимал. Прекрасно понимал. Желание Элеоноры не принимать его подачку было не просто обоснованным, а логичным и, наверное, единственно правильным.
¿Y yo? — пронеслось у него внутри.
Он представил себя на её месте. Не в абстрактной ситуации, а именно здесь, в этом лагере, в положении заложника. И с леденящей ясностью осознал: он поступил бы точно так же. Он бы плюнул в лицо любому, кто протягивал бы ему подачку с таким же выражением вины и расчёта, какое было на его собственном лице, когда он подкладывал мазь. Он бы предпочёл гноящиеся раны и голодную дрожь этому унизительному сочувствию тюремщика.
И не потому, что он сам бы так поступил, а потому что это был ее способ бороться. Защищаться так, как она умела. Как могла. И если он действительно хотел ей помочь, то и эту черту в ее характере — эту ранящую, неприступную гордость — надо было уважать.
А он просто осквернял ее попытку сохранить свое самоуважение своим собственным восприятием.
— Он не защищает, а утверждает, — голос Хозии, прозвучавший рядом, вернул его к реальности. — Утверждает её право быть собой, даже когда за это право нужно платить собственной плотью. — Старик на мгновение замолк, и его рука с трубкой совершила два коротких, точных жеста, будто расставляя невидимые акценты в воздухе.
— Ты защищал своих партизан. — легкое движение трубкой в сторону Хавьера. — Она защищает свою душу. — Хозия плавно отвел трубку в сторону, в направлении лагеря.
Он пристально посмотрел на Хавьера, поймал его взгляд и не отпускал, впиваясь в него пронзительными, почти физически ощутимыми голубыми глазами.
— Понимаешь разницу?
Хавьер замер, и новый, острый вопрос вырвался у него, рожденный внезапной догадкой:
— То есть… ты сразу знал, что она выбросит мазь и бинты?
Мысль пронзила его, как током — яркой, унизительной вспышкой. Он снова увидел себя в болоте лагеря: его собственная, жалкая крадущаяся тень, скользящая к сундуку Элеоноры.
И тогда, из-под полей шляпы Хозии, притушенный огонёк его трубки и тот самый взгляд — не осуждающий, не одобряющий, а просто знающий.
Всевидящий.
Старик видел.
Видел его трусливую попытку откупиться, не рискуя встретиться с её взглядом.
И молчал.
Хозия затянулся, выпустил дым и повернул голову, глядя куда-то в сторону уходящей реки. Уголок его рта дрогнул в чем-то, слишком коротком, чтобы назвать улыбкой, и слишком горьком, чтобы назвать усмешкой.
Он не кивнул. Не сказал «да».
Он просто позволил своей паузе, своему взгляду, этому красноречивому молчанию повиснуть в воздухе. Он показывал правду, а не произносил её вслух. Скрывал, не скрывая.
Этого было более чем достаточно.
В тот же миг Хозия, который пристально и молча наблюдал за чайкой на камне, пытаясь перебороть подкатывающий кашель, содрогнулся. Птица одним резким движением головы и клюва проглотила окуня, и старик, словно этот акт окончательного поглощения сорвал с места какую-то внутреннюю заслонку, согнулся от глухого, надсадного кашля.
Хавьер видел это краем глаза, чувствуя, как внутри у него всё сжимается в тугой, тревожный комок. Он знал, что для Хозии важно сохранить лицо, потому продолжил делать вид, будто не замечает приступа, уставившись в сторону и сохраняя нарочито спокойное выражение лица. Но каждый звук этого рвущего грудь кашля отдавался в нем едким укором. Это чувство — стоять и бездействовать, когда его боевой товарищ, человек, заменивший ему отца, буквально разваливается на части — шло вразрез со всем его внутренним кодексом. В его мире, в Соноре, в Герреро, помощь своей семье была таким же естественным рефлексом, как вдох. Видеть, что кто-то из своих страдает, и не бросаться тут же на выручку, даже через силу, даже если тот отмахивается, — это было неправильно. Это предательство. И сейчас он, по сути, предавал Хозию, играя в эти вежливые игры.
Кашель на секунду отступил, позволив ему перевести дух. Он приложил ладонь ко лбу, словно пытаясь собраться с мыслями или отогнать накатившую слабость, и с новым усилием попытался затянуться, чтобы окончательно подавить приступ. Но из легких вырвался лишь прерывистый выдох, выбросивший клочья дыма, и он повернул голову, глядя куда-то в сторону уходящей реки.
Покашливание не прекращалось, короткое и удушливое, словно он пытался перебороть раздражающий спазм в груди, но не мог.
Словно желая заглушить кашель или убедить Хавьера в своем контроле, он снова судорожно поднес трубку ко рту и попытался сделать глубокий вдох. Но вдох получился кратким и рваным, сорвавшись в новый, еще более сильный приступ.
Новый, надсадный приступ заставил вздрогнуть и чайку на камне; птица порывисто сорвалась с места и, громко хлопнув крыльями, разрезала воздух, будто и ей стало невмоготу слышать этот звук.
Хозия, продолжая сжимать трубку в ладони, закашлялся так, что его плечи затряслись, лицо покраснело от напряжения. Он отвернулся от Хавьера, прикрывая рот и нос согнутыми пальцами, в тщетной попытке остановить этот сухой, разрывающий кашель, не приносивший ни малейшего облегчения.
Услышав этот звук и увидев багровое от напряжения лицо старика, Хавьер испугался. Испугался по-настоящему.
Над водой с хлопаньем крыльев поднялась стая уток, их испуганные крики на мгновение прорезали воздух, но тут же были заглушены, поглощены этим надсадным, рвущим кашлем, от которого, казалось, содрогается сама земля. Все его самоуничижение и рефлексия мгновенно испарились, уступив место холодной, знакомой решимости.
Он не раздумывал.
Слова вырвались наружу быстрее, чем он успел их обдумать, но на сей раз он чувствовал — что бы ни сорвалось с его языка сейчас, это будет правильно.
Единственно верно.
— Хозия? Эй, старик, всё в порядке? ¡Cuidado! — его голос прозвучал твердо, но в нем проскальзывали нотки тщательно скрываемой паники, и он сам удивился этому странному сочетанию страха и заботы, прорывающемуся наружу.
Он сделал шаг вперед, его рука инстинктивно потянулась, чтобы поддержать старика за плечо, не дать ему упасть. Пальцы, не доходя до жилетки Хозии, сжались в беспомощный кулак, застыв в воздухе. Губы, плотно сжатые, побелели, а взгляд, утратив всю свою привычную ироничную мглу, выцвел до прозрачности, выдав начисто всё, что он тщетно пытался скрыть за эти долгие минуты.
Мысль о том, что лагерь близко, пронеслась в голове с волной облегчения. Он, не сводя глаз с Хозии, коротким, цепким взглядом оценил расстояние до лагеря, где в солнечной лесной чаще едва заметно мигнул огонек костра. Мозг мгновенно прочертил план: он сможет донести его, если придется. Гримшо со своими бутыльками наверняка что-нибудь придумает. Можно будет крикнуть Сэди на посту — она быстрая, она прибежит, пока он будет тащить Хозию, и они успеют подготовиться…
Его мозг, отточенный в революционных стычках в Соноре и в подполье Герреро, молниеносно прочертил план. Привычка. Готовность подставить плечо товарищу, который отступает, потому что Хавьер знал — Хозия, не задумываясь, сделал бы то же самое для него.
— Дождь… тут холодно… — Хавьер махнул рукой в сторону редкой, почти невесомой мороси, которую и дождем-то назвать было сложно. Но ему нужен был хоть какой-то предлог, любой крючок, чтобы зацепить упрямство старика и без возражений увести его в палатку. Впрочем, он отдавал себе отчет: одного он Хозию никуда не отправит — только проводит, только лично убедившись, что тот добрался до своей палатки. — Может, тебе помочь? Иди в палатку, согрейся!
Солнце, наконец, осветило полуостров Клеменс, и синяя шелковая жилетка Хозии, намокшая за долгие часы, теперь отдавала не просто серебристым, а каким-то благородным, сдержанным блеском. Краем глаза Хавьер отметил, что его собственная, промокшая насквозь жилетка отдавала таким же серебром, лишь чуть более тусклым и матовым — будто их связывала не только общая судьба в этом лагере, но и эта странная, отраженная в мокрой ткани схожесть.
Мелкая морось, попадая на шелк, уже не впитывалась, а оставалась на поверхности россыпью мелких, переливающихся капелек, безмолвно свидетельствуя о том, что ткань начала потихоньку сохнуть. А значит, стало тепло. По-настоящему тепло, как и обычно было в штате Лемойн.
— Или… — Хавьер запнулся, подбирая слова, которые не звучали бы как приказ или, что хуже, как жалкая попытка опекать.
Мысль о том, что старик может увидеть в его жесте ту самую унизительную жалость, которую он и сам ненавидел бы всей душой, заставила его сглотнуть ком горечи.
¿Qué carajo decir? — пронеслось в голове.
Помощь, на которую смотрят свысока, была ему так же противна, как и видеть эту жалость в чужих глазах, обращенную на себя.
Он на мгновение отвел взгляд к реке, к темной, но уже успокоенной воде, ища поддержки в ее равнодушном спокойствии.
— Может, докуришь трубку чуть позже?
Хозия выпрямился, сделав несколько тяжелых, хриплых выдохов. Приступ отступил так же внезапно, как и начался. Его лицо все еще пылало неестественным румянцем, но голубые глаза, застилавшиеся слезами от натуги, теперь были ясны и смотрели на Хавьера с неотрывным, глубоким интересом, с тем самым огоньком гордой оценки, что был в них, когда он увидел, как Хавьер в ярости швырнул свою гитару в грязь.
Прежде чем Хавьер успел что-либо сказать или сделать, Хозия резко, почти отрывисто выставил вперед ладонь с зажатой трубкой — молчаливый, но недвусмысленный жест, означавший «стой» и «не лезь».
Хавьер рефлекторно поджал губу, чувствуя знакомую досаду.
— ¿Otra vez? — мысленно выдохнул он.
Снова Хозия отгораживался там, где помощь была очевидна и необходима. И горькая, едкая мысль вонзилась под ребра: а что, если старик отказывается от помощи не вообще, а именно от его? Помнит его жалкую, трусливую подачку Элеоноре, эту мазь, выброшенную в грязь, и теперь не хочет принимать ничего из его рук? Вдруг он видит в нем ту же самую, въевшуюся грязь, что и она?
— Вот… — прохрипел старик, и его голос, сорванный кашлем, все еще прерывался на редких, коротких выдохах. — Видишь?
Он грубо утер лицо мокрым закатанным рукавом рубашки, смахивая и капли дождя, и следы непрошеной влаги на глазах. Другой рукой он поправил чуть съехавшую синюю жилетку и набухший от воды красный шейный платок, выпрямляя спину с видом человека, возвращающего себе утерянный контроль.
— Не мазь… Не монета… Не клятвы… — Он выпрямил руку с трубкой, указывая ею на Хавьера, и его взгляд стал острым, почти пронзительным. — Вот это. Именно это.
Хавьер наблюдал, как Хозия снова, с упрямым видом, поднес трубку ко рту. Рука Хавьера рефлекторно дернулась вперед, чтобы остановить его, но он успел поймать себя на этом движении — Хозия пристально наблюдал за ним, и этот взгляд был весомее любого окрика. Сжав ладонь в бессильный кулак, он с деланным спокойствием поправил шляпу-котелок, черные поля которой на ощупь уже были теплыми и почти сухими на прогревшемся солнце.
— ¿Qué? — вырвалось у Хавьера само собой, по-испански, как всегда в моменты растерянности. Но тут же он спохватился — английскому его учил Датч, и хотя за четыре года в банде наблюдательный Хозия наверняка уловил значение простейших слов, старик вряд ли понимал язык по-настоящему. — О чем ты? — поправился Хавьер, переходя на английский, но по интонации и было ясно, что вопрос остался прежним.
Хозия уверенным, отточенным жестом одной руки поправил уже затянутый им шейный платок, не отрывая пристального, горящего взгляда от Хавьера.
— Ты мог бы злиться, что я прервал твое самоистязание. Мог бы кивнуть и уткнуться в свои мысли. Но твоя первая реакция… — на этих словах он указал курительной трубкой в сторону Хавьера, и лакированная деревянная поверхность на мгновение блеснула в свете солнца, — …предложить помощь. Искренне. Без расчета.
Он прочистил горло, и его голос снова стал низким и хриплым, но не теряя своей весомости.— Это и есть тот самый свет, Хавьер.
¿Qué luz? ¿Qué carajos? — мысль ударила в виски с силой, не уступавшей хрипоте Хозии. — В чём тут свет? В том, чтобы не дать своему упасть?
Он не видел тут никакого подвига. Не видел ничего, кроме простой, как глоток воды в пустыне, правды: свои — не бросают, и своих бросать нельзя.
Так было и тогда, на границе: он, полумёртвый от голода, воровал кур у какого-то фермера, ровно до той ночи, когда наткнулся на такого же вора — Датча. Тот, вместо того чтобы пристрелить конкурента или сдать шерифу, поделился добычей, обогрел и накормил его. А после — языку, которых Хавьер не знал, и дал то, что осталось лишь в Мексике.
Семью.
Банду.
Дом.
Всё это — без единого требования платы, просто потому, что он тоже когда-то был на дне.
За это Хавьер был готов порвать глотку любому, кто посмотрит на Датча косо.
Разве это можно было назвать «светом»? Нет. Это была честь. Единственный закон, который имел для него цену.
А Хозия сейчас говорил об этом так, будто вскрыл в нём какую-то редкую, почти вымершую породу добродетели.
Это было невыносимо.
Хавьер резко отвернулся, не в силах больше выдерживать этот пронзительный взгляд, и уставился на старый пиратский корабль, сиротливо выброшенный на отмель. И словно в насмешку, низкое солнце ударило в его прогнивший парус, на мгновение высветив призрачную память о белизне — неровные серые разводы, проступившие сквозь грязь и копоть, словно напоминание о том, что всё когда-то было новым, чистым и полным надежд, прежде чем время, песок и пыль из Сен-Дени не сделали своё дело.
Затем Хозия ловким, отточенным движением перевернул трубку набок и вниз, и лишь после этого, вытянув ладонь, постучал по ней, вытряхивая сгоревший пепел табака на берег. Легкий ветерок тут же подхватил часть серой золы, унося ее к поверхности воды, где она растворилась без следа. Другая часть осела на влажные камни и прилипшую к ним тину, оставив после себя лишь маленькие, невзрачные серые пятна.
Он так и не оборачивался, когда услышал за спиной тихий, но чёткий звук — мокрый камень, слегка подавшийся под тяжелым, размеренным шагом. Хозия сделал шаг ближе, сократив расстояние между ними до интимного. Его голос стал тише, но в этой тишине прозвучал с новой, стальной уверенностью:
— Он гаснет не от грязи снаружи, а от равнодушия внутри.
— Так бы поступил любой на моем месте в банде, — тут же, почти не дав тому договорить, глухо бросил Хавьер, опуская взгляд. — Датч, Артур, Чарльз…
Он сжал губы, чувствуя, как от собственной резкости на мгновение перехватило дыхание. Словно грубо вломился в чужой дом, не постучав. Хозия наверняка счел это верхом неуважения — перебить старика, да еще после таких слов.
Он никогда не задумывался об этом — для него помочь своей семье, тем, кого он считал своими, было так же естественно, как дышать. Благодарность здесь была лишней; он был уверен, что если что случится с ним, они тоже не бросят. Именно эта незыблемая уверенность и делала его преданность таким прочным фундаментом.
Он не выносил этого взгляда Хозии — не то с благодарностью, не то с гордостью. Того самого взгляда, каким старик недавно смотрел на Элеонору, когда та, не дав Пирсону себя унизить, добилась от самого Датча обращения по имени. Тогда Хавьер отчаянно хотел, чтобы Хозия смотрел на него так же. Но сейчас, после приступа, желать этого взгляда за простую, неосуществленную даже попытку помощи казалось кощунством. Ненужной, почти постыдной роскошью.
И всё же отворачиваться сейчас — после той непонятной вспышки, что старик только что видел в нём, — означало проявить самое настоящее неуважение. Так бы не поступил ни один, кто называет себя мужчиной. Так бы не поступил он сам, будь на месте Хозии кто-то другой.
Поэтому он уставился на свою синюю жилетку, чувствуя, как ткань понемногу высыхает, отдавая накопленную сырость. Воротник рубашки уже не леденил кожу, а синяя шерсть жилетки, как и у Хозии, уже не впитывала воду — редкие капли мороси скатывались по ней, поблескивая на солнце, словно роса.
— Не любой, Хавьер, — поправил его Хозия, с твердой уверенностью в голосе, словно объявлял, что солнце встает на востоке.
В начале фразы он уверенно, почти сурово, покачал головой из стороны в сторону, продолжая ритмично постукивать пальцами по чубуку трубки.
Хавьер уловил легкий, тупой деревянный стук — не грубый, как упавший желудь по столу Пирсона в тот день, когда Сэди швырнула ему солонку, чтобы прекратить его унизительные требования к Элеоноре.
Этот стук был иным… благородным, словно тихий, проверочный щелчок костяшками пальцев по деке гитары перед началом настройки, — звук, рождающий тишину в ожидании музыки, а не нарушающий ее.
— Кому-то расчет и банальное нежелание спасать кого-то, кроме себя. Кому-то эти принципы вообще напрочь отсутствуют. А этот огонек… есть в тебе.
Он сделал паузу, давая словам просочиться сквозь броню сомнений Хавьера.
— Именно этот свет чувствуют такие, как она. Фальшь они чуют за версту. А вот искру простой человеческой доброты… ее не спрятать. Вот за что она могла бы уважать тебя. — Хозия снова прочистил горло, и его голос, хриплый и почти шепотом, на миг стал чище, освободившись от комка. — Если бы ты сам себе позволил это показать.
Хавьер скривился и отвел взгляд в сторону, туда, где на камне, словно призрак вчерашнего дня, снова устроилась белая чайка.
Qué tontería… — пронеслось у него в голове с горьким раздражением. Спорить? Доказывать? Это требовало сил, которых не осталось, да и смысла не имело — старик всегда видел то, что хотел видеть.
Чайка сидела неподвижно, то ли наблюдая за их диалогом, то ли высматривая в темной воде новую добычу. Мелкая морось все еще висела в воздухе, но до поверхности воды уже не долетала, и река, почти не рябя, лениво отражала последнюю серую тучу — ту самую, что все еще сеяла эту упрямую изморось, но уже неотвратимо уползала в сторону Сен-Дени. Рыба, почуяв затишье, плавала у дна, скрываясь в придонной тине.
Eres igual que ellos, — и Элеонора кивнула в сторону лагеря.
Ее голос снова прозвучал в его голове — твердый, отчеканенный, полный невысказанной обиды и стоического нежелания показать слабость тому, кого отныне считала врагом.
En lugar de mil palabras… una sola frase, — пронеслось в голове с горькой ясностью. Вместо тысячи оправданий — всего одна фраза, которая перечеркнула всё.
— Не почувствует. И не увидит, — глухо выдавил Хавьер. — Я в ее глазах такой же, как они все. — Он, точь-в-точь как она вчера, коротко и резко кивнул в сторону лагеря.
— За то, что молчал. Такие, как она, не прощают…
Хавьер замолчал, и в эту паузу Хозия, все так же стоя с трубкой, наклоненной вниз — пепел из нее уже не сыпался, — лишь проницательно наклонил голову набок, его взгляд выражал тихую, но напряженную заинтересованность.
И в этой тишине до Хавьера наконец дошло: он произнес эти слова не в порыве ярости, как тогда, когда отвергал «глупости» Хозии о его «свете». Он сказал это как нечто само собой разумеющееся — словно нащупал наконец ту самую нить, что связывала его боль с ее болью. И от этой простой, выстраданной уверенности в нем что-то сдвинулось — горькое и тяжелое, но дающее странную, почти незнакомую надежду. Может, не всё еще потеряно.
В этот миг с тихим хлопаньем крыльев в реку приводнилась стая уток, и их дружный, неспешный плеск вслед за вожаком заполнил наступившее молчание.
— …я бы не простил, — прошептал Хавьер так тихо, что даже шелест крыльев и плеск воды показались на его фоне оглушительно громкими.
И впервые за весь этот бесконечный диалог до него дошло с кристальной ясностью: он наконец понял, почему она швырнула мазь. Понял бы и её молчание, если бы она больше никогда не заговорила с ним. В её глазах он был не просто похитителем — он стал мразью, которая пользуется своей властью, чтобы издеваться над последним, что у неё осталось. А это… это было самым настоящим предательством его же собственных принципов. А такое — он бы не простил. Никому. И в первую очередь — самому себе.
Тем временем солнце делало свое дело: синяя жилетка на груди уже высохла и отдавала теплом, а со спины, где ткань была черной, начинало ощутимо припекать. Рубашка под ней тоже понемногу сохла, хотя и оставалась влажной и тяжелой там, где ее сковывал расслабленный, но все еще сырой красный шейный платок.
¿Y qué? — мелькнула в голове глупая, до жути простая мысль. — Что бы старик сейчас ни сказал — всё бесполезно. Она отшвырнёт любую помощь, узнав, что от него.
Но прогнать Хозию, нагрубить ему — человеку, ставшему ему ближе отца, — такое он бы себе не простил никогда. Решение пришло само собой: выслушает. Выслушает всё, что скажет старик. А что будет потом… потом — не знал. Не знал до сих пор.
— Возьми Мику или Карен, Хавьер, — хрипло начал Хозия, и хрипотца эта была не от кашля, а от долгого, насыщенного молчания. Он не сводил с него взгляда, и в его голосе не было осуждения, лишь констатация факта, глубокого, как русло этой реки. — Карен беспокоит виски в бутылке и то, чтобы ее собственная рана не ныла по ночам. Она ищет, чтобы кто-то разглядел в ней что-то достойное… вот только ищет не там, где светит солнце, а на дне стакана. И хочет, чтобы ее заметил не тот, перед кем стоит этого требовать, — ведь он и сам безнадежно потерян.
Хозия сделал паузу, глядя, как Хавьер, не желая слышать ни о Карен, ни о ком бы то ни было из лагеря, нехотя повернул голову в ту сторону — и ровно в тот миг огонек костра снова мигнул и скрылся в шевелящейся листве, будто дразня его. Мало того, что убежать от этого проклятого места оказалось невозможным, как он ни пытался, так теперь еще Хозия завел речь об этой алкоголичке…
Слушать это ему не хотелось. Тем более — поддерживать разговор.
С тихим, почти сдавленным выдохом он отвернулся, пряча лицо, чтобы старик не увидел, как ему до смерти неинтересно все это.
— А потому не находит, и снова идет на дно — искать то, чего все нет, вместо того, чтобы хоть раз посмотреть на свое отражение в трезвой воде и начать меняться самой.
В этот момент стая уток, все так же послушно следующая за вожаком, проплыла мимо, не удостоив ни малейшего внимания серый пепел, что все еще плавал на поверхности воды пятнами, — будто его и не было вовсе.
— А Мика…
¡Otro más! — мысленно вырвалось у Хавьера с горьким раздражением. — Теперь ещё об этом лизоблюде…
Он глубоко, почти судорожно вдохнул, чувствуя, как сдержать это непроизвольное движение не удалось.
Хозия ловким, отточенным движением убрал трубку во внутренний карман жилетки, и на мгновение в солнечном свете блеснула сначала серебристая цепочка карманных часов, а чуть раньше — благородная лакированная поверхность дерева. Он чуть усмехнулся, но в усмешке была усталость,
— Тот и себя-то не видит, пока не ударит кого-то слабее. Чтобы осколком чужой боли склеить свою уверенность. Им всем неважны чужие страдания, пока те не тронут их лично.
Он сделал паузу, дав словам осесть. Игнорируя его молчаливую вспышку — намеренно, тактично, как всегда. Хавьер знал: старик заметил всё. Заметил и сделал вид, что нет, и от этой тактичной снисходительности внутри у него всё сжалось в тугой, горячий ком.
Морось наконец превратилась в легкую дымку, осевшую серебристой пеленой над неподвижной поверхностью реки, и его тихий голос был слышен так же ясно, как далекий крик чайки — словно стал частью этого нового, затуманенного пейзажа, последним прощальным вздохом уходящей тучи.
— Если бы ты был настоящей гнилью, как Мика, ты бы даже не заметил, что тина прилипла. А тебе не все равно. Даже когда тебя это не касается. Даже когда это больно и не сулит тебе ни гроша, ни славы.
Слова задели что-то глубоко внутри — услышать такое от Хозии, да ещё сказанное с той самой, неподдельной уверенностью, было… приятно. Горькой, колючей приятностью, как глоток виски на пустой желудок. Но этот тёплый отголосок тут же натолкнулся на глухую, непробиваемую стену его собственного отчаяния.
Хозия-то видел в нём что-то. А он в себе — нет. И не видел уже так долго, что сомневался: а было ли вообще что-то, за что можно было бы зацепиться?
Хавьер снова поджал губы и резко, отрицательно качнул головой, скрестив руки на груди в защитном жесте. Этого движения, резкого и нервного, оказалось достаточно — чайка на камне с противным криком, похожим на хриплый хохот пьяной Карен по утрам, когда она заигрывала с Шоном и визжала на весь лагерь, нарочито привлекая к себе внимание, — взметнулась в воздух. Хавьер невольно зажмурился, ощущая в висках слабую, отдаленную боль — эхо утреннего похмелья, его попытки затопить в виски и гневе и проблему с Элеонорой, и стыд за разбитую гитару. И так же невольно, уворачиваясь от этого звука, он снова повернулся к Хозии.
Когда чайка упорхнула, он ощутил на лице и на коже рук, благодаря закатанным рукавам хлопковой рубашки, слабое, едва различимое дуновение — легкий ветерок от ее крыльев.
— Твое «не все равно» болит, как заноза под ногтем, и не дает спать по ночам. — Хозия медленно покачал головой, и в его глазах читалось нечто похожее на уважение. — И этим ты отличаешься от них. Не на пядь, а на целый мир.
Слова попали точно в цель, отозвавшись в нем болезненным, но ясным эхом. Так оно и было. Именно это не давало спать, не давало как прежде заткнуть внутреннюю дыру виски и злостью. И на мгновение — короткое, ослепительное мгновение — это признание кем-то его боли вызвало в груди странный, тёплый толчок, смутную надежду, что его мука не бесплодна. Но следом, неумолимо, накатила знакомая горечь.
Но какой в этом толк? — пронеслось у него в голове с новой волной горечи.
Даже если это и отличает… Разве это та самая доброта, о которой в книгах пишут? Та, о которой Хозия у костра притчи рассказывает? Его собственное «не все равно» казалось ему теперь жалким, ущербным — не добродетелью, а лишь отсутствием откровенной подлости. Не очищающим огнем, а тлеющим угольком, которого едва хватает, чтобы обжечься самому, но не согреть других.
Это было похоже на те самые полумеры, о которых вчера с ледяным презрением говорила Элеонора.
— Ты отличаешься от них настолько, насколько сам еще не понял, — произнес Хозия, словно и вправду не заметив ни отвернутого плеча, ни сцепленных на груди рук Хавьера. Его голос был ровным и спокойным, будто они все еще продолжали прерванный разговор. — Ты бьешься о стену, потому что видишь, что она грязная. Они же бьются о нее лишь тогда, когда она пачкает их собственные рукава.
Слова отозвались в нём горьким эхом правды. Слишком много раз он видел это своими глазами.
- Как Мика, к примеру, в лагере на Нагорье Подкова вдруг вызвался в дозор — аккурат после того, как Ленни заснул на посту, и в лагерь забрёл какой-то грибник. Мика орал на того несчастного, чуть не пристрелил, а после хвастался, что «спас всех от шпиона». Не помощь банде видел Мика — лишь пятно на своей белой шляпе.
И сейчас, слушая Хозию, Хавьер не думал. Мыслей не было — лишь тяжёлое, упрямое сопротивление в самой груди, глухая стена, не желавшая признать, что старик, как всегда, прав.
¿Por qué? — пронеслось где-то на краю сознания. Почему ему так трудно принять это? Он и сам не мог объяснить.
Хавьер стоял неподвижно, и только черный кожаный ремешок его карманных часов на жилетке едва уловимо поблескивал матовым светом. Эта скромная полоска кожи скрывала под собой старые шрамы — не физические, а те, что остаются на душе, и о которых Хозия был единственным, кому Хавьер когда-либо решался намекнуть. Не словами — молчаливым доверием, которое дороже всяких клятв.
Хавьер молчал так долго, что пепел, вытряхнутый Хозией из трубки, уже успело унести течением — туда, где виднелся их лагерь, а может, и дальше, к невидимым излучинам. Утки давно величаво уплыли, а позолота на сапогах Хавьера, отполированная водой и глиной, сияла такой неестественной чистотой, словно он только что вышел от чистильщика обуви на набережной Сен-Дени. Ничто не прерывало монотонную симфонию реки — ни криков, ни всплесков, только мерный шум течения и плеск волн, блестящих в лучах солнца, пробивающихся сквозь затянувшуюся морось.
Хавьер знал: Хозия не уйдет. Старик будет стоять здесь, покуда не услышит ответ, и эта мысль одновременно и тяготила, и согревала.
Он чувствовал — чтобы сдвинуть эту каменную глыбу внутри, нужно сказать хоть что-то. И не потому, что Хозия ошибался или давил на него. А потому, что это было одним из тех немногих правил, на которых держалась его жизнь: за своих — горой. Молчать сейчас, когда старик ждал откровения, значило бы предать самого себя.
Его самого не покидала догадка — зачем Хозия пришел? Но старик продолжал слушать. И говорить.
— Мне не все равно лишь на тех, кто мне не безразличен, — наконец начал Хавьер, и в тот же миг послышался шум ветра в кронах дальних деревьев. Он ощутил легкий, почти приятный порыв, дующий откуда-то с запада. Со стороны Соноры. — На свою семью. На тех, кто для меня свои.
Он замолк, подбирая слова, и его взгляд упал на Хозию. Тот по-прежнему смотрел вдаль, но то, что он слушал — и слушал внимательно, — выдавала лишь легкая, едва заметная игра теней, паутинка чуть дрогнувших морщинок у рта и глаз.
— Или на тех, кого… я уважаю, — продолжил Хавьер, уже глядя прямо на старика. — А уважаю я за что-то… За поступки, которые я вижу.
Он сжал кулаки, чувствуя, как его собственная, выстроенная годами логика оборачивается против него, заходя в тупик.
— Выходит, это уже не бескорыстно, да? — он резко, почти яростно, ткнул двумя сложенными ладонями в свою грудь.
— Я жду от них… быть достойными моей заботы. Все остальные — чужие.
Вода по-прежнему омывала его сапоги, и позолота на них, то ли от лучей солнца, пробившихся сквозь морось, то ли от того, что река и дождь смыли с нее последние следы грязи, блестела теперь холодным, почти вызовным блеском. У самых его ног все так же плавала та самая тина, все так же безуспешно пытаясь зацепиться за глянцевую кожу. Словно устав от этого назойливого зрелища, Хавьер с глухим, усталым выдохом сделал шаг назад от воды, не глядя пнув небольшой камень. Тот с тихим, одиноким плеском упал в реку, не вызвав ни всплеска, ни волн.
— Все остальные — чужие, — повторил он уже совсем глухо, почти вязко, глядя куда-то мимо Хозии, в сторону, где над лесом медленно таяла последняя серая пелена тучи.
Хозия не дал этой фразе повиснуть в воздухе и дожить до следующего вздоха. Его вопрос прозвучал сразу, отчеканено и тихо, точно ключ, подобранный к замку, который Хавьер безуспешно пытался открыть весь этот долгий, грязный день.
— А чем свои отличаются от чужих?
Он произнес это так, словно Хавьер наконец-то выдавил из себя ту самую, главную формулу, которую старик ждал с самого начала их разговора у реки.
Ту самую, что лежала в основе всей его боли, его ярости у костра и его стыда перед Элеонорой. И теперь, когда не осталось других слов, можно было, наконец, обнажить ту простую и страшную истину, что скрывалась за ними.
— Свои не предадут, — Хавьер посмотрел прямо в голубые глаза Хозии, ища в них подтверждения или опровержения. — Свои всегда помогут в ответ, так же не требуя ничего взамен.
Хозия лишь медленно кивнул, не сводя с него взгляда, в котором читался спокойный, заинтересованный блеск. Он не дал этой мысли закрепиться, не дал превратиться в догму.
— А она свои или чужие? — спросил он сразу же, без паузы, его тихий голос прозвучал с той же неумолимой ясностью.
И в этот миг перед Хавьером, словно вспышки молнии, пронеслись образы: её хриплое «Cielito Lindo» в первый день в лагере — глоток родного воздуха в этом болоте; то, как она довела Гримшо молчаливым упрямством, точь-в-точь как он сам когда-то доводил федералес в Герреро; её жест, когда она швырнула его мазь… такой же яростный, как тот, с каким он сам отшвырнул тюремный паёк.
Каждый её поступок отзывался в нём горьким эхом, потому что на её месте он поступил бы так же.
Но поверх этого — голос Датча, тот самый, что годами вбивал в него: «Их слова — вода, а гордость — поза. Они не знают, что такое честь, рождённая в страданиях».
Над ними, над всем полуостровом Клеменс, повисла огромная, почти нереальная радуга — такая же, как незадолго до этого сияла над пристанью Гилла. Ее цвета горели на фоне проясняющегося неба, тогда как последний, упрямый клочок грозовой тучи, словно не желая окончательно сдаваться, все еще висел над самым лагерем, сея на прощание ту самую редкую, но упрямую морось.
— Я… — Хавьер замолк, словно не в силах подобрать слова, но с непоколебимой внутренней уверенностью, что сказать это необходимо. Он выпалил это на одном дыхании, ровно и бесцветно, словно зачитывал строчку из чужой, давно заученной роли. Слова текли сами собой — отточенные, гладкие, как галька, обкатанная годами в русле речей Датча. Это была не его мысль, а броня, которую он надевал снова и снова, потому что сковал её тот, чьему слову он верил безраздельно. Это был щит, привычно встающий на пути любых сомнений. — Датч говорит, что аристократам доверять нельзя, что их слова — вода, а гордость и честь им не знакомы, потому как им чужды страдания людей…
Хозия, выслушивая это, чуть скривился, устало отвел взгляд на тину у берега, блестевшую от влаги и солнца, и глубоко, устало выдохнул, поправив шляпу рукой.
— Но она… — Хавьер осекся, сделал глубокий, прерывистый вдох и уставился вдаль, безуспешно пытаясь найти ответ в пустоте, отрицательно качая головой. В этот момент до них донесся мирный плеск волн и далекое, спокойное кряканье уток.
И в этой тишине он почувствовал на себе взгляд — тяжелый, пронзительный. Хозия резко обернулся к нему, и в его обычно спокойных глазах читалось нечто острое: то ли неверие, то ли само удивление от того, что Хавьер заговорил вновь после той мертвой, заученной тирады. Словно старик не ожидал, что в нем еще осталось что-то живое, способное прорваться сквозь броню догм.
— Но она… готова страдать, лишь бы не принять от меня помощь, — наконец вырвалось у него, и слова потекли уже иначе — не заученно, а исповедально, как откровение, которым он рисковал поделиться лишь с тем, кто поймет и не осудит. Ведь Хозия уже не осуждал его сегодня за сомнения.
— Обращая свои принципы в то, что дает ей силу. Это не похоже на аристократку. Это похоже на человека, который выживает, и у которого это сформировано в привычку. Я видел такое неоднократно у партизан из крестьян, с которыми боролся за революцию в Мексике.
Где-то неподалеку, в отсыревшей после грозы листве, послышалось робкое пение певчей птицы. Лес просыпался, возвращался к жизни, и в этом звуке была та самая надежда, которой так не хватало Хавьеру.
— И я сам не вижу в ней того демона аристократии, о котором говорит Датч. — Он поднял взгляд, и его глаза снова встретились с взглядом Хозии.
В этот момент радуга, налившись цветом, стала еще ярче и шире, протянувшись своей дугой прямо над лагерем. Хавьер невольно вгляделся в чащу, за которой тот скрывался, высматривая хоть проблеск, отсвет платья цвета морской волны, но разглядеть сквозь густую листву было невозможно.
Он замер, и тишина сгустилась. Его голос, когда он наконец заговорил, был тих и крадущ; каждое слово приходилось вытаскивать из себя с усилием, будто это было запретное признание.
Почувствовав, как земля уходит из-под ног, а воздух становится спертым, будто в камере, он понял: то, что он собирался сказать, было не словом, а глыбой, которую предстояло сдвинуть.
— Что… если он ошибается?
Это прозвучало не как вопрос, а как признание в ереси. Как первая трещина в монолите скалы, что все эти годы служила ему незыблемым фундаментом. Слова повисли в воздухе, казалось, даже радуга на мгновение замерла, а лес притих, затаив дыхание перед тем, как рухнет целый мир.
Хозия внимательно посмотрел на него, и в уголках его глаз собралась та самая паутинка морщин — не от улыбки, а от глубокой, немного печальной мысли.
— Ты прав, сынок.
Хавьер внутренне сжался, до боли закусив губу изнутри. Прав? В чем прав? В том, что Датч не прав? Но это же… невозможно…
— Это не та доброта, что льется на всех подряд, как этот дождь, — продолжил Хозия, и Хавьер почувствовал, как невольное напряжение внутри него начало спадать, позволив сделать тихий, прерывистый выдох. Хозия заметил это и скептически усмехнулся, снова глянув на тину, над которой уже начинали кружить мухи и мошкара. Он скривился, наконец уловив сладковатый, неприятный запах разложения, исходивший от высыхающей на солнце тины. Но не сделал ни шага назад, оставаясь на своем месте.
— Датч — всего лишь человек, Хавьер. А людям свойственно ошибаться. Всем без исключения. — Старик произнес это просто, без пафоса, как констатацию давно известного факта. — Он мастер замечать сучок в глазу другого, но частенько проглядывает бревно в своем. Обращает внимание на частное — на титул, на манеры, — и часто упускает суть. А суть — она в поступках. В том, что человек делает, когда от него ничего не ждут.
Он перевел взгляд с тины обратно на Хавьера, и его голос зазвучал тише, но весомее.
— Умение думать своей головой и делать свои выводы… Оно дорогого стоит. Не заглушай его в себе. Прислушивайся. Если такие мысли возникают — значит, на то есть причина. Как с Элеонорой. Ты ведь видишь то же, что и я. Просто позволь себе в это поверить.
Пение певчей птицы стало чуть отчетливее, будто певец, ободренный тишиной после бури, решил подобраться ближе.
— И знаешь, — Хозия приподнес указательный палец к губам, задумчиво сплетя пальцы рук, — я успел кое-что понять про нашу пленницу. — Он сделал паузу, глядя на серую, но уже посветлевшую воду. — Она… такая же. Ее доверие нельзя купить подачкой. Его нельзя заслужить красивыми жестами.
Он перевел взгляд на Хавьера, и его глаза, острые и ясные, пристально впились в него, словно искали в самой глубине его души ответ на свой вопрос, пытаясь пробиться сквозь пение птицы и шум реки. Хозия намеренно прочистил горло, желая, чтобы эта мысль прозвучала в сознании Хавьера с максимальной, оглушительной четкостью.
— Его можно только доказать поступком, который не ждет награды. Понимаешь?
Хавьер стоял, не в силах вымолвить ни слова. Горло сжалось так, что дышать стало больно, а в ушах стоял гул — будто в него снова целились из пушки, как в том переулке в Блэкуотере.
¿Qué clase de acto? — пронеслось в голове с горькой усмешкой.
Все поступки, что он когда-либо совершал, не ожидая ничего взамен, были обращены к своим. Чинить седло Дяде, делить последний патрон с Чарльзом, подставить плечо Артуру — это было так же естественно, как дышать. Это не требовало благодарности. Это и была семья. А она…
Относиться к ней как к семье? Это было все равно что попытаться вдохнуть под водой. Его мозг отказывался выстраивать картинку: она, прикрывающая ему спину в перестрелке; он, доверяющий ей свой тыл. Вместо этого вставала стена — простая, железная, выкованная из одного слова: чужая. И от этой стены слова Хозии отскакивали, как горох от кирпича, не оставляя в сознании ничего, кроме гула того же ветра, что шевелил листву над рекой.
Доверие между ними было невозможно. Так же невозможно, как этой реке повернуть вспять.
В отличие от почти просохшей одежды, красный шейный платок все еще оставался тяжелым и влажным. Он набух от воды, давя на ключицы мерзким, холодным узлом, и от него никак не мог просохнуть ворот белой хлопковой рубашки. Хавьер уже ослабил его один раз, но ослабить еще больше — значило по возвращении в лагерь нарваться на очередной тупой подначки Мики или пьяные взгляды Карен. А ругаться с кем бы то ни было сейчас у него не было ни малейшего желания.
Тем временем край последней серой тучи, очерченный ослепительным золотом, таял в ставшем чисто-голубым небе. И все же морось, вопреки всякой логике, продолжала сеяться — редкая, почти призрачная, словно сама природа никак не могла остановить инерцию недавнего ливня. Она была уже не столько дождем, сколько напоминанием о нем, тихим эхом уходящей бури, в то время как все вокруг — каждый лист, каждый камышин — жадно тянулось к солнцу, желая жить.
О чем, словно вторя этому стремлению, пела в ближайших кустах та самая певчая птица.
Ее трель была удивительно похожа на ту, что он слышал в лагере у корыта, вчера… когда Элеонора спасала все, что осталось от медальона ее матери.
Мама, прости…
Этот тихий, виноватый шепот, эта просьба о прощении за то, в чем она не была виновата, отозвались в нем едким комом в горле.
…Хавьер резко прикрыл глаза, пытаясь спрятаться от эха того виноватого шепота, но лишь сильнее ощутил грызущую пустоту, преследовавшую его с самого утра. Под веками снова вспыхнул образ: ее спина, выпрямленная у корыта, точь-в-точь как у него самого, когда он отказывался брать хлеб у федералес. Та же гордость. Та же боль. И этот образ бил по нему больнее любой пули. Датч с его ярлыками проходил мимо этого, а Хозия… Хозия стоял неподвижно, и в его молчании читалось то же знание, что теперь прорастало и в нем.
Его взгляд сам потянулся к камню, на котором она сидела вчера. Камень лежал в луче солнца, отливая чистым, почти серебряным светом, и даже мерзкая тина у его основания не могла испортить этого сияния — она лишь подчеркивала, что подлинная красота способна существовать вопреки грязи, бок о бок с ней.
Хозия не шевелился. Его пальцы продолжали перебирать потухшую трубку, но взгляд был прикован к Хавьеру — к сведенным бровям, к напряженной линии губ, к тому, как тот бессознательно сжал кулаки. Старик видел каждую мелкую дрожь, каждое изменение в лице, и в его собственных глазах отражалась не просто терпеливая выдержка, а глубокая, почти физическая концентрация — будто он пытался силой воли пробить ту стену, что вставала между ними.
Минута тянулась за минутой. Хавьер чувствовал это молчаливое давление — не как упрек, а как протянутую руку, которую он боялся взять. И в этой горькой благодарности за само это ожидание рождалось что-то новое…
Старик давал ему пространство, не ломал, не требовал. Но в то же время щемящее чувство подсказывало: старый хитрый лис ничего не делает просто так. Он привел его к этому обрыву, указал на пропасть, а теперь молча ждал, когда Хавьер сам решит — сделать шаг назад или попытаться перепрыгнуть. Вопрос был в том, что именно задумал Хозия? Какой из этих двух исходов он считал верным? И не вел ли он свою, тихую игру, все это время?
— Видишь ли, сынок, — начал Хозия, его голос обрёл глубокую, притчевую интонацию, — в этой грязной истории с солонкой — вся суть, как в капле воды. Пирсон, старый хрыч, требовал подать то, что у него под носом стояло. Не соль ему была нужна — власть. Унизить. А миссис Адлер… — Он усмехнулся, и в уголках его глаз заплясали лучики морщин, а в голосе, низком и хрипловатом, зазвучали ноты неподдельного, глубокого уважения. — Она не стала лебезить. Не бросилась заступаться.
Хозия на мгновение замолчал, его взгляд задумчиво скользнул по воде, где плавали утки, одна за другой исчезая под поверхностью в поисках добычи.
Хавьер медленно отвернулся, следуя за движением уток, но видел совсем другое: как Пирсон, красный от натуги, орал через весь лагерь, требуя подать ему соль. Демонстративно, нарочито громко, чтобы все слышали. А сам в это время сидел у своей палатки, протирая гриф гитары тряпкой, и с каждым новым криком повара пальцы его сжимались все туже, пока суставы не побелели. Раздражение поднималось по горлу едкой горечью, словно он глотал пыль с дороги.
— Чужая среди чужих, а поступила как своя, — задумчиво произнес Хозия, следя за кругами на воде. — По-настоящему.
Он поправил шляпу, слегка щурясь от внезапно пробившегося сквозь облака солнца, и Хавьер не мог понять — то ли старик просто защищал глаза от света, то ли в этом жесте было скрыто молчаливое, одобрительное признание миссис Адлер.
Хозия снова замолчал, наблюдая, как одна из уток вынырнула, держа в клюве пучок тины, и жадно проглотила ее. Ее изумрудная голова лоснилась и переливалась на солнце, словно драгоценный камень, вобравший в себя всю глубину реки и неба.
— И даже не желая того, — продолжил Хозия, его взгляд все еще блуждал по воде, где утки продолжали свой неспешный пир, — одним этим жестом она заслужила больше доверия, чем ты своей тайной мазью.
Он наконец повернулся к Хавьеру, и в его глазах читалась та же ясность, что и в небе после грозы.
— Для миссис Адлер этот жест ничего не значил — простое, автоматическое движение души, стоившее ей ровно столько, сколько стоит правильный моральный компас. А для Элеоноры… — Хозия сделал паузу, давая словам обрести нужный вес.
Хавьер замер, воздух в легких застыл, словно его ударили в солнечное сплетение. Губы сжались в белую нитку, а пальцы непроизвольно впились в мокрую ткань жилетки. Он ловил каждое слово, каждую интонацию, будто от них зависело его спасение, но в голове стояла оглушительная тишина — пустота, в которой не находилось ни единого слова в ответ. Это было похоже на тот миг после выстрела, когда еще не понял, куда попало пуля, но тело уже знает: рана есть.
— …для Элеоноры этот жест оказался тем самым кремнем, что высек искру в кромешной тьме. Не соль в лицо Пирсона была важна, а сам факт, что кто-то — без расчета, почти машинально — встал на ее сторону. Иногда одного такого луча достаточно, чтобы осветить целый мир, понимаешь? Особенно когда тьма — твой единственный спутник с самого начала.
Хозия удовлетворенно кивнул, уловив, как смотря на то Хавьер слушал, не смея пошевелиться. И с какой-то старческой, пронзительной грустью в голубых глазах — слабо усмехнулся.
Поля шляпы уже не спасали от низкого солнца, пробившегося сквозь облака. Его луч, скользнув по лицу старика, высветил густую паутину морщин — безмолвную летопись прожитых лет и усвоенных уроков. Но те же лучи, падая под поля, подсветили его глаза так, что они казались еще более голубыми, почти неземными — как кристально чистая вода озера О’Кригс-Ран у подножия Трех Сестер. В них читалась не просто мудрость, а глубокое, почти отеческое понимание.
— А сегодня… — Хозия произнес это на выдохе, глядя куда-то вдаль, то ли на свинцовую гладь Блэкуотера, то ли в сторону выброшенного на мель пиратского корабля на соседнем острове, над которым даже отсюда Хавьер видел кружащих белых чаек.
— Ты же видел. — Старик снова обернулся к Хавьеру и коротко кивнул в такт своим словам. — Она заставила Пирсона называть ее по имени. Не назвал — не получил… —
Хозия кивнул головой в одну сторону и чуть прищурился, словно вспоминая, что же именно так было нужно Пирсону. Его пальцы в это время уверенным, отточенным жестом уже доставали из кармана жилетки металлический коробок для спичек и табака.
— Масла, — не выдержав, тихо, но уверенно подсказал Хавьер, успев за секунду подумать, что старик наверняка сделал это намеренно, давая ему слово.
Хозия, словно услышав то, что и хотел услышать, кивнул головой в другую сторону. На его губах играла удовлетворенная, теплая улыбка.
— Масла, верно.
И, не спеша, начал набивать табаком свою трубку. Движения его были точными, привычными, но Хавьер видел, как дрогнули пальцы, едва касаясь табака. И этого крошечного признака слабости было достаточно, чтобы в его собственной груди всё сжалось в тугой, холодный ком.
¿Otra vez? Неужели снова? Прямо сейчас?
— И с Датчем то же провернула.
¿De verdad no lo recuerda? — метнулась мысль, острая и едкая. Или этот старый лис просто ведет свою игру, притворяясь забывчивым? Ведь его взгляд, острый и цепкий, ничего не пропускал.
— Упрямство? Гордость? — Хозия фыркнул, просеивая табак сквозь пальцы. — Нет. Это — стержень. Такой же, как тот, что не сломался у тебя в Герреро. Я это вижу. Ты — видишь. А Датч — нет. Он смотрит на ярлык, а не на душу. Пирсон её «метод» понял, когда масло в физиономию получил. Без пряника, один кнут.
Он наклонился чуть ближе, и его голос стал тише, но оттого весомее. Пальцы старика нащупали металлический коробок. На его отполированной лицевой стороне, словно в волшебном зеркале, отражалось чистое голубое небо, и редкие капли все еще идущей мороси, повисая на лакированной поверхности, переливались алмазными искрами в лучах солнца.
Хозия с тихим, щелкающим звуком закрыл коробок, запечатывая одну часть разговора и открывая другую. Он продолжал держать его в ладони и не убирать.
— Скажи, Хавьер… Тебе это ничего не напоминает? Ту камеру в Герреро? Тот хлеб, что ты в грязь швырнул, и то ведро, что ты таскал со скрипящим звуком, назло федералес, пока они не выдохлись и не крикнули твое имя?
Слова Хозии, точно отточенный ключ, вскрыли замок, который Хавьер старательно держал закрытым.
Слова вонзились, как нож между ребер. Воздух вытеснился из легких, и на миг Хавьер снова ощутил под ногами скользкий камень тюремного пола, вдохнул затхлый запах плесени и отчаяния. Перед глазами встал тот самый черствый паек — подачка, которую он швырнул обратно в грязь. И ведро. Проклятое ведро, которое он таскал так, чтобы его скрип выедал мозг охранникам, день за днем, пока один из них не рявкнул, наконец, не «эй, ты!», а — «Эскуэла! Мой пол, я сказал!»
И сейчас, глядя на воображаемый силуэт Элеоноры, в груди заполыхал тот же самый, ядовитый огонь — гордость, которую не сломать. Цена, которую стоит заплатить, чтобы остаться собой.
Хозия увидел это понимание, мелькнувшее в глазах Хавьера, — не просто догадку, а узнавание, выстраданное и выношенное в боли. Он удовлетворенно, почти про себя, кивнул и отвернулся, глядя вдаль, на Блэкуотер, который был подернут белесой дымкой дали и слегка подрагивал в мареве.
— Твои поступки, твое молчание вчера у костра, твоя попытка помочь в виде мази и бинтов, которые она кинула в ту самую вонючую кучу у Пирсона… — его голос вновь обрел пронзительную мягкость. Он вставил трубку в рот, и следующие слова прозвучали чуть смазанно, сквозь зубы. — Ее доверие нельзя купить подачкой.
Трубка чуть блеснула в свете солнца, и капли мороси, повисшие на темном дереве, перелились алмазными искрами. С правой стороны от Хавьера, там, где позади него стоял тот самый дуб со вчерашним следом крови на коре, пение птицы внезапно стало громче и звонче.
Хавьер невольно опустил взгляд на свои руки. Вчерашние порезы были чисты, кровь остановилась — ни песка, ни щелочи, лишь прилипшая к коже у ногтей грязь, которая в косых лучах солнца уже не казалась такой уж всепоглощающей. Редкая морось, падая на его ладони, покрывала их россыпью сверкающих точек, словно жидкими алмазами — точь-в-точь как на трубке Хозии и его синей шелковой жилетке. И, должно быть, как на том платье цвета морской волны, что сейчас переливалось в лагере тем же благородным серебром.
— Его можно только доказать поступком, который не ждет награды, — продолжал Хозия, сложив руки вокруг металлического коробка. Он уже занес спичку, чтобы чиркнуть.
Хавьер инстинктивно, едва уловимым движением, протянул ладонь, чтобы остановить старика — этот порыв был вызван живой картинкой недавнего приступа. Но рука замерла в воздухе, не дойдя до цели. Он знал: Хозия все равно закурит, а подобная опека будет его раздражать. Вмешательство превратилось в молчаливое, напряженное наблюдение.
И хотя Хавьер видел, как старик закуривал сотни раз, в этом ритуале сейчас было что-то иное. Каждое движение — щелчок коробка, прикуривание, первая затяжка — казалось, было наполнено не привычным автоматизмом, а скрытым смыслом, обращенным лично к нему. Он следил, затаив дыхание, чувствуя, как по его спине пробегают мурашки.
Взгляд Хозии скользнул к уткам, лениво плывущим по реке. Словно что-то вспомнив, он медленно вынул трубку изо рта, так и не чиркнув спичкой.
— Понимаешь? — спросил он уже четко, без помех, и его голос прозвучал с новой силой. — Ты боролся не против несправедливости, Хавьер. Ты боролся за свое оправдание в ее глазах. Вот в чем разница.
Хозия плавно, но точно указал пальцем в сторону Хавьера, словно вбивая этот последний гвоздь в стену его заблуждений.
В этот миг снова подул тёплый ветер — с запада, из глубин континента, не из стороны лагеря. И он принёс с собой не запах костра и болот, а обрывок далёкой, знакомой мелодии, пропетой голосом Элеоноры, в котором боль и сила сплелись воедино:
No llores, canta…
Хавьер молчал. Глотать было больно, словно он пытался протолкнуть в горло тот самый камень, что лежал у него на груди с самого утра. Перед ним, будто на призрачной карте его позора, всплыли два образа: яростный, безрассудный бросок Сэди — солонка, летящая в лицо Пирсону, — и его собственная, крадущаяся в темноте тень, подкладывающая мазь. Контраст бил между глаз, заставляя внутренне содрогнуться. Один поступок был вызовом, брошенным в грязь всему лагерю. Другой — шепотом труса.
Его взгляд, скользнув по бликующей позолоте сапог, застыл на собственном отражении в мокрой коже — искажённом, размытом каплями. И в этом искаженном зеркале на миг мелькнуло другое отражение: ее глаза, широко распахнутые от удивления, тот самый миг немой благодарности Сэди. Тогда этот блеск — и на сапогах, и в ее взгляде — показался ему знаком, что внимание этой женщины куда проще купить, чем заслужить.
— Я думал… — голос сорвался с губ хриплым, надломленным шепотом, прежде чем он успел его сдержать. — …что её можно купить. Как всё в этом проклятом лагере.
Он произнес это тихо и хрипло, почти вполголоса, но ни мерный шум реки, ни шлепание крыльев уток, выныривавших из воды, ни даже внезапный крик снова круживших над водой чаек — ничто не заглушило этих слов. Они повисли в сыром воздухе, отчетливые и неумолимые, как приговор.
Он не поднимал глаз, чувствуя, как жар стыда разливается под кожей. Тёплый порыв ветра заставил его вздрогнуть и посмотреть на свою жилетку — она уже высохла и тоже блестела, как и у старика. Лишь красный шейный платок, туго затянутый узлом, казалось, не поддавался ни ветру, ни солнцу, оставаясь таким же тяжелым и влажным.
— Увидев Сэди, я подумал… что стоит лишь показать, что и я сделал что-то хорошее… — голос его дрогнул, становясь тише. Он всё ещё не решался посмотреть вверх, боясь увидеть в голубых глазах старика подтверждение собственной глупости.
— …и она поймёт. Поймет, что я не такой, как они все…
Он всё же поднял взгляд. Хозия стоял, по-прежнему сжимая в ладони трубку, и на его губах играла лёгкая, понимающая ухмылка, от которой веером расходились лучики морщин. В его голубых глазах не было осуждения — лишь тихая ясность, будто он видел насквозь весь тот тщательно выстроенный самообман, что рухнул у него на глазах.
— А ты сам бы понял? — спокойно прервал его Хозия. — Ты сам бы простил на её месте?
Он снова сделал тот же лёгкий указывающий жест трубкой. И в этот миг сознание Хавьера, будто от удара, выбросило его назад, в Герреро. Вонь тюремной камеры, хруст костей под кулаками федералес, а потом — один из них, с фальшивой ухмылкой, суёт ему через решётку баночку мази. «Чтобы шрамы не осталось, дружище». Молчал, пока пытали, а теперь подачку подкидывает. Чтоб почувствовать себя благодетелем. И его собственная, яростная, животная реакция — швырнуть эту мазь обратно в грязную рожу тюремщика. Место подачки — в грязи, а не на его ранах.
Элеонора была сдержаннее. Она не швырнула ему в лицо. Она кинула его мазь в вонючую кучу Пирсона. Прямо ему на глазах. Четко показав, где, по её мнению, было место его «доброты». И этот холодный, безмолвный жест добивал куда сильнее любого крика.
— Нет, — выдохнул он наконец, и это слово, вырвавшееся тихо, но с силой отрубленного топором дерева, прозвучало приговором самому себе. — Я бы не простил. Мне противно это раболепие. Эта ложь.
И тут же, будто отзвук его собственных слов, в сознании вспыхнули не образы, а сама суть: Карен, топящая стыд в виски. Мика, прикрывающий трусость громкими баснями. Он стал их зеркальным отражением — тем, кто пытался казаться лучше, вместо того чтобы быть.
Хозия, услышав это, криво усмехнулся. Словно он и не сомневался. Со спокойной, почти ленивой удовлетворенностью, не сводя с него взгляда, старик вставил трубку в рот.
И в этот самый момент мелкая морось прекратилась окончательно. Серая туча неумолимо уходила прочь. Снова подул тёплый западный ветер, и Хавьер, вдруг осознав, что больше не чувствует въедливого запаха тины, втянул в себя воздух полной грудью. Сквозь свежесть реки и влажную прохладу ему почувствовался неуловимый, призрачный аромат цветущих апельсиновых рощ, будто донесенный прямиком из Соноры.
— Поступки говорят громче слов, Хавьер, — произнес Хозия медленно. В его голосе звучала не укоризна, а констатация истины, которую они, словно бы вместе, вынесли из этого разговора.
Хавьер невольно нахмурился, но не от досады. Словно эхо, из глубины памяти на него накатило другое воспоминание. Вчера. Этот же берег. Ее голос, твердый и четкий, с тем самым, книжным, выверенным акцентом, лишенным живой разговорной практики:
Los hechos hablan más fuerte que las palabras.
Фраза упрямо крутилась в его голове именно голосом Элеоноры. И сейчас, в наступившей после бури тишине, его слух, обостренный годами партизанской жизни, наконец уловил оттенок, который раньше тонул в хаосе. Книжный выговор. Грамотный, но лишенный мелодики улиц. Таким же акцентом говорили пленные советники в Герреро.
Язык она учила сама. По книгам. Тайком.
Взгляд его упал на воду, на жалкие ошметки промокшей бумаги — призрачные пятна на темной воде. Зачем аристократке, вращавшейся в высшем свете, понадобился именно испанский? Язык его родины, полыхавшей в революции?
В голове щелкнула деталь мозаики, не желавшая складываться в картину. И оттого — бесконечно интересная.
Хозия, проследив за его взглядом, едва заметно пожал плечами и замер, превратившись в молчаливого стража его размышлений.
Разгадывать ее теперь было… правильно. Именно в эту загадку стоило направить всю энергию, что он прежде тратил на ярость и виски. Интуиция подсказывала — за ней скрывалось что-то настоящее. А все настоящее, как ему вдруг стало ясно, не дается легко.
Он повернулся к Хозие — и, должно быть, все эти мысли яркой вспышкой отразились у него на лице. Старик, словно уловив этот безмолвный импульс, чуть наклонил голову. В этот миг металлический коробок в его руке поймал солнце и резким зайчиком ударил Хавьеру в глаза, заставив зажмуриться. Почти тут же, движением отточенным и быстрым, Хозия развернул коробок, убрав блик. И снова замер.
Но для этого сначала нужно было вернуть ее доверие. Не словами — поступками. Какими?
Он не знал. И даже если найдет — как она поймет, что это он?
Его помощь, в отличие от яростного жеста Сэди, скорее всего, останется невидимой. Как та мазь. Но на этот раз — без расчета.
Хозия, видя озаренное внутренней работой лицо Хавьера, негромко рассмеялся. И улыбка его была кривоватой, но на удивление искренней. В ней читалось нечто отеческое — то самое выражение, с каким отец наблюдает первые шаги ребенка.
— Не знаю, о чем ты думаешь, сынок, — тихо произнес Хозия, и в его голосе, мягком и бархатном от скрытой улыбки, почти не слышалось привычной хрипоты. — Но мне кажется, эти слова, помимо их принципиальной жизненной правды, ты уже где-то слышал. Интересно, где? — Он вынул трубку изо рта. — Или лучше спросить — от кого? — Хозия хитро прищурился, произнеся это с такой игривой многозначительностью, что было не понять — серьезно он или шутит. Он чуть подался к Хавьеру, а затем так же плавно отклонился назад, оставляя вопрос висеть в воздухе.
Старик вновь не назвал имени Элеоноры, но контекст, в котором прозвучал этот вопрос, был красноречивее всяких прямых указаний. И оттого, что Хозии, похоже, искренне нравилось, что кто-то еще, помимо него, заставляет Хавьера думать и меняться, — внутри, под грудью, поднимался и рос теплый, щемящий комок благодарности. И к старому наставнику, и к ней — потому что, по сути, именно благодаря ей этот разговор с Хозией вообще состоялся.
И снова в воздухе, словно это их мыслей, закружились белые пушинки, те самые, что и раньше. Они плавали в почти застывшем воздухе, едва движимые ветром, и медленно-медленно оседали на землю мягким белым пухом, укрывая чуть поблескивавшую от влаги траву на поляне.
Хозия уверенным движением левой руки достал из кармана штанов синий хлопковый платок и, не раскрывая аккуратно сложенного квадрата, смахнул им остатки капель мороси с гладкой поверхности металлического коробка. Тем же отточенным движением он убрал платок обратно в карман, затем, прикрыв глаза и сложив ладони чашечкой, наконец-то чиркнул спичкой.
Вспыхнуло ровное, ясное пламя.
Хавьер смотрел на этот огонь как завороженный. Не потому что за четыре года в банде не видел, как Хозия бесчисленное количество раз зажигал свою трубку, а потому что сейчас, в свете этой спички, весь ритуал вывернулся наизнанку, обнажив свой истинный смысл. И в его голове, озаренной этим пониманием, с глухим щелчком встал на место последний пазл.
Хозия всегда мог зажечь спичку. С первого раза. У него всегда был сухой платок, чтобы вытереть коробок. Но он намеренно чиркал о мокрый сапог, держал спичку под дождем, пока та не размокала в комок. Пока Хавьер думал, что старик просто забыл о простейшем. Это был спектакль. Провокация.
Хозия ловким движением потушил спичку и отшвырнул ее. На мгновение в воздухе повис резкий, но приятный запах гари — легкий, древесный, — но его тут же сменил ветер с реки, неся свежесть и запах пробуждающейся зелени.
Затем он удовлетворенно, с хитрой, знающей ухмылкой посмотрел на Хавьера. Старик видел, что тот догадался. Что осознал: вся эта медлительность была подстроенным испытанием.
Но цель была не в том, чтобы его унизить. А в том, чтобы заставить самого проявить инициативу. Совершить тот самый простой, искренний жест без расчета.
И когда Хавьер поднес огонь, он еще не знал, что зажигает веру в самого себя. Но Хозия-то знал. И потому смотрел на него с той самой, непривычно теплой радостью. Старик лишь подвел его к порогу. Шаг Хавьер сделал сам.
Если бы он был гнилью, как Мика, Хозия не стал бы тратить на него сил. Но старик стоял здесь, пуская дым на запад. Бороться было за того парня из Мексики, что когда-то бежал, спасая своих.Сдаваться сейчас… нет. Значило бы предать того юношу, что прошел ад, чтобы дожить до этого дня.
Его взгляд скользнул по клочкам бумаги у берега. Когда-то стихи Элеоноры, потом символ его позора, а теперь — просто мокрая бумага. Бесформенная, как медузы из теплых мексиканских морей, чуждые мутной воде Лемойна.
Взгляд поднялся выше — на удаляющуюся тучу, на чистое небо в воде. И Хавьер не смог сдержать широкой, искренней улыбки. Впервые с того «Gracias» у корыта.
Весь этот спектакль был ради одного — чтобы он сам увидел в себе то, что старик видел всегда. Его простой поступок с огнем сказал ему всё.
Радуга исчезла, но мир вокруг был пронзительно красив в своей простоте.
Хозия, словно уловив эту перемену, с нескрываемым удовольствием затянулся и, не тая ухмылки, выпустил дым.
Сделав небольшой, почти ленивый шаг к лагерю, он все так же не отворачивался. Его синяя жилетка отдавала серебром — но теперь не от мокрой тяжести, а от уверенного, сухого блеска на солнце.
И когда Хавьер увидел это движение — этот спокойный уход, — его охватила знакомая, едкая досада. Та самая, что гложет, когда шло понимание: если промолчать сейчас — и момент уйдет навсегда. Как тогда у костра, когда горели стихи, а он стоял и молчал. Промолчать сейчас — снова проиграть. Хавьер знал: он не станет потом напоминать, не полезет с расспросами. Хозия не вернется к этому разговору первым. Их мост висел на волоске. Перейти сейчас — или никогда.
Хозия уже повернулся к тропе, когда Хавьер, не в силах сдержать порыв, почти крикнул ему вслед:
— Но она же не узнает, что это сделал именно я!
Он произнес это сдавленно и сам же внутренне поморщился от глупости своих слов. Но задать вопрос было необходимо — как сорвать повязку с раны, чтобы убедиться: да, все так же больно.
Хозия замер. Спина его напряглась, но когда старик медленно повернулся, на лице не было раздражения — лишь стоическая усталость. Будто он знал: этот вопрос неизбежен, и его нужно просто пережить.
— Чтобы начать… — Хавьер продолжил механически, чувствуя, как слова теряют смысл. Голос сник. — …ощущать благодарность.
Хозия медленно выдохнул дым. Табачная дымка окутала его лицо, скрыв глаза, но Хавер ощущал на себе его взгляд — безжалостный, пронизывающий. И в этой тишине до него наконец дошла вся глупость упрямства.
…Он цеплялся за старую привычку — жажду одобрения от тех, чье мнение для него значило: Хозия, Датч. Тех, кого уважал.
А внутри уже кристаллизовалось новое знание. Оно не требовало благодарности. Было правильным — и точка.
Красный платок, мокрый и тяжелый, давил на ключицы. Узел, ослабленный в начале разговора, не помогал — шерсть не высыхала, воротник рубашки оставался ледяным, напоминая о сырости, въевшейся, казалось, навсегда.
Ветер стих, и шум реки стал монотонным шепотом. И в этой тишине, словно из самой дали лагеря, донесся обрывок мелодии — хриплый, сорванный голос, превозмогающий боль:
…Cielito Lindo, los cua—…
Пение оборвалось, поглощенное влажным воздухом. В ту же секунду смолк танагр, а круживший пух застыл, будто время остановилось.
Хавьер резко прикрыл глаза, но под веками встал яркий образ: ее руки в струпьях и гное, сжимающие жесткую губку, тупо трущие борт кастрюли. Кровь смешивалась с мыльной водой, а она продолжала, словно вбивая себе в голову что-то, от чего у него сжалось горло.
— Basta ya. — выдохнул он с ледяной ясностью, удивившей его самого.
Этого не нужно было оправдывать. Так не должно было быть. Точка.
Когда решение кристаллизовалось внутри, на его лице появилось непривычное спокойствие. Тяжесть не ушла, но обрела смысл. Хавьер открыл глаза.
Прямо перед ним стоял Хозия. Неподвижный, словно вросший в землю. Он смотрел на Хавьера пронзительным взглядом, видевшим все бури и это новое, хрупкое спокойствие. В этот миг солнце пробилось сквозь облака, и серебристая цепочка на его жилетке вспыхнула — ровно в такт тому, как старик вынул трубку. Неспешным, полным смысла жестом.
И в новой тишине, где слышен был лишь плеск воды, прозвучал спокойный голос Хозии:
— А это тебе так важно? Или ты хочешь помочь просто потому, что знаешь: то, что происходит, изначально неправильно?
В тот же миг, будто в ответ на этот вопрос, справа, почти у самого плеча, звонко и отчетливо прозвучала трель алого танагра. Птица подлетела так близко, что он мог бы дотронуться до нее, не сходя с места. Но Хавьер не отводил взгляда от Хозии. Солнце, поднявшееся высоко в очищенной грозой синеве, начинало по-настоящему припекать, и со спины, где жилетка была черной, жар чувствовался особенно сильно — упрямое, давящее тепло, напоминающее о его собственном решении.
Солнце, поднявшееся высоко в очищенной грозой синеве, начинало припекать по-настоящему. Со спины, где жилетка была черной, жар чувствовался особенно сильно — упрямое, давящее тепло, напоминавшее о его решении.
Хавьер ничего не ответил. Лишь кривая усмешка тронула уголок его губ — не столько в ответ Хозии, сколько самому себе той безжалостной простоте, с которой старик вывернул наизнанку все его терзания.
Хозия, сузив глаза от солнца, поправил шляпу и вставил трубку в рот. Он поймал взгляд Хавьера, и в ответ его глаза сощурились в знакомой, хитрой усмешке — молчаливым признанием, что ответа не будет, да он и не требовался.
Смысл был ясен без слов.
Тогда старик, не спеша, развернулся к тропинке, ведущей в лагерь.
Тень Хавьера падала не вдоль тропы, по которой уходил Хозия, а прямо вперед, упираясь в чащу, где скрывался лагерь. Она легла на поляну, уже не блестевшую так ярко от дождя — капли высыхали на глазах. И тут он увидел то, чего не замечал раньше: среди потемневшей зелени распустились крошечные желтые цветы, а над ними порхали белые бабочки.
Хавьер удивился. Вчера здесь была лишь глинистая земля с жухлой травой — такое же унылое болото, как весь проклятый Лемойн.
Но вчера лил дождь, а сегодняшнее солнце… это солнце было похоже на ту способность к анализу, за которую Хозия, должно быть, ценил его. Вот откуда та гордость в его глазах, даже когда Хавьер в лагере все разнес в щепки. Весь этот диалог у реки… Это была не манипуляция. Это была игра, в которой он был полноправным соучастником. Старик не просто утешал — он подвел его к краю. Но только ли ради того, чтобы он просто понял?
Хавьер посмотрел вслед уходящему Хозие. Темно-коричневая сторона его жилетки все так же отливала серебром. Он шел не спеша, но в каждой уверенном шаге чувствовалась та самая убежденность, которую Хавьер сейчас так отчаянно искал в себе.
Мысль обожгла с новой силой, и в груди расправились крылья странной гордости — за то, что сумел разгадать план старого лиса. Но что, если он разгадал лишь поверхность?
Повинуясь ясному порыву, Хавьер окликнул его, не надеясь, что тот услышит:
— Хозия!
Голос прозвучал спокойно и громко, без надрыва. От внезапного звука пение птицы прекратилось, а с реки, с громким кряканьем, взметнулась стая уток.
Старик остановился и медленно, плавно развернулся. Он все еще стоял на холме, возвышаясь над поляной, и смотрел на Хавьера слегка свысока. Солнце снова ударило ему в лицо, и он, слегка сощурившись, поправил поля шляпы.
Но даже прищурившись, его голубые глаза не утратили пронзительности — в них читалась спокойная готовность слушать. Серебряная цепочка на жилетке дернулась, и в тишине донесся едва слышный звон.
— Почему ты тогда пошел к Датчу? — голос Хавьера прозвучал ровно, но настойчиво. — Что ты в ней увидел такого, что заставило вступиться, как за свою семью?
Ветер снова принес из лагеря обрывки пьяного смеха Карен и Шона. Раньше этот звук выбешивал до бешенства, рождая слепое желание швырнуть что-нибудь. Сейчас же Хавьера интересовал только ответ Хозии.
Если старик увидел в ней то же — значит, это не ему одному померещилось. Они оба это видят. А Датч… При всем уважении, не видит. Пока.
А раз так… значит, он мог бы ей доверять. Или попробовать начать.
Как одной из банды. Как семье. Когда она перестанет видеть в нем врага.
Молчание затянулось, нарушаемое лишь скрипучим криком чаек и пронзительным воплем цапли из чащи.
Хозия затянулся, выдохнул дым — клубящаяся струйка скрыла его лицо.
— Семья? — хриплый смех, в котором не было ни капли радости.
Хавьер замер, следя за каждым движением. Старик медленно покачал головой — жест безжалостного, но необходимого отказа.
— Нет, сынок.
Пауза. Пронзительный взгляд. Легкое движение — отмахнул кружащий пух.
— Но я… — Хозия сощурился, взгляд ушел внутрь, скользнул по запачканным сапогам. Медленный шаг с холма. С каждым движением — ближе, ниже. — …я уже видел эту историю. Двух упрямых дурней…
Хавьер почувствовал, как губы сами расплываются в усмешке. Отвел взгляд к стволу дуба. Про себя и Бесси? Или о ком-то другом?
— …слишком гордых, чтобы признать, что им нужна помощь… — Хозия встал под сенью дуба, поравнявшись с Хавьером. Плечом к плечу. Глядя туда, где когда-то была их кровь, смытая дождем.
— …и слишком одиноких, чтобы признать это самим себе, — тихо, скорее себе.
Хавьер сделал глубокий вдох — и замер. Впервые за все время на полуострове он ощутил не въедливый запах тины, а тонкий, сладковатый аромат цветов. На поляне, среди белых бабочек, деловито сновали шмели и осы, перелетая с цветка на цветок.
— С Бесси… — Хозия выдохнул почти беззвучно, взгляд его ушел в прошлое.
Хавьер замер. Он знал — сейчас старик будет вспоминать что-то бесконечно теплое. Те редкие истории о Бесси были для него сказкой. Встретить человека, который ощущается половинкой не только в характере, но и в каждом поступке…
Для Хавьера такое казалось невозможным. Но видеть, как загораются глаза старика… Это было бесценно.
Мир затих. Лишь сонное гудение шмелей да отдаленный плеск реки.
— …мы думали о детях. — Хозия тепло улыбнулся, но в уголках глаз затаилась бесконечная грусть. — Хотелось бы, чтобы у нашей дочери был такой же стержень.
Хавьер, как всегда в такие моменты, отвернулся. Он чувствовал себя свидетелем чего-то сугубо личного, тайны, предназначенной лишь для двоих. Это глубокое, почтительное понимание чужой боли и любви было в его крови — часть мачистской культуры, учившей: есть вещи, на которые можно только молча смотреть, склонив голову.
Рядом, словно пытаясь отвлечь, снова раздалось пение — с того самого камня, где вчера сидела Элеонора.
Хозия посмотрел Хавьеру прямо в глаза, сжимая потухшую трубку.
— Так что нет, она мне не семья. Но видеть, как кто-то готов растоптать свой шанс из-за гордости… из-за страха… из-за ярлыков «свой-чужой»…
Он покачал головой и сделал глубокую затяжку.
— Жизнь коротка, Хавьер. В ней так мало доброго. Особенно в нашем болоте, где все светлое тонет в грязи просто за то, что выбивается из общего ряда.
Хавьер сглотнул. Белый воротник рубашки понемногу высыхал, но красный платок все давил мокрым узлом. Его не покидало чувство, будто Хозия пытается его от чего-то предостеречь — но от чего, так и не договаривал.
— Я не знаю, чем это кончится. — Хозия отвернулся к реке, к дрожащему огоньку колокола в Блэкуотере. — Но я старик. Я сделал, что мог.
Он развернулся, и Хавьер склонил голову — то ли с досадой, то ли принимая, что разговор окончен.
Но сделав пару шагов, Хозия снова обернулся, и в голосе его зазвучала редкая теплота:
— А если от моих слов хоть один из вас станет хоть на каплю счастливее — мне не нужна благодарность. Мне будет спокойнее.
— А уж если счастливее станут двое — так и вовсе грех жаловаться. — Теперь в голосе слышалась улыбка, и Хавьер сам не заметил, как улыбнулся в ответ.
Коротким жестом поправив шляпу, Хозия развернулся и направился к тропинке.
Хавьер смотрел ему вслед, пока старик, покуривая трубку, не скрылся в чаще. Его шаги, вначале глухие, становились тише, пока не растворились в шелесте листвы.
Он остался один на зеленой поляне. Взгляд скользнул по реке — не такой чистой, как Рио-Браво в Мексике, и не такой синей, как глаза Элеоноры. Утки плыли за вожаком, чайки кружили над водой. Лишь у берега покачивались жалкие, размокшие обрывки бумаги.
Остатки стихов. Теперь — просто мокрое тряпье. Прошлое, которое не изменить. Но он знал — не повторит таких ошибок. Добрые поступки должны идти от сердца, а не корысти.
Сбоку снова послышалось пение. На том самом камне, где вчера сидела Элеонора, грелся алый танагр. Камень поблескивал влажным серебром, почти как ее мокрая коса… Хавьер усмехнулся. Почему все напоминает о ней? Наверное, потому что он подсознательно чувствовал их сходство. И теперь, благодаря Хозии, в этом убедился.
Ветер донес обрывок песни — тише, усталее, будто моля о пощаде:
…No llores, canta…
А может, потому что она откуда-то знала испанский?
Хавьер снова усмехнулся, глядя на лагерь. На миг ему показалось, что в колышащейся листве он разглядел пятно цвета морской волны.
Она все так же у корыта. Все так же поет.
…Ее руки в струпьях и гное.
Так быть не должно.
Пальцы сами нашли в кармане монету из Соноры. Он вытащил ее, и даже под сенью дуба металл блеснул ослепительно — чистый, отполированный до зеркального блеска. Мельчайшие буквы «Libertad» были прочищены до кристальной четкости.
Святыня. Немой укор всему болоту и символ чего-то настоящего.
Значит, надо действовать.
Он сжал монету в кулаке.
Libertad. Свобода.
Не та, что добывается с оружием для банды, а та, что отстаивается в тишине для одного человека.
Ее свобода быть собой. Его задача — не «заслужить прощение», а защитить это право.
Начать с Датча. Не с жалобы — с разговора мужчины с мужчиной. Объяснить, что даже по воровским понятиям творить такое с беззащитной — последнее дело.
Хавьер посмотрел вниз. Его тень, длинная и четкая, указывала прямо на лагерь.
Он усмехнулся, глубоко вдохнул и сделал шаг. Не к тропинке, где скрылся Хозия, а напрямик через поляну — к тому месту, где чаща скрывала лагерь.