Глава 7. Тень на брезенте
27 января 2026 г., 21:41
«Самые сложные и важные дела в мире решаются молчанием».
Война и мир» Л.Н. Толстой.
Хавьер глубоко вдохнул, и стойкий запах выжженной тины, казалось, сконцентрировался именно здесь, у серой парусины шатра. Ткань чуть колыхалась, но теплый ветер не приносил прохлады — лишь перемешивал спёртый, тяжёлый воздух, делая его плотным, почти осязаемым.
Казалось, можно было упереться в него ладонью.
Втянув воздух полной грудью, он почувствовал, как красный платок, затянутый туже перед разговором, врезается в шею липкой петлёй. Сделав ещё один невольный шаг к шатру, он ощутил, как под сапогом с чавкающим звуком скрипнула не просохшая до конца глина — здесь, в тени, земля отсырела после дождя сильнее всего. Это был уже не доспех, а удавка, с каждым шагом сжимавшаяся всё туже. От нарастающего ощущения неизбежного гулко билось сердце, отдаваясь тупым пульсом в висках.
Где-то у берега, куда щедро лилось солнце, послышался весёлый, беззаботный смех Джека. Мальчик кидал Кейну палку, и пёс, дружелюбно виляя хвостом, нёсся по влажному песку, оставляя за собой цепочки сверкающих следов. От тёмной шерсти, промокшей и вывалявшейся в прибрежной глине, отсвечивали мокрые блики. Джек, смеясь, пытался отобрать палку у игриво рычащего пса, и в этой короткой борьбе не было ни злобы, ни обид — лишь чистая, простая радость, яркая и шумная, словно в другом мире.
А здесь, в тени под дубом, мир ощущался иным. Тень от шатра Датча казалась гуще и тяжелее, поглощающей всё вокруг, даже свет. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь спутанную крону, лениво и скупо выхватывали из полумрака лишь кружащуюся пыль и белый пух, разносимый по всему лагерю с ольхи, и освещали лишь одну, обращённую к лагерю сторону серого брезента. На нём, словно тёмное клеймо, отбрасывался чёткий, неподвижный силуэт Датча.
Этого света было так мало, что так мало, что хотелось вдохнуть полной грудью, — и Хавьер непроизвольно перевёл взгляд на свою гитару, прислонённую к дереву чуть поодаль — туда, где всё же падало солнце. Оттуда, из-под слоя пыли, дека всё так же слабо, но упрямо блестела, а рядом мелькнуло маленькое светлое пятно — забытое кружево Элеоноры, лежавшее на коряге, как присевшая отдохнуть бледная бабочка.
Хавьер, наблюдая, как Джек, наконец, отвоевав палку, швырнул её к фургонам, задержал на мальчике взгляд. Сам не заметил, как уголок его рта дрогнул в короткой, почти рефлекторной улыбке — и тут же, будто спохватившись, резко опустил голову, дав тени полей шляпы и чёрным прядям, прилипшим к вискам, скрыть лицо.
Взгляд его, опускаясь, упёрся в позолоту сапог. Здесь, в тени, она блестела не ярко, а глухо, словно сквозь пелену.
¿Por qué no se pega la mugre? — мелькнула в голове странная, навязчивая мысль.
Грязь Лемойна, казалось, обходила позолоту сапог стороной, как не липла к дорогой, уже поблёкшей ткани платья Элеоноры. И в груди на миг стало спокойнее, просторнее — будто эти неуязвимые к грязи вещи были тихим укором всему болоту вокруг.
Es fácil luchar cuando sabes por qué.
Мысль пронеслась тихо и ясно, как тот самый ветерок, что сейчас заигрывал с тяжёлым брезентом шатра.
Полог, обычно наглухо застёгнутый, колыхался у самого своего шва, там, где две его половины сходились в центре, — отходил на палец, замирал, снова отходил, обнажая узкую полосу сумрака внутри.
Хавьер не видел ничего внутри шатра, кроме расплывчатой полосы темноты — ни лиц, ни жестов, лишь смутные очертания мебели, растворённые в глубокой тени.
Но через щель в пологе слабо проступали знакомые силуэты: тёмные, массивные очертания сапог Датча, покоящихся на роскошной, лохматой шкуре гризли, растянутой на деревянных досках шатра.
Глубоко вдохнув, он ощутил сладковато-прогорклый запах, поднявшийся от мусорной кучи у Пирсона, — запах подгнивших фруктов, смешавшийся с духотой, застоявшейся у шатра.
Вместе с порывом в мрачное нутро палатки впорхнуло несколько белых пушинок ольхи. Они кружились на входе, освещённые полосой солнца, — невесомые, светлые, — сбиваясь в клочья и словно борясь с невидимым течением.
Ненадолго они опускались на землю у самого полога, но ветер в своём странном, завораживающем танце неизменно подхватывал и затягивал их вовнутрь.
Смотря на это, Хавьер ощутил странную, тревожную пустоту, отдававшую тупой нервной болью куда-то под ложечку — боль, что вторила неумолчному скрежету заточки ножа Мики. И из этой пустоты, будто со дна тёмного колодца, поднялось холодное, ясное понимание.
Ya no será lo mismo, — пронеслось у него в голове с ясностью приговора.
Войдя в этот шатёр, он уже не выйдет прежним. Как эти пушинки.
Сначала до него донеслось эхо — ритмичный, гулкий стук, уходивший в лесную чащу и возвращавшийся приглушённым отзвуком. Хавьер инстинктивно повернул голову на звук и увидел: у фургона, по колено в рыжей жиже, Чарльз, не торопясь, прибивал молотком увязшее в грязи колесо.
И в этот миг мерный стук слился с приближающимся смехом Джека.
Кейн с игривым визгом пронесся мимо, и словно в ответ, из-за серой парусины шатра донёсся глухой удар — отчётливый, сухой щелчок дерева о дерево.
Но тень Датча на брезенте не дрогнула, не изменила положения. Он продолжал сидеть невозмутимо, словно ничего не произошло, всё так же читая книгу. В щели, ненадолго открывшейся от ветра, Хавьер увидел, что он даже не сдвинул ног: к чёрным сапогам Датча, путаясь в темно-бежевой шкуре медведя, уже налипали клочья белого пуха.
Звук деревянного щелчка, неприятный и резкий, тут же растворился, слился с другим — желанным, пробившимся сквозь духоту.
Им оказался её голос. Хавьер обернулся.
— Как зовут твоего пса?
В ее голосе слышалось то самое нетерпение, что бывает от долгого ожидания чего-то хорошего, — будто она ждала этого простого разговора целую вечность, но и усталость от работы — та самая, привычная, которую она попыталась подавить, слегка прочистив горло.
Хавьер заметил, что она наконец перестала тереть посуду — дала отдых своим израненным рукам, сложив их перед собой. Теперь она наблюдала, как Джек, чуть отряхнув тёмные шорты от песка, повернулся к ней, смотря снизу вверх.
Элеонора мягко улыбалась. Почти той же улыбкой, что и тогда, когда он, вчера, незаметно кинул ей заточенный нож для картофеля.
Но сейчас в ней была та теплота, которой Хавьер прежде не видел — незнакомая, неприкрытая усталостью или иронией.
¡Cobarde! — пронзила его мысль, острая и язвительная.
Ветер с пирса, не принёсший ничего, кроме новой волны духоты, отбросил пряди волос ему на лицо, и они защекотали кожу липкой, назойливой нежностью.
Солнечный свет, пробивавшийся сквозь кружево листвы, упал на них обоих, и серебристый узор на её платье цвета морской волны снова вспыхнул холодным, призрачным блеском. Напротив, простая синяя рубашка Джека, его коричневые штаны с закатанными, отсыревшими штанинами были испещрены пятнами грязи и пыли — честными знаками жизни лагеря.
Но даже теперь, пристально глядя на мальчика, она сохраняла ту же мягкую улыбку. В этом немом ожидании была странная, почти церемонная неловкость — словно перед ней стоял не четырёхлетний ребёнок в лагере бандитов, которые ее похитили и держат в плену, а важная персона.
За эти три дня в лагере он наблюдал лишь её отстранённую выдержку или ледяное презрение, с каким её сорт людей взирает на чужую бедность.
Она машинально коснулась кончиками пальцев своих обожжённых, покрасневших пальцев, не отрывая от Джека внимательного, изучающего взгляда.
И он внезапно ощутил, что наблюдает не один. Не только Хозия, до сих пор сидевший с раскрытой книгой на коленях — но не читавший. Страница давно не шелохнулась, а взгляд старика, чуть прищуренный от света, был устремлён не на строки, а сквозь них — прямо к корыту. Вся его неестественная неподвижность выдавала притворство.
И тут смех Джека резко смолк — не затих постепенно, а оборвался, будто перерезанный ножом. Артур, услышав эту внезапную тишину, обернулся с пирса, стоя в другом конце лагеря.
Пот проступил на спине, и хлопковая рубашка, мгновенно отсырев, прилипла к коже липкими, неудобными пятнами. Ворот с туго затянутым красным платком впивался в шею, натирая уже знакомой, назойливой болью. Свет, отражавшийся от воды, покрывал горизонт серебристой, зыбкой дымкой, маня прохладой, которой здесь, под дубом, не было.
Но даже там, как видел Хавьер, синяя рубашка Артура с закатанными рукавами (бесполезная уловка против этой жары) была покрыта расплывчатыми тёмными пятнами пота.
— Кейн, — сказал Джек, всё ещё сжимая в руке мокрую палку. Пёс, виляя хвостом, скулил у его ног, тычась мордой в мальчишечьи колени, умоляя продолжить игру.
Хавьер не видел выражения лица Артура, скрытого под полями чёрной шляпы, но заметил, как он, неотрывно следя за сценой у корыта, с силой сжал древко удочки. От этого резкого движения по воде пошли мелкие, нервные круги, распугав рои мошек.
Así espantarás a los peces, Arthur, — мелькнуло у Хавьера.
Что могло так насторожить Артура?
Тот издали, наверное, просто не видел, как светится лицо Элеоноры, как она улыбается сейчас Джеку с такой непривычной, незащищённой теплотой.
Со стороны Пирсона снова донёсся стук тесака. И тут же, из-за фургона, в возникшую хрупкую паузу врезался нарочито громкий, металлический перезвон. Мисс Гримшо, стоя в тени, с привычной, почти ритуальной одержимостью перекладывала и пересчитывала в своём ящике ложки и тарелки — так, словно от этого ежедневного обряда зависело нечто большее, чем просто учёт посуды. Скрежет ножа Мики наконец смолк, и эти звуки зазвучали оглушительно ясно. Оттуда же, со стола по центру лагеря, где Мика сидел с Биллом, донёсся глухой хлопок сорванной пробки.
Хавьер даже не повернул головы — не хотел вникать, чем занят Мика, не хотелось бросать взгляд в ту сторону, когда совсем рядом...
Солнечный свет, пробиваясь сквозь кружево листвы, упал на Джека и Элеонору густыми, почти осязаемыми столбами, выхватывая их из полутени, как софиты на тёмной сцене. В это мгновение Хавьеру показалось, будто ветер и вправду стих — светлые пряди, выбившиеся из косы Элеоноры, замерли в золотистом сиянии, больше не треплясь у её лица.
Молоток Чарльза затих. Сам Чарльз, отложив инструмент, направился к фургону Артура — туда, где помимо боеприпасов хранились гвозди и прочий скарб.
Казалось, Гримшо этим яростным, методичным звоном пыталась — пусть и неосознанно — отметить, запечатлеть внезапную, зыбкую тишину. Тишину, которую сейчас нарушали лишь потрескивание поленьев в костре да отдалённое, беспечное пение птиц в лесной чаще.
— Мама мне говорит, что с чужими людьми лучше не разговаривать, — произнёс Джек, глядя на Элеонору снизу вверх с невозмутимой серьёзностью взрослого разговора. На его тёмно-русых волнах прилип пушистый комочек пуха, но мальчик не замечал этого.
Всё так же крепко сжимая в руке мокрую палку, Джек не сводил с неё карих, внимательных глаз. Кейн, сев у его ног, начал едва слышно, настойчиво скулить, тычась влажным носом в голень, пытаясь хоть так вернуть внимание хозяина к игре. Его тёмно-серая шерсть, взъерошенная бегом, на солнце отливала мягким, серебристым блеском.
Элеонора мягко улыбнулась, но едва прозвучало слово «чужими», её улыбка начала медленно таять, а синие глаза едва заметно заблестели. Она, словно пытаясь скрыть что-то от мальчика, отвела взгляд куда-то в сторону корыта, в мутной жирной воде которого плавали зелёные листья ольхи — словно в поисках чего-то знакомого среди этой «чужой» для неё грязи. Хавьер отсюда, из тени, видел в этом водном зеркале лишь искажённое, разорванное рябью и листьями отражение Джека и её фигуры, слабый отсвет кроны и клочок голубого неба Лемойна.
Но потом её улыбка снова, с усилием, расцвела на губах, и она вернула взгляд Джеку. Однако улыбка так и не коснулась её глаз. Хавьер видел в них ту же самую тихую, глубокую тоску, с которой Элеонора недавно наблюдала, как Эбигейл утешала плачущего Джека, — что-то настолько личное и беззащитное, что он не сдержался и отвел взгляд к пирсу.
Артур, стоя там, неотрывно следил за сценой у корыта. Он сжал древко удочки так сильно, что, казалось, не чувствовал, как его конец чуть наклонился к воде, нарушая её гладь. Хавьер не видел выражения под полями чёрной шляпы, но читал настороженность, граничащую с предубеждением, во всей его позе: в напряжённых плечах, в том, как он замер, не сводя пристального взгляда с происходящего.
И внезапно, от этой неподвижной, полной недоверия фигуры на пирсе, к Хавьеру пришло холодное понимание.
¿En serio? ¿Hasta Arthur la ve como una amenaza para el niño?
Элеонора чуть подала корпус вперёд, сгибая колени, — не приседая, а именно наклоняясь, словно пытаясь опуститься до уровня роста Джека, стать с ним рядом.
На пирсе Артур, не сводивший с них глаз, поднёс руку к лицу, чтобы отогнать комара. И вдруг его движение застыло — рука так и осталась висеть в воздухе, когда Элеонора начала свой наклон.
Хавьер ощущал это не как спонтанную теплоту, а как что-то другое — словно она продолжала себя вести так, как должна себя вести. В этом не было театральности Датча; в этом была точная, почти механическая заученность жеста.
¡Cuidado! — рванулось у него внутри, хотя он и не понимал, к кому обращена эта мысленная команда. К ней? К Артуру? К самому себе?
Этот жест, внезапно и ярко знакомый, тронул что-то в памяти Хавьера. Так же, совсем так же, приседала к Джеку Эбигейл…
Только, в отличие от Эбигейл, Элеонора держала спину неестественно прямо, отчего её силуэт даже в этом наклоне казался точеным, аристократическим — изящной статуэткой, склонившейся над грязной землёй.
И сейчас Элеонора сложила ладони в замок. Ветер слегка шевелил её растрёпанные золотые пряди, выбившиеся из косы, в то время как сама коса тяжело свисала на плечо.
— Мама правильно тебе говорит…
Из тяжёлой косы выбилась длинная прядь. Солнечный свет, падая сквозь листву, играл на ней, превращая на мгновение в тончайшую, сияющую цепь из света и лагерной пыли. Тут Элеонора чуть нахмурила брови. Лёгкая складка легла между ними, а её взгляд, прищуренный и сосредоточенный, пристально уставился на Джека. Словно она не просто смотрела на мальчика, а вглядывалась сквозь него, вспоминая что-то давнее и важное.
А в следующую секунду тень от качающейся ветки резко перерезала её лицо пополам, и Элеонора, будто спугнутая, чуть дёрнула головой — в этом резком движении было что-то от нерешительности, словно она за мгновение до этого колебалась, собираясь что-то сказать, но теперь отстранялась, меняя мысль.
Хавьер невольно усмехнулся про себя — так всегда делал он сам, когда, играя на гитаре с закрытыми глазами и представляя апельсиновые рощи Соноры, чувствовал, как ветер треплет волосы, навязчиво щекоча лицо. И так же, как он, она сейчас заинтересованно, почти по-кошачьи склонила голову набок, пытаясь унять назойливую прядь.
— Меня зовут Элеонора, — сказала она, и в её голосе снова пробилась та самая, чуть слышная, но живая нота. Она чуть склонила голову набок, и её взгляд, пристальный и мягкий, не отрывался от Джека, словно пытаясь поймать малейшую тень реакции на его лице. — А тебя?
¿En serio?
Мысль Хавьера щёлкнула, как курок. Этот жест — эта нарочитая, театральная сосредоточенность — до боли напомнила ему поведение Хозии у реки. Ту самую манипуляцию со спичками, когда старик давал ему понять, что видит всё насквозь.
Но тут было иное. Иное, но от этого не менее настораживающее.
Элеонора была в лагере уже достаточно долго для того чтобы с позиции наблюдателя понять слишком многое. Она точно слышала, как Эбигейл звала Джека по имени.
Всё это время Хавьеру казалось, будто тяжёлый, оценивающий взгляд Артура буравит не только Элеонору и Джека, но и его самого. Точь-в-точь как в старые засады, когда Артур занимал позицию сзади и прикрывал ему спину, доверяя первый выстрел, но будучи готовым в любой миг взять инициативу на себя. Будто знал, что Хавьер наблюдает, и теперь выжидал, что же тот предпримет.
Чувство было острым, физически ощутимым — словно на затылке и между лопаток легла невидимая, давящая точка. Ему даже на миг показалось: Артур с пирса видит прямо сквозь ткань палатки Датча и тень дуба.
Внимание, ранее скрытое, становилось всё очевиднее, и его не скрыл бы даже отчаянный скрежет, если б Мика вновь взялся за нож.
Это подтвердил отчётливый, нарочито громкий шорох переворачиваемой страницы из-под навеса, где сидел Хозия. Старик не просто читал — он ставил точку, отмечал паузу, давал понять, что видит и слышит всё.
А вдалеке, у пирса, удочка в руке Артура так и осталась чуть наклонённой вниз. Рыба давно сорвала наживку, но он этого не замечал — всё его внимание было приковано к корыту.
— Джек, — с лёгкой, открытой улыбкой ответил мальчик.
И улыбка Элеоноры в ответ стала ещё ярче, её синие глаза заблестели тем самым редким фиолетовым оттенком, который проступал лишь при истинной, неконтролируемой радости.
Даже зная, что она его сейчас не видит, Хавьер ощутил внезапный прилив жара — не от духоты, а будто от самой этой улыбки. Сердце в груди забилось с удвоенной силой, глухо и настойчиво. Он сделал глубокий вдох, но глупое сердце не хотело успокаиваться, продолжая гулко стучать, отдаваясь тяжёлым пульсом в висках.
Menos wiskey a la mañana, — с досадой пронеслось в голове.
Где-то рядом, на краю сознания, продолжало звучать настойчивое, тонкое скуление Кейна, но теперь оно казалось лишь частью общей духоты. И в тот же миг, сквозь этот фоновый шум, он почувствовал на себе пристальный, изучающий взгляд. Он точно знал, откуда.
Хавьер повернулся к палатке Хозии. Старик, стоило ему обернуться, продолжал смотреть в книгу, сохраняя спину прямо и щурясь, но на его губах играла кривая, едва заметная ухмылка — словно он прочитал что-то забавное. И что самое странное — ухмылка казалась искренней. Хозия, не отрывая взгляда от страницы, небрежным движением отмахнулся от кружащегося белого пуха ольхи, который грозился упасть прямо на печатный текст.
Джек, словно совершенно забыв о скулящем Кейне, не отрывая взгляда от Элеоноры, уверенно протянул ей свою маленькую, чуть испачканную землёй ладонь.
Жест был настолько естественным и прямым, что на мгновение выжег в воздухе всю ложь и сложность, витавшую вокруг. И в эту секунду Хавьер, к своему удивлению, ощутил острую, щемящую зависть к мальчишке, который мог вот так просто протянуть руку.
Пятно солнечного света прорвалось сквозь листву и на мгновение упало на сложенные в замок у живота руки Элеоноры — израненные, в струпьях. Но в этом резком луче струпья и ссадины выглядели не как грязь, а как что-то древнее и неизбежное, вроде трещин на старой фреске или потрескавшейся глазури керамики.
Элеонора не заметила этого, всё так же улыбаясь Джеку.
Потом луч сдвинулся, скользнул по чистым, но в песке, сапожкам мальчика, из-под которых торчали синие носки не по размеру, собранные у лодыжек неуклюжей гармошкой.
Рядом Кейн, сейчас уже не виляя хвостом, а лишь напряжённо подняв его, с тихим, почти виноватым ворчанием покусывал мокрую палку в руках Джека — тщетная попытка вернуть внимание к простой игре, которую теперь заглушало что-то более важное. Даже он, казалось, притих, стараясь скулить ещё тише.
А на пирсе Артур всё так же стоял, не вытащив удочку, чтобы надеть новую наживку. Он поджал губу — так, как всегда делал, уловив угрозу, — и пристальный взгляд из-под полей шляпы был все так же целиком прикован к Элеоноре. На миг его глаза, холодные и оценивающие, метнулись в сторону Хавьера.
Это был безмолвный вопрос, отточенный годами совместных налётов и засад.Хавьер ощутил этот взгляд на коже, как физический толчок.
¿Por qué no ve que el chico se acerca a ella por su propia voluntad? — пронеслось в голове с внезапной, едкой горечью.
Артур сделал едва уловимое движение, будто собираясь наконец собрать снасть.
В этот самый момент снова, гулко и методично, раздался ритмичный стук молотка Чарльза, вбивавшего гвозди в колесо фургона.
Улыбка Элеоноры достигла её глаз, сделав их бездонными и тёплыми. Она, не сводя с него взгляда, начала движение — её рука потянулась навстречу. И тут, прямо над её протянутой ладонью, Хавьер увидел кружившую толстую, жирную чёрную муху — привлечённую запахом ран и мыльной плёнки.
¡Maldita sea! — мысленно выругался он, сжимая кулак. Понял, что в этот раз бросить камень не выйдет — глупо, наивно, и, самое главное, может попасть в Джека.
Но в самый последний момент, ладонь Элеоноры словно обожгло невидимым током, и она дёрнулась.
Хавьер видел, как длинная выбившаяся прядь Элеоноры снова упала на её лицо, отбросив на него тень. В её глазах мелькнуло не отвращение, а что-то иное — словно она впервые замечала эту муху и не хотела, чтобы Джек её увидел.
Её обожжённая, в струпьях и мыльной плёнке ладонь резко одернулась, и она спрятала её за спину. А чёрная, жирная муха куда-то словно испарилась, будто её и не было — только смутное жужжание затерялось в гуле лагеря.
— Прости, Джек. У меня ладони в мыле и жире, — её голос внезапно сорвался, странно сдавленный — не грубостью, а густой смесью извинения, вины и сожаления. Она виновато поджала губу, и этот детский, беззащитный жест был куда красноречивее любых слов. Она качнула головой, и золотые пряди скрыли её профиль. — Я бы не хотела тебя запачкать.
Хавьер почувствовал, как в груди что-то ослабло — стало легче дышать. Артур больше не смотрел на него тем тяжёлым, выжидающим взглядом, а лишь коротко, почти невольно, отмахнулся от назойливого шмеля.
С пирса, сквозь вуаль жары, солнечных бликов на воде и лёгкой серебристой дымки, силуэт Артура теперь казался размытым, нечётким — наблюдателем, лишённым деталей. Он не мог видеть этой виноватой, дрожащей улыбки Элеоноры, не слышал срывающегося голоса — лишь общую картину: женщина отстранилась от ребёнка.
Артур дёрнул удочку, вытаскивая снасть из воды, и громко, отчётливо выругался — словно только сейчас с досадой осознал, что рыба давно сорвала наживку.
И Хавьер, сам того не ожидая, ощутил на своих губах короткую, тёплую улыбку. Не от злорадства, а от внезапного, почти братского понимания этой простой, бытовой досады.
Где-то сбоку, со стороны корыта, послышалось короткое, звонкое трещание — пение певчей птицы, словно оборвавшееся на полуслове.
¿Se habrá ido también el pinche pájaro escarlata? — мелькнуло у Хавьера с неожиданной горечью.
Тот алый танагр, что раньше, словно тихий страж, сопровождал Элеонору у корыта, терпеливо выискивая крошки в пыли. Видно, и его чистое терпение не выдержало этой грязи.
Но когда он обернулся, на нижней ветке молодого дуба сидела не знакомая яркая вспышка, а голубая сойка. Её перья отливали спокойным, глубоким сине-голубым цветом — точь-в-точь как выцветшая ткань платья Элеоноры, будто сама лагерная тоска обрела крылья и осталась дежурить рядом с ней.
Видя улыбку Элеоноры, видя, как её глаза светятся от этой тихой, хрупкой радости, Хавьер ощутил где-то внутри, у самого сердца, рост тёплого, щемящего комка. Тепло разливалось вглубь, в самую душу, смывая на миг всю грязь Лемойна.
Но это тепло было иным. Оно не жгло, как крепкая текила, а согревало, как солнце над апельсиновыми рощами Соноры — солнце, которое он, казалось, навсегда оставил за спиной.
Оно напоминало о чём-то давно забытом на этой чужой, болотистой земле: о запахе цитрусовой кожуры в зное, о смехе Марии, доносившемся из двора, о чувстве принадлежности к месту, а не к банде. Ощущение было глубже и болезненней, чем мимолётная благодарность в её «gracias» за заточенный нож. Это было не «спасибо», а напоминание — о том, каким мир может быть, и каким он, Хавьер, когда-то был.
Это было так непривычно, так неожиданно, что казалось почти чужеродным, но в то же время — до слёз желанным. И вместе с теплом, где-то в самой глубине под рёбрами, поселилось тихое, почти неприличное спокойствие — странная уверенность, будто в этом гнилом болоте нашлась наконец точка опоры, островок безошибочной правды.
Qué paz… — мелькнуло у него с лёгким удивлением, и тут же было задавлено, как крамола.
Хавьер даже не заметил, как уголки его губ предательски поползли вверх. Чтобы скрыть эту внезапную мягкость, он опустил взгляд на позолоту своих сапог.
Там, где он стоял, лежала густая тень — от палатки Датча и раскидистой кроны старого дуба. Но теперь, когда у корыта солнце заливало Элеонору и Джека ясным, почти неестественным светом, эта тень у шатра казалась ещё гуще, чернее и плотнее.
Холодок, знакомый и неприятный, снова пробежал у него по спине. Позолота его сапог хоть и блестела, но глухо, словно сквозь пелену — уже не так ярко и уверенно, как у реки во время разговора с Хозией. Теперь это было лишь скупое, глухое сияние под лёгким слоем пыли — последнее напоминание о каком-то ином, упорядоченном мире, который сейчас, в этот миг, чувствовался особенно далёким и хрупким.
Внезапно в эту тишину, нарушаемую лишь потрескиванием костра Пирсона и назойливым звоном ложек из-за фургона, ворвался приглушённый, раздражённый голос.
— Думаешь, я не вижу разницы? Думаешь, я слепая? — это был не голос, а сдавленный, яростный шёпот, вырвавшийся сквозь стиснутые зубы.
Молли.
И этого было достаточно.
Красный платок, и без того тугой, внезапно сдавил горло железной петлёй. Дыхание перехватило, в груди захолонуло. Он глубоко, с усилием вдохнул воздух, пропитанный кисловатым духом томатно-рыбной похлёбки и сладковатой вони высыхающей тины, и сам не заметил, как замер, задержав воздух в лёгких — будто от этого зависело, услышит ли его Датч.
От этой задержки в ушах зазвенело, а в пахнущем горелым воздухе стало ещё душнее, ещё невыносимее. Он не мог — не смел — ослабить платок.
Резкое движение, если Датч внезапно выйдет, выглядело бы как слабость, несвойственная ему, и вызвало бы ненужные вопросы, которых он сейчас боялся пуще всего.
Mierda.
Его ладонь сама потянулась к шее, пальцы легли на гладкий, отполированный временем и потом красный плотный хлопок, под которым угадывалась шершавая, простая хлопковая подкладка.
И тогда тело, не спрашивая разума, сделало за него — короткий, почти пружинящий шаг назад, глубже в тень, подальше от щели в пологе. Отсюда, из новой глубины, тень на брезенте виделась иначе — ещё более чёткой, отстранённой.
Датч сидел на кровати недвижно. Из-за острых полей его шляпы силуэт на ткани приобретал хищные, угловатые очертания — тень огромного ворона, присевшего на ветку над лагерем
Он читал, опустив голову, и лишь слегка пошевелился, но это движение было рассчитанным: он поднёс к губам свою длинную курительную трубку — ту самую, подаренную Артуром, вещь, что в лагере прочно ассоциировалась с неторопливой мудростью Хозии. Датч держал её с небрежной грацией, словно точно зная, что его тень, отбрасываемая полуденным солнцем, была отчётливо видна на освещённой стороне шатра, прямо по центру лагеря. Незримое напоминание. Не просто о власти, а теперь — о власти, облечённой в видимость размышления и спокойствия.
— Ты вечно всё слишком драматизируешь, дорогая, — произнёс Датч, не отрываясь от книги.
Его голос звучал нарочито ровно, почти безразлично — тем ровным, спокойным тоном, которым обычно обсуждают погоду или качество табака.
Хавьер видел, как тень на брезенте — тот самый силуэт, напоминавший присевшего ворона, — чуть дрогнула, и острые плечи птицы словно поникли. Он просто знал, что сейчас последует тот самый усталый, сдавленный выдох — тот, что всегда звучал у костра, когда Датч в который раз объяснял жестокую необходимость смерти в Блэкуотере. Словно убеждая. В первую очередь — себя.
— Мы живём в состоянии войны. А на войне нервы нужно беречь. И свои, и чужие, — произнёс он, и в его голосе, набравшем силу и гипнотическую окраску, всё равно жила усталость. Он выдохнул, и последнее слово почти утонуло в скрежете — сухом, методичном, заглушающем теперь любую речь. Датч говорил так, как говорят люди, знающие цену каждому своему слову, — потому что каждое из них оплачено кровью.
И эта цена была столь знакома, столь физически ощутима, что отмахнуться от его правоты не выходило. От леденящей, неоспоримой убеждённости этого голоса, пропитанного дымом настоящих сожжённых деревень, нельзя было просто отвести взгляд. Это было близко. Слишком близко.
Скрежет ножа Мики, снова начавшийся за шатром, был теперь громче этих слов, но правда в них от этого не исчезала.
Tiene razón, — холодно и ясно пронеслось в голове Хавьера. Ему ли не знать? Чтобы вести людей, нужно самому в это верить. До конца. Прожить каждое слово — иначе всё рассыпается в пыль.
Ветер рванул с реки, ударив в лицо. Но вместо привычной вони подгоревшей похлёбки Пирсона, смешанной с запахом высыхающей тины, Хавьер вдруг, до спазма в горле, ощутил другое: едкий, въедливый запах копоти горящей деревни. Сладковато-приторный, непередаваемый смрад — запах сложенных в штабеля и подожжённых тел.
На миг всё потемнело. Не перед глазами — внутри.
Он снова увидел: почерневшие, обугленные комья плоти; неестественно сведённые, окаменевшие в последнем напряжении руки — не в мольбе, а в сжатых кулаках, будто даже в огне пытавшиеся отбиться; рты, навеки застывшие в беззвучном крике под слоем пепла.
Эти мрази сожгли их заживо.
Картина встала перед ним с такой ясностью, что он инстинктивно прикрыл веки и резко мотнул головой, пытаясь стряхнуть морок. Выбившиеся из пучка пряди хлёстко ударили по щекам, щекоча и покалывая кожу, прогоняя видение.
Так федералы в Соноре, отступая, оставляли после себя выжженную землю.
И в этом странном, подвешенном состоянии, когда мир медленно обретал чёткость, первой связной мыслью, уцепившейся за реальность, стало осознание: Датч верил в свои слова о войне. И от этой веры теперь тянуло не свободой, а пеплом.
— Шутка? — это уже не было шёпотом. Сдавленный, визгливый крик Молли прорвал ткань притворной тишины, заставив вздрогнуть даже воздух.
В этот миг с брезента шатра, от сотрясения или от окончательно проигранной борьбы с духотой, отделились последние прилипшие после ливня листья. Они не успели пожелтеть — зелёные, но уже с чёрными, мёртвыми прожилками, они бесшумно шлёпнулись в глиняную пыль на земле.
На грязном полотнище тень ворона дрогнула — плоский клюв медленно, неотрывно от головы, вытянулся вперёд, будто хищник, уловивший верный момент. Хавьер понял: сейчас последует ответ.
Датч впервые за весь разговор медленно, с преувеличенной вдумчивостью поднёс курительную трубку ко рту. Было не ясно — сделал ли он настоящую затяжку или лишь коснулся мундштука губами, превратив жест в театральную паузу, в немой, уничижительный ответ.
И когда её голос прозвучал снова, он был уже иным — тише, сдавленным, но оттого не менее ядовитым. В нём слышалось не ослабление, а смена тактики: крик уступил место холодному, шипящему шёпоту, словно этот театральный жест Датча всё же заставил её на миг усомниться, кричит ли она на живого человека или на бездушную статую.
— Ты и других женщин из лагеря так же, голыми, на страницах своих книг рисовать будешь? Или это только её привилегия?
¡Carajo! ¿Qué? No. Ella debe confundirse.
Хавьер почувствовал, как под тугой шейной петлёй кожа запотела, а воротник белой хлопковой рубашки, намокнув, начал неприятно натирать при малейшем повороте головы. Ноги стали ватными, предательски неподвижными — знакомое ощущение леденящего ступора, когда происходит что-то ужасное, а сил пошевелиться нет.
Не может же быть.
Не может быть, чтобы Датч — тот самый Датч, чьи философские книги говорят о равенстве, о достоинстве, чьи речи сплачивали их всех в семью, — чтобы он…
Хавьер резко перевёл взгляд на Элеонору. Она присела перед Джеком, глядя на мальчика, её спина была по-прежнему неестественно прямой, а светлые волосы и та длинная прядь сияли в солнце золотым, небрежным ореолом невинности. Но даже эта картина не смогла вернуть то спокойствие, которое было, казалось, целую вечность назад.
Хавьер, ощутив подступивший к горлу сухой комок, с усилием прочистил горло.
…чтобы он рисовал кого-то из них в таком виде. Карен, Тилли, любую… Это же семья.
Карен, только что бросившая окурок, тяжело вминала каблуки в раскисшую землю. Со своего места Хавьер видел, как они погружались в грязь, и ему казалось, он слышит тот чавкающий звук — настолько выразительным было это усталое движение.
Она шла к ящику с виски у фургона Пирсона, её золотые локоны горели на солнце неестественным, глянцевым блеском — дешёвым и усталым, как сама она. Не видя ни Гримшо, ни ящика, она нащупала его боком, не глядя — как сам Хавьер нашщел бы курок револьвера — движением, отточенным до мышечной памяти.
Гримшо стояла неподвижно, вытянувшись в струну. Стол перед ней навеки впитал тёмные разводы — следы индеек Артура. Отдельные сгустки, ещё влажные, тускло блестели в пятнах солнца.
Ветер донёс с того конца лагеря сладковатый запах крови, смешанный со стойкой вонью тины, и от этого густого, тёплого воздуха у Хавьера к горлу снова подкатила тошнота, вставшая тугим комом.
Взгляд Гримшо, холодный и отточенный, как лезвие её же медальона, сверлил спину Карен. Сам медальон на чёрном платье ловил свет и метал слепящие блики — короткие, яростные вспышки, будто молчаливые проклятия, которые она не решалась высказать вслух.
Краем глаза, почти не поворачивая головы, Хавьер уловил мгновенный, чёрный обмен взглядами. В тени фургона Мэри-Бет переглянулась с Тилли, которая с привычной, уставшей грацией развешивала мокрые простыни. Понимание, висевшее в воздухе гуще духоты, мелькнуло и погасло. Мэри-Бет тут же опустила глаза, сунула куда-то носок и достала корзинку с вышивкой, с головой нырнув в свой крошечный, аккуратный мирок, словно в окоп.
Todos se esconden.
Каждый в свою нору, в свою маленькую ложь.
И почему-то, сквозь гул в ушах и тяжёлый стук в висках, Хавьеру бросилось в глаза лишь одно: нить в иголке Мэри-Бет была холодного, чистого синего цвета.
И вновь он ощутил на себе тот пристальный взгляд — тяжёлый, неумолимый. На этот раз он знал, куда смотреть.
Его собственное сердце билось с таким гулом, что отдавалось звоном в висках и ушах, заглушая на мгновение всё остальное. И в этом звоне, сквозь него, его взгляд, словно ища точку опоры в рушащемся мире, выхватил разрозненные картинки.
Хозия. Между его седыми бровями залегла глубокая складка, а сами брови были сведены. Его лицо не выражало ничего, и он, точь-в-точь как Датч, застыл с курительной трубкой в руке. Но его обычно хитрые голубые глаза потемнели, стали почти такого же насыщенного, глубокого цвета, что и синева глаз Элеоноры.
И он смотрел прямо на Хавьера — смотрел так, словно не просто слышал то же самое, а давно всё это знал и теперь ждал, ждал реакции Хавьера на эту ядовитую правду.
Снова потянул ветер, заиграв прядями, но даже это назойливое щекотание не могло отвлечь. Потому что тень Датча на брезенте шатра оставалась неподвижной, заострённой, а поднесённая к лицу и так и не зажжённая трубка в его руке отбрасывала тень, напоминавшую клюв стервятника, замершего в ожидании.
И где-то в другом, далёком и простом мире, раздался пронзительный, раздражённый крик мисс Гримшо:
— Пирсон! Ты опять сварил похлёбку так, что у тебя всё подгорело!
Хавьер глубоко вдохнул, пытаясь заглушить гулкий стук сердца в ушах. Шейный платок натирал кожу сквозь мокрый ворот рубашки. Он дотронулся до шеи холодными пальцами и чуть вздогнул.
Qué frío... — мелькнуло удивление. На улице жара, а руки ледяные.
В этот миг Карен, словно кожей ощутив колючий укор взгляда Гримшо, не глядя, с отточенным, почти циничным автоматизмом взяла со стола тёмную бутылку виски.
Бутылка в тени казалась чёрной, и лишь на миг, поймав редкий лучик, обманчиво блеснула жидким янтарём, чтобы тут же снова погрузиться в тень.
Хавьер не видел её лица, но видел, как Гримшо, будто проглотив камень, лишь сжала губы и перевела свой ядовитый взгляд за фургон с припасами, туда, откуда доносился лязг металла и скрежет банки по дереву — вслед ускользающей фигуре Пирсона.
Её крик прозвучал как выстрел, разрывая тягучую немоту:
— Воняет так, словно все скунсы разом в округе подохли!
Карен слабо, беззвучно усмехнулась — улыбка, не коснувшаяся её зелёных глаз, которые на миг вспыхнули сухим, колким блеском, будто кремень о сталь. Она повернулась и посмотрела в сторону палатки, где мирно похрапывал Шон.
В её взгляде мелькнуло что-то острое — обида, злость, презрение — и её ярко-алые губы сжались в тонкую, жёсткую нить. Не обращая внимания на грязь, она уверенно, почти вызывающе пошла в сторону берега, вминая каблуки в рыжую глину с таким ожесточением, будто хотела растоптать сам лагерь.
Хавьер сглотнул ком в горле и глубоко вдохнул, чувствуя, как сердце наконец начинает сбавлять бешеный ритм. Но ладонь, которую он машинально прижал к груди, даже через тонкую ткань рубашки ощущалась холодной как лёд.
Он чуть сдвинул её выше, нащупал гладкий шёлк шейного платка — знакомый, почти родной узел — и медленно выдохнул, цепляясь за эту деталь как за последний якорь нормальности.
Его взгляд снова нашёл Элеонору: ветер и свет играли в её светлых волосах, а Джек, заворожённый, смотрел в её глаза, не замечая, как Кейн тычется носом в его ладонь.
Хавьер не заметил когда Элеонора успела завернуть свои обожженые кровавые и гноящиеся ладони в полотенце — те самые, что секунду назад дрогнули в порыве, — теперь были намертво закутаны в грязное, отсыревшее полотенце.
Она прятала их не только чтобы уберечь Джека, но и от стыда, от этого зрелища гноящейся плоти. И лишь Хавьер, с горькой ясностью, понимал: это мокрое тряпьё, впитавшее в себя всю грязь корыта, само по себе было рассадником заразы, верной пыткой для её израненных ладоней.
Valiente tonta... — прошептали его губы беззвучно, с горьким удивлением, глядя, как она заворачивает руки. И в этот миг он ощутил, как леденящий комок в груди начал отступать, уступая место странной, желанной пустоте.
Но пустота была обманчива.
В ней, резко и ясно, как удар по стеклу, вспыхнула фраза из шатра: «...это просто рисунок».
No puede ser, — тут же, почти рефлекторно, отрезал он сам себе. Всё списывалось на нервы после Блэкуотера, на её истерику, на жажду внимания — любое простое объяснение, лишь бы не та, что теперь намертво засела в сознании. Он с силой сжал губы и отрицательно мотнул головой, сам не осознавая этого жеста.
И в этот миг, будто поймав сигнал его смятения, из шатра прозвучал ровный, стальной голос:
— Дорогая, это просто рисунок.
Carajo... — сорвалось с его губ шёпотом, прежде чем он успел это осознать. Значит, всё-таки... Значит, рисунок был.
Глаза его в тот же миг рефлекторно, словно от внезапного удара, зажмурились, а дыхание снова замерло в груди.
— И это просто шутка, — проговорил Датч, и в его голосе, под привычной стальной оболочкой, пробились нотки нарочитой, терпеливой заботы, словно он объяснял что-то непонятливому ребёнку.
На последнем слове из шатра послышался резкий, тонкий свист — Молли выдохнула сквозь сжатые зубы, и в этом звуке сквозила не ярость, а сдавленное, почти детское бессилие.
Тень Датча на брезенте не шевелилась, он продолжал сидеть не подвижно, не поднимая головы от книги, лишь слегка качнувшись назад, и легкое, серебристое облачко дыма поплыло от его тени вглубь шатра — прямо туда, где, должно быть, была она.
Послышался кашель — сдавленный, вымученный, словно она, стиснув зубы, пыталась проглотить его вместе с воздухом, но не смогла. Звук вырвался коротким, влажным спазмом и тут же был придушен — так кашляют те, кто стыдится собственной слабости.
— Не кашляй, будь так любезна. Ты меня отвлекаешь от чтения.
Это звучало как просьба, но была в этих словах стальная, не терпящая возражений бескомпромиссность. Хавьеру этот тон был знаком до боли — таким Датч отдавал приказы перед ограблением в Блекуотере или после стычки с Корнуоллом и агентами Пинкертона в Валентайне.
И в этот миг тень его головы на брезенте плавно приподнялась от книги. Тень сдвинулась, изменила угол, и вновь стала просто тенью Датча — чёткой, непроницаемой, без намёка на ту театральную задумчивость, что была секунду назад.
Хавьеру почудилось — нет, он был почти уверен — что плоский чёрный силуэт теперь смотрит не вглубь шатра, а прямо наружу. Прямо сквозь парусину, сквозь полог. Прямо в ту самую густую тень, где стоял он, Хавьер, затаивший дыхание.
Дым от трубки, стелившийся по полу из-под приоткрытого ветром брезента, в этом молчании казался ядовитой дымкой, сквозь которую этот взгляд пробивался с леденящей точностью.
Eso es imposible, — ударилось в висках, коротко и беззвучно, как молоток по наковальне. Но ладони, стиснутые в кулаки, вспотели ледяной, обжигающей влагой.
Сердце, только начавшее успокаиваться, сорвалось в дикую, неистовую дробь, отдаваясь гулким эхом в самой грудине — так, словно Пинкертоны уже окружили лагерь, а не было это лишь взглядом, всего лишь взглядом тени на грязном брезенте.
Хавьер сильнее зажмурился, пытаясь спрятаться в темноте под веками, но в ней заплясали огненные, нервные круги. Сердце, будто сорвавшись с цепи, снова загнало в виски тяжёлый, глухой грохот.
Он глубоко, с хрипом вдохнул и открыл глаза.
Перед ним, сквозь мерцающие пятна света, расплывалась другая картина, словно из другого, сонного мира: Джек, смеясь, протягивал Элеоноре какой-то подобранный с земли гладкий камешек. А она, подыгрывая, с той же мягкой улыбкой протянула ему замотанную в полотенце ладонь, принимая этот детский дар.
В пробивающихся сквозь листву лучах мерцал и кружился белый пух, и вся сцена казалась нереальной, завораживающе-прекрасной и до боли хрупкой.
В зыбкой, колышущейся от жары дымке у пирса Артур замер. Хавьер видел, как застыла его рука с наживкой, как неподвижно замер крючок, и леска, натянутая до воды, тонкой серебряной нитью блестела на солнце. Вторая рука крепко сжимала удилище.
Его взгляд, до этого прикованный к сцене у корыта, словно оторвавшись с усилием, резко, почти ощутимо переместился на Хавьера. Он поймал этот взгляд — не случайный, а намеренный, целенаправленный.
Артур слегка, одним привычным движением, толкнул козырьок шляпы большим пальцем, и Хавьер увидел его нервно сжатые губы и глубокую борозду между нахмуренных бровей. Взгляд был тяжёлым, изучающим — тем самым молчаливым языком, который не требовал перевода.
Что происходит? Всё нормально?
Старый, понятный язык. Язык засад, перестрелок и прикрытой спины. И тело Хавьера отозвалось на него раньше разума. От самой грудины, через рёбра, начало медленно разливаться привычное, почти забытое тепло — тупая, сонная волна облегчения, оттесняющая ледяной комок, сжимавший сердце с тех пор, как он услышал тот первый шёпот из шатра.
Sí, hermano. Estoy bien, — чуть не сорвалось с губ в ответ на этот безмолвный вопрос.
Но ладони, стиснутые в кулаки за спиной, оставались прежними — холодными, липкими от пота, чужими. Будто часть его, самая важная, так и застряла в той густой, ядовитой тени у шатра Датча, и теперь этот знакомый, братский жест Артура лишь подчёркивал раскол внутри него самого.
Неужели всё так написано у него на лице?
Ощущая на себе этот взгляд, он, почти не думая, отрицательно мотнул головой Артуру — всё нормально — и машинально поправил свою собственную шляпу. Он знал, что этого будет мало. Артур не отведёт взгляда так просто — он будет буравить им, пока не убедится сам, пока не прочтёт правду в его позе, в глазах, в том, как дрогнут пальцы.
И эта мысль, вместо раздражения, принесла лишь ещё одну, странную и тревожную: а вдруг тот леденящий, всевидящий взгляд тени Датча, от которого у него до сих пор холодели ладони, и был на самом деле всего лишь этим — тяжёлым, изучающим взглядом Артура с пирса? Вдруг его собственная паранойя уже начала подменять реальность?
Поля чёрного котелка, которые он коснулся холодными пальцами, на удивление оказались тёплыми от солнца.
И это простое, тактильное ощущение привычности, эта немой разговор с Артуром, подалось ему чем-то родным, якорной нормальностью, которая на миг вернула почву под ноги и приглушила гул в висках.
Датч, судя по тени на брезенте шатра, поднёс трубку ко рту, замер на секунду — точь-в-точь как делал Хозия, когда хотел придать своим словам неоспоримый вес. Тень его на брезенте сгустилась, стала массивной, почти поглотив собой светлое полотно.
Где-то вдалеке, в лесной чаще, каркнул ворон, и эхо донесло этот хриплый крик до самого лагеря.
Судя по серебристому облачку, выплывшему из тени, Датч снова выпустил дым прямо в сторону, где сидела Молли — жест, в котором не было ни капли задумчивости Хозии, лишь показное, театральное пренебрежение. Этот жест был ему чужд, неестественен; Хавьер видел, как он курил сигару — резко, с жадностью, без этих философских пауз, когда не было публики.
Из глубины шатра донесся глухой, сдавленный кашель — едва слышный, будто Молли пыталась подавить его в комке ткани. Дым, густой и сладковатый, висел в спёртом воздухе, смешиваясь с доносящейся извне въедливой вонью подгоревшей похлёбки Пирсона. Слабый порыв ветра лишь на мгновение отогнул край полога.
— Просто ты слишком чувствительная и шуток не понимаешь, — произнёс Датч, и в его ровном голосе прозвучало едва уловимое, леденящее удовлетворение — будто этот кашель был нужной, ожидаемой реакцией на его слова.
Молли снова закашлялась, уже отчётливее, но всё так же сдавленно, словно каждое слово Датча затягивало невидимую удавку на её горле. Она не двинулась, чтобы открыть полог шире, не сделала и шага к щели, где гулял ветерок — будто связанная негласными правилами его палатки.
— С тобой вообще можно о чём-то пошутить? — задал он вопрос риторически, почти поверх её кашля, и этот вопрос повис в табачном мареве как приговор. Ответа не требовалось — только покорное молчание и сдерживаемые спазмы в груди.
Хавьер видел это по тени на ткани: он по-прежнему не поднимал головы от книги, но его рука с трубкой совершила короткий, рубящий жест — точно такой же, каким он сегодня утром остановил мисс Гримшо.
Жест-щит. Жест-стена.
В тот же миг порыв ветра, слабый, но несущий желанную прохладу с реки и запах подсыхающей тины, встряхнул крону дуба. Хавьер ощутил его на лице, как мимолетное обещание другого, чистого воздуха, но оно тут же растворилось в общей духоте.
Ветер дул со стороны пирса — оттуда, где Артур, отмахиваясь от мошкары, наконец заметил, как к берегу подошла Карен.
Она присела на бревно в отдалении, поставив ноги на небольшой ящик, на который мисс Гримшо ставила ночной фонарь. С этого расстояния она казалась куклой, брошенной в углу чужой сцены. Фиолетовая юбка свисала с её закинутых ног тяжёлым, унылым веером.
Лишь по едва уловимому, трепетному движению ткани — тому, как складка на миг вспыхивала и гасла, — Хавьер понимал, что там, у воды, всё ещё дует ветер, не достижимый здесь, в неподвижной тени шатра.
Карен обхватила чёрную бутылку виски двумя руками, а её золотые локоны ярким, но уже выцветающим пятном горели в свете солнца, которое миновало зенит.
Como el último destello antes del ocaso, — мелькнуло у Хавьера. Длинная тень от кроны дуба медленно, неумолимо ползла к ней по земле, словно сама судьба настигала её здесь, на этом грязном берегу.
От этого же слабого порыва с высоких ветвей сорвалось несколько жёлтых листьев. Они не просто упали — они закружились в странном, медленном танце, покачиваясь и переворачиваясь в густом воздухе, словно не решаясь коснуться земли.
Como nosotros, — мелькнуло у Хавьера. Крутимся, оттягиваем падение.
От резкого движения с тента шатра тоже отлипли несколько зелёных листьев, уже успевших пожухнуть, пожелтеть по краям и почернеть у прожилок от беспощадного зноя. Они упали сразу, без танца, шлепнувшись в пыль у самого входа. Хавьер посмотрел на них, потом на кружащиеся жёлтые листья с дуба. Разница была очевидна: одни — созревшие и готовые, отдавшие солнцу свой срок. Другие — больные, сорванные насильно.
— И не надо на меня смотреть я говорю это ради твоего же блага, дорогая, — голос Датча звучал ровно и назидательно, будто он читал лекцию.
Звук этот был настолько неуместным и леденяще спокойным на фоне едва слышного, подавленного кашля Молли — редкого теперь, почти бессильного.
— Чтобы ты понимала: без чувства юмора в этой жизни, особенно в нашей, тяжко. Очень тяжко. — Тень его руки с трубкой на брезенте, исчезнувшая на миг, резко вернулась и ткнулась в сторону, где сидела Молли.
Хавьера передёрнуло от этого жеста — резкого, учительского. И если бы не леденящий холод, сковавший его изнутри от этого до боли знакомого, мягкого, почти отеческого тона... Хавьер чуть сжал кулаки и почувствовал, как холодные пальцы стали на ощупь влажными, липкими.
Этот тон. Этот же самый, бархатный и всепроникающий.
— Мы теперь семья, сынок. Ты теперь наша семья, — звучал в памяти голос Датча, такой же мягкий, такой же убедительный.
Тот голос, что сопровождал жест, когда Датч взял из рук мисс Гримшо миску с похлёбкой Пирсона. Запах той похлёбки, тогда, от постоянного голода, смутно и предательски напомнил Хавьеру о том, как готовила мама дома, в Соноре. И Датч протянул миску ему, Хавьеру, только что приведённому в лагерь, с тем же самым жестом, полным скрытого смысла, с каким Хозия у реки принимал от него огонь.
Тогда этот жест и эти слова были спасением. Теперь, прозвучав из-за брезента шатра, они обжигали ледяным ожогом.
Но сейчас хотелось лишь одного — отвернуться, уйти туда, где светило солнце.
Туда, где Джек смеялся, глядя на свой камешек в грязном полотенце Элеоноры.
Туда, где Артур, бросив взгляд на Карен, делающую глоток виски, с недовольством поправлял шляпу — и тут же, не глядя, чисто на рефлексе, рванул удилище на себя, почувствовав слабый рывок на леске. Он наклонил удочку вбок, заставив воду всплеснуть, и принялся вываживать, будто это действие было единственным ясным и понятным делом во всем этом болоте.
¿Por qué?
Чтобы согреться. Чтобы не слышать.
Когда рука с трубкой снова замерла на привычном месте, плоский силуэт на ткани на мгновение исказился, вытянулся, превратившись в тень хищной птицы, впившейся когтями в добычу.
Ветер, словно следуя жесту, понёс по лагерю едкий, подгоревший запах похлёбки — Пирсон, держа в руках две стопки консервов, сложенные башенкой, с видом мученика брел к разделочному столу. На засохшей, впитавшейся в дерево крови от индеек блестели и метались в поисках остатков мяса и крови жирные чёрные мухи.
— Лучше уж я тебе это скажу — с любовью и пониманием, — чем кто-то другой... посторонний.
Хавьер скривился, чуть мотнув головой, чтобы сбить прядь волос, навязчиво щекотавшую лицо.
И лишь сейчас заметил, как смолк ритмичный стук топора Чарльза. Сам Чарльз стоял на окраине лагеря, почти там, где любил уединяться с гитарой Хавьер.
Сквозь редкую крону молодого дуба на него и на его лошадь, Тайма, падал такой же густой, почти осязаемый солнечный столб, как и на Элеонору с Джеком.
Белый с чёрными, леопардовыми пятнами круп Таймы под щеткой Чарльза казался ослепительно-белоснежным. Лук, перекинутый через плечо Чарльза, отбрасывал на землю короткую, твёрдую тень.
— И тогда, сама понимаешь, останешься в гордом одиночестве.
Датч сделал короткую, идеально выверенную паузу. Его тень на брезенте шатра в эту секунду словно вобрала в себя весь окружающий сумрак — она стала шире, массивнее, безраздельно заполнив собой светлое полотно. Хавьер, глядя на это, с болезненной ясностью представил, как Датч там, внутри, на этих словах медленно и властно расправляет плечи, демонстрируя ту самую «защиту», которую предлагает.
— В голосе Датча, завершающем эту фразу, прозвучали мягкие, обволакивающие нотки — что-то до боли знакомое, сладковато-ядовитое, отчего по спине Хавьера пробежал холодок узнавания.
¿Por qué me suena tan familiar?
Такими же ровными, вкрадчивыми интонациями Элеонора недавно отправляла Суонсона идти спать.
Наступила хрупкая, звенящая тишина, которую нарушил лишь сухой шелест. Зелёные листья, прилипшие к брезенту шатра, один за другим — уже с чёрными, мёртвыми прожилками — начали отпадать. Хавьер смотрел, завороженный, как они отрываются и падают. В сгустившемся воздухе они падали неестественно медленно, кувыркаясь и переворачиваясь, словно в густой патоке. Казалось, каждый лист задерживается в воздухе нарочно, давая ему время рассмотреть эту зелёную, отравленную чернотой плоть. Они ложились на смесь красной глины, песка и пепла — истинный, беспощадный грунт полуострова Клеменс, принимающий в себя всё, что отмирает.
Тишину — ту самую, хрупкую и звенящую, в шатре Датча — разорвал резкий, глухой стук. Словно кто-то с силой ударил дерево о дерево, отчаянно и бестолково.
И сквозь этот звук, сквозь доносящееся от стола сердитое кряхтение Пирсона, который почти чёрной от копоти тряпкой затирал кровь, прогоняя назойливых мух, прорвался надрывный, хриплый шёпот Молли.
Она всё так же старалась не привлекать внимания снаружи, но этот едва слышный, сорванный голос был страшнее крика:
— Я же просила не курить в палатке, мне от табака дышать тяжело!
Хавьер опустил взгляд. В тени на позолоте его сапог чётко выделялись потёртости, обнажавшие тусклую основу металла.
Молли ведь и сама курила. Но в этом и заключалась её мучительная правда: её слова, тихие и надломленные, кричали не о табаке, а о чём-то другом. Чем тише она их произносила, стараясь сохранить последние крупицы достоинства, тем острее в них читалось отчаянное, тщетное желание быть услышанной. Не просто как сварливой женщиной, а как человеком, которому нечем дышать.
— Я, мне, моё... — голос Датча прозвучал устало, и Хавьер услышал за ним долгий, тягучий выдох — не облегчения, а того самого изнеможения, что копится годами. В это мгновение тень на брезенте шатра, прежде массивная и расплывчатая, словно сжалась, стала меньше и четче, точно Датч внутри откинулся или ссутулился под невидимой тяжестью. — Неужели ты думаешь, что весь мир, вся эта банда, вертится вокруг твоих капризов? На меня рассчитывают. Мне приходится нести это бремя и думать за всех. В конце концов у нас в банде есть и маленький невинный ребенок...
И тут, разрезая его слова, вновь врезался в сознание Хавьера ровный, монотонный, неумолимый скрежет — заточка ножа Мики. Звук, который он слышал постоянно, ставший фоновым, как пение птиц. Но сейчас от него внутри всё похолодело. Хавьер прикрыл глаза, сглотнув внезапно подступивший к горлу ком.
¿Por qué ahora?
Этот звук всегда был здесь. Почему именно сейчас он режет так остро?
— А ты... — начал Датч, но не договорил.
Его слова прервал глухой стук — нарочито громкий, но тут же утонувший в равнодушном, всепоглощающем скрежете Мики. В тишине, наступившей на долю секунды, послышался мягкий, деревянный щелчок — будто что-то лёгкое упало на пол палатки.
— ...И перестань, ради всего святого, швырять свою расчёску. Я промолчал в первый раз. Но моё молчание — не слепота. Я всё вижу, - голос Датча обрёл ту самую бескомпромиссность и несокрушимую уверенность, с которой он всегда произносил свои пламенные речи. В этом тоне не было места сомнению — только констатация факта и железная воля.
Хавьер медленно выдохнул и открыл глаза. Ничего не изменилось. Белый пух всё так же кружился в столбах света.
Из шатра не последовало ни всхлипа, ни крика. Прогремела тишина — густая, спёртая.
А затем пробился голос Молли. Не шёпот, не крик. Голос, из которого, казалось, ушёл весь воздух. Он звучал глухо, приглушённо, словно её лёгкие отказались давать звуку силу, а губы лишь оформляли в слова последнее, что оставалось в груди — тяжёлый, безжизненный осадок.
— Видишь, но не замечаешь, Датч.
Хавьер слушал этот безвоздушный голос и вдруг с болезненной ясностью представил всю эту нелепую, жалкую механику: как она, расчёсывая волосы перед зеркалом, с каждым взмахом всё отчаянней ждала, чтобы он наконец поднял глаза от книги. Как, не зная, как ещё привлечь его внимание, просто с силой клала расчёску на тумбочку — тупой, деревянный стук в тишине. Единственный звук, на который он мог отреагировать. В этом был свой горький смысл, своя извращённая логика.
Ища в этой логике хоть какую-то точку опоры, его взгляд, словно сам собой, скользнул в сторону. Краем глаза он заметил Хозию.
Старик сидел под навесом своей палатки, в тени. Из его трубки уже не шёл дым. Он читал книгу, потом отложил её, прочистил горло и поправил красный шейный платок — то ли от духоты, то ли потому, что узел ему мешал. Словно почувствовав на себе взгляд, Хозия резко поднял глаза. Хавьер рефлекторно задержал дыхание.
Но старик, встретив его взгляд, не выразил ни удивления, ни упрёка. Словно что-то вспомнив или осознав — возможно, ту же самую тяжесть, что висела в воздухе, — он опустил взгляд на трубку в руке. Лёгким, отточенным движением он вытряхнул истлевший табак на землю. Ветер тут же подхватил серый пепел и разнёс его, не оставив ни следа ни на траве, ни на песке.
В этом простом, усталом жесте была какая-то окончательность. По спине Хавьера от этого жеста прошёл неприятный холод, заставивший его чуть поежиться.
И в этом жесте Хозии, таком простом и усталом, отчаянно хотелось найти смысл.
Мудрость. Знак того, что старик слышит то же, что и он, и понимает это иначе — спокойнее, глубже.
Ведь и в словах Датча была своя логика. Жестокая, однобокая, но логика.
Молли, ничего не делавшая по лагерю, днями красовавшаяся перед зеркалом... она и правда могла выводить из себя подобным поведением человека, который тащил на себе всё.
Из этих тяжёлых, путаных мыслей Хавьера снова вырвал голос Датча, ставший тише и острее.
— Я же тебе говорю — ты слишком нервная. До истеричности.
Тень на брезенте дрогнула, её очертания стали чёткими, почти кинжальными. Хавьер понял: Датч, наверное, впервые за весь этот разговор посмотрел прямо на Молли.
— И самое удивительное, — его голос стал тише, почти шепотом, — что ты сама за собой этого не замечаешь.
Хавьер, сам не понимая зачем, поправил свой красный шейный платок. Сквозь тонкую ткань белой рубашки он снова ощутил холод в ладонях, но теперь ткань на шее показалась ему странно гладкой, почти шелковистой от долгого ношения.
Из шатра послышался шумный, спокойный выдох — звук, ставящий точку. Тень Датча на брезенте снова расплылась, стала больше, и в её очертаниях вновь проступили хищные изгибы, клюв ястреба. Он опустил голову к книге, снова взял в руку потухшую трубку.
— Это ты-то молчишь? — голос Молли прозвучал чётко, но хрипло, будто ржавый гвоздь, — то ли от долгого подавленного молчания, то ли от нервов, сдавивших горло.
— Так, а почему я нервная, как думаешь? В отношениях должно быть доверие, и я хочу поговорить.
Из клюва ястреба на брезенте поплыла тонкая серебристая дымка. Датч снова выпустил дым, но уже не в её сторону, а прямо перед собой, в воздух шатра. Словно даже для того, чтобы повернуть к ней голову или слегка наклониться вперёд, у него не было самого ценного — времени.
¿Por qué habla así con su mujer? — ударилось в висках.
Хавьер сам не заметил как сжал зубы так, что заныла скула. Где-то под ложечкой открылась странная, сосущая пустота — будто выбили опору из-под грудины. Знакомые, выжженные солнцем Соноры истины — жена слушает, жена понимает, жена — достойный тыл для мужчины-добытчика и защитника — всплыли в горле едким, непроглоченным комом.
Они натыкались на то, чего он не видел, но слышал кожей: на ледяные скалы в голосе Датча и на хриплый надлом в голосе Молли.
И тут же, Хавьера ударило в нос — не запахом, а памятью о запахе. Едкий, сладковатый смрад горящей бумаги. Перед глазами на миг заплясали отражения пламени в пустых глазах Карен и в стальном медальоне Гримшо. Тот же холодок, тот же пепел на душе. Одни и те же руки дирижировали этим тихим насилием.
И сквозь этот хрип, как нож, вдруг вспыхнула в памяти другая, знакомая до боли интонация — низкий, убедительный тембр Датча у костра, произносящего священную для всей банды мантру:
— Мы защищаем слабых. Это то, что отличает нас от животных.
Теперь этот голос звучал не снаружи, а внутри, насмешливым, раздваивающимся эхом. Его перебил пронзительный, скрежещущий крик чайки. Хавьер вздрогнул и обернулся к реке, к ослепительной полосе воды, бьющей в глаза отблесками. В клюве птицы, широко раскрытом в победном крике, отчаянно билась, сверкая чешуёй, маленькая рыба. Хищник пожирал другого хищника. Закон природы. Основа выживания. Просто и безжалостно.
Но если то, что отличает нас от животных, — это защита слабых, то почему...
Мысль, недодуманная и острая, повисла в пустоте под ложечкой. И её, как ту самую чайку, перехватил и разорвал голос Молли, ворвавшийся из шатра неожиданно чётко, словно сняв шёпот-повязку с его слуха.
— Но ты меня словно слушаешь, но не слышишь, — сказала молли. Её голос не дрожал, но в нём не было и спокойствия — только ровная, сдавленная нервозность, будто натянутая струна, готовая лопнуть от этой ледяной тишины из шатра.
Боль в голосе Молли, тот самый хриплый надлом, врезалась в сознание с новой силой. Немой крик, который яснее слов говорил одно: боль ей причинял именно тот, кто по всем этим старым законам — и по своим же громким словам — должен был её защищать.
Из клюва ястреба на брезенте поплыла тонкая серебристая дымка. Датч снова выпустил дым, но уже не в её сторону, а прямо перед собой, в воздух шатра. Словно даже для того, чтобы повернуть к ней голову, у него не было самого ценного — времени.
И тут же, внезапно Хавьера ударило в нос — не запахом, а памятью о запахе. Едкий, сладковатый смрад горящей бумаги. Перед глазами на миг заплясали отражения пламени в пустых глазах Карен и в стальном медальоне Гримшо. Тот же холодок, тот же пепел на душе. Одни и те же руки дирижировали этим тихим насилием.
По спине снова прошел леденящий, отчётливый холодок, отдаваясь горечью пепла на языке. В пальцах, сжатых в кулаки за спиной, зародилась лёгкая, предательская дрожь. Он не сдержался — с силой сжал их, чтобы подавить тремор, и его взгляд, ища точку опоры, рванулся туда, где в круге света, прорывавшемся сквозь крону, Кейн лизал языком ладонь Джека.
Мальчик всё так же смотрел на Элеонору, а она ему мягко улыбалась. И когда Кейн, наконец добившись внимания, уткнулся мокрым чёрным носом в его ладошку, Джек повернулся к псу, а Кейн приветливо завилял хвостом.
И в этот миг тёплая улыбка Элеоноры погасла.
Она продолжала держать руки, завёрнутые в грязное мокрое полотенце, на которое, как видел Хавьер, тоже ложился кружащийся белый пух, переливавшийся на солнце. На её лице, всего на мгновение, проступила гримаса — острая, живая складка боли, пока длинная золотая прядь снова не упала, закрыв лицо наполовину.
Но Хавьер успел её увидеть. Увидеть и узнать.
Потом Джек снова повернулся к ней, и она, откинув прядь, снова одарила его той же мягкой, тёплой улыбкой. Словно включая и выключая свет в комнате, куда ребёнку заходить нельзя.
Слабых надо защищать.
Это было не абстрактное понятие. Это было то, за что он воевал в Соноре, руководя партизанами — теми, кто видел несправедливость.
Он знал цену этой беспомощности.
Она преследовала его в кошмарах криком сестры Марии, умоляющей помочь.
И сейчас она смотрела на него с лица Элеоноры — тщательно скрываемая, замурованная в улыбке, чтобы не ранить ребёнка.
Она смотрела на него двойным взглядом: с лица Элеоноры — тщательно скрываемая, замурованная в улыбке, чтобы не ранить ребёнка, и из мокрого комка тряпки на её израненных ладонях.
Та самая боль, которую он когда-то поклялся искоренять.
¿Dutch se apega a sus palabras... o sólo cree en ellas? — пронеслось в голове, холодное и режущее, как лезвие.
От этого вопроса, от этой щели между словом и делом, ладони снова начали леденеть, а ноги стали ватными, неуверенными, будто земля под ними внезапно перестала быть твёрдой.
Он дернул головой, как от пощёчины, чтобы стряхнуть видение, и где-то на периферии сознания, ещё до того, как почувствовал, уже знал — выбившиеся из пучка пряди сейчас неприятно защекочут лицо. Ладони, всё ещё холодные, впились в синюю ткань жилетки. Ткань скользнула под пальцами, слишком гладкая, чужая. Он опустил руки, упираясь кулаками в пояс, и холод металлической пряжки жёстко, почти враждебно, врезался в костяшки пальцев.
Взгляд, отшатнувшись от этого враждебного металла, сам потянулся к теплу — туда, где на полоске света, уже сместившегося с зенита, сушилась его гитара.
Отброшенная от дерева тень лежала теперь дальше, оставляя её в чистом, почти белом сиянии. Дерево деки, ещё влажное в сердцевине, отдавало скупым, матовым блеском — но здесь, из густой тени, этот блеск казался ослепительно-ярким, живым, как будто под слоем грязи и потускневшего лака пряталась новая, нетронутая поверхность. Если не считать покорёженного грифа и двух порванных струн, которые беспомощно шевелились на ветру, точно тонкие, серебряные усики.
Ветер, игравший порванными струнами, затих.
Хавьер замер, слух его натянулся в сторону шатра, ловя вздох, стук, хоть что-то. Оттуда не доносилось ничего — лишь густая, гнетущая тишина.
Её разорвал скрежет.
Назойливый, оглушительный, будто Мика точил не нож, а саму тишину, придавая ей лезвию остроту. Сухой, бесплодный звук. В этом бескомпромиссном, методичном скрежете тонуло всё: приглушённый треск поленьев в костре Пирсона, даже тихое шарканье той самой тряпки, которой повар сейчас вытирал залитый кровью стол и отжимал её, густую и тёмную, прямо в пожухлую траву у мусорной кучи. Ничего, кроме этого скрежета. Он заполнял всё, как тяжёлый, ядовитый газ.
Взор, всё ещё устремлённый туда, где сушилась гитара, в этой звенящей пустоте начал различать детали. Белое кружево Элеоноры, прежде лежавшее в траве, теперь ветром принесло ближе — почти к самому корпусу. Лёгкое, ажурное, оно трепетало на остаточных порывах, и его тонкий, чистый край иногда почти касался гладкой древесины деки.
Послышался тихий, усталый выдох Датча — такой же спёртый и безжизненный, как воздух в палатке. Он не потонул в ровном, равнодушном скрежете заточки Мики, а слился с ним, стал его частью — два звука, рождённые одной и той же удушливой атмосферой, одинаково равнодушные ко всему вокруг.
И уже сквозь этот металлический фон пробился голос — плоский, отстранённый, лишённый даже намёка на прежнюю силу, лишь усталость, которую он уже и не пытался скрыть:
— Дорогая, дай мне отдохнуть, будь любезна.
Эта усталость в голосе казалась настоящей, но каждому слову, как механический аккомпанемент, вторил ровный, монотонный, неумолимый скрежет заточки ножа Мики — подчёркивая полную опустошённость этих просьб.
На брезенте тень не дрогнула, не изменила положения. Датч даже не поднял взгляд от книги.
И его слова — эти плоские, отстранённые просьбы — уходили в пустоту шатра, растворяясь не в тишине, а в ровном, неумолимом скрежете заточки ножа Мики. Они тонули в этом звуке, словно их и не было. Пустота подхватывала их, а скрежет — хоронил, аккомпанируя каждому слогу до полного исчезновения.
От этой совершенной, ледяной отстранённости, от того, как слова съедались другим, более грубым звуком, по спине Хавьера снова пробежали мурашки — мелкие, острые иглы то ли страха, то ли омерзения.
Их перебил глухой, мокрый шлепок — звук, вырвавший его из оцепенения. Хавьер судорожно вздохнул, и взгляд его сам метнулся на звук.
Пирсон, закончив тереть разделочный стол, с равнодушным видом швырнул кровавую тряпку в сторону мусорной кучи. Она глухо шлёпнулась о стеклянную баночку из-под мази — ту самую, что выбросила Элеонора — и, покатившись, ударилась о почерневшие кости.
Баночка замерла недалеко от лица Суонсона, который, пробормотав что-то во сне, с храпом повернулся на другой бок.
¡Qué borrachera más asquerosa! — метнулось у Хавьера. — ¿Puede ser algo peor?
— Ничего у меня не подгорело, Сьюзан! — сказал Пирсон нарочито громко, размашисто поправляя свой чёрный цилиндр. От резкого движения с его темной шляпы, где она до этого была незаметна, с тяжёлым жужжанием взлетела жирная чёрная муха. Он даже не обернулся в сторону мисс Гримшо.
Та в это время уже протирала обеденный стол, с привычным, методичным ожесточением выводя пятно от сапог Билла. Она чуть опустила голову, вглядываясь в грязь будто в лицо виновника, нарушившего её безупречный порядок. На слова Пирсона лишь подняла серые, холодные глаза.
И в этот миг, будто пробка была выдернута из застоявшегося воздуха, запах прорвался в сознание Хавьера. Не ветром принесённый — просто накопившийся здесь, в тени, и вдруг ставший невыносимым. Он стоял неподвижно, и от этой неподвижности вонь обрушилась на него всей тяжестью: едкая гарь из котла Пирсона, сладковато-трупный дух гниющего мяса с кучи, кислая нота заплесневелых фруктов.
Он не успел сдержать вдох — воздух ворвался в лёгкие, и тошнота тут же, горячим и густым комком, подкатила к самому горлу.
Qué estúpido es negar lo evidente... otra vez, — вырвалось у него про себя, сдавленно, будто сквозь тот самый ком. Igual que Dutch.
От этой мысли сердце ёмко и глухо качнулось в груди, и каждое следующее биение отдавалось тупой, назойливой болью под рёбрами. В глубине груди нарастало тяжёлое, неумолимое чувство — то самое ощущение чего-то неизбежного, что висело в воздухе с самого утра.
Хавьер резко отвернулся от сцены у стола, его взгляд снова уткнулся в грязный брезент шатра Датча. Ему не хотелось сейчас ловить на себе тревожный, вопрошающий взор Артура — взор одного из тех немногих, для кого «семья» была не красивым словом из пламенной речи, а тихим, ежедневным делом. Для кого здесь, в этом болоте, было действительно не всё равно.
— Сейчас горошка добавлю, — кивнул Пирсон в сторону жестяных банок. Он говорил тем же размеренным, спокойным тоном, каким Датч недавно говорил с Молли, — будто обсуждал погоду, а не тушил скандал над подгоревшим котлом.
От этого тона, этого до боли знакомого спокойствия, по спине Хавьера пробежали ледяные мурашки узнавания. Перед глазами на миг потемнело, в ушах зазвенело. Он глубоко, с хрипым звуком вдохнул и медленно выдохнул, пытаясь вернуть в лёгкие воздух, а в голову — ясность.
Qué terco, Pearsón... Pero Dutch es sólo un hombre, — пронеслось в голове, судорожно цепляясь за старую, знакомую логику.
Если бы Молли могла видеть это со стороны — не как жена, а как один из них, — она бы поняла: Датч не статуя, он просто устал. И даже эта усталость за все четыре года не сломила его выдержки, потому он и оставался таким спокойным в разговоре с ней.
И от этой простой, спасительной мысли сердце наконец перестало колотиться о рёбра, уступая место глухой, тяжёлой пульсации.
— И приправ добавлю.
Словно в насмешку, ветер рванул с новой силой — уже не со стороны реки, а от котла. Он нёс с собой густое облако той самой вони, которую Пирсон только что пытался отрицать.
Повар сморщился, будто его ударили по лицу собственным грехом. Между его бровей залегла глубокая складка, а щёки раздулись, придав его физиономии комичное и жалкое выражение отвращения.
Хавьер, наблюдая это, криво усмехнулся в усы.
Igual que un avestruz. Прячет голову в песок и думает, что его не видно.
— И запах другой будет, — прочистил горло Пирсон и с глухим стуком воткнул нож в крышку очередной банки, остриём к блестящему металлу.
Этот звук — точный, уверенный — на миг отвлёк мисс Гримшо. Она замерла с тряпкой в руке над уже чистым столом, затем медленно подняла взгляд. Пирсон, увлечённо вскрывая одну банку за другой, не замечал этого тяжёлого, оценивающего внимания.
Ветер снова донёс запах — теперь густой, насыщенный гарью, томатами, рыбой и индейкой. Гримшо сморщила нос, её взгляд скользнул по крышкам на консервных банках, которые Пирсон так и не отодрал до конца. Они торчали, блестя на солнце мокрым от рассола металлом, словно насмешливые языки.
Увидев, что он всё равно не смотрит на неё, Гримшо глубоко, беззвучно вздохнула. Солнечный свет, пробивавшийся сквозь крону, был неестественно густым и объёмным, превращая пыль в тягучую золотую взвесь.
— И нечего к этому привлекать внимание, — тише пробормотал Пирсон, и в его голосе прозвучало то самое знакомое раздражение, которое уже висело в воздухе.
Пот на его груди блестел на солнце, редкие пряди волос прилипли к вспотевшим вискам. Ловким, привычным движением он взял несколько банок, зажал предплечьем правой руки сразу пять и, поднеся к котлу, вылил содержимое в томатно-мясную похлёбку, на поверхности которой плавали комья нагара и жжёного масла.
Qué tontería llamar la atención sobre lo obvio, — с горечью мелькнуло у Хавьера.
Он вдыхал этот прогорклый запах жжёной похлёбки и масла — вонь, которой, казалось, пропитался не только лагерь, но и одежда, и сама кожа. Привлекать внимание к тому, что и так всем очевидно… к вони, к грязи, к лжи.
Пирсон принялся половником размешивать зелёный горошек, который тонул и смешивался с красным цветом томатной похлёбки. Вместе со стойкой гарью появился едкий, консервированный запах овощей — и даже без ветра, стоя здесь, у шатра Датча, Хавьер ощущал его ноздрями, чувствовал на языке.
Тень Датча на брезенте палатки всё так же статично не шевелилась.
¿Cómo es posible que Dutch no sienta esta pestilencia?, — ударилось в висках, холодное и резкое, как удар тыльной стороной ножа.
Гримшо на миг застыла на месте, глядя с каким-то странным равнодушием, граничащим с полным безразличием, на то, как Пирсон ловким движением швырнул пустые банки в мусорную кучу. Они с глухим металлическим лязгом ударились друг об друга, покатились и затихли среди прочего хлама, над которым роились чёрные, жирные мухи.
Лишь тогда она развернулась и пошла в другую сторону — прочь от его фургона, от этого запаха, от всей этой жалкой кухонной суеты. Седые пряди, выбившиеся из её причёски во время утренней ссоры с Карен, так и торчали у висков — некогда было их поправлять.
В спину ей дул ветер, сорвавший с дуба редкие зелёные листья. Они падали по всему лагерю, шурша по земле, застревая в складках брезента на шатре Датча.
В шатре воцарилась тишина — тяжёлая и неподвижная, как воздух под пологом. На его крыше, куда налипли зелёные листья, лежал бледный, почти призрачный отблеск солнца, едва пробивавшийся сквозь крону. От лёгкого ветра край парусины неровно дёргался, открывая на мгновение то, что лежало внутри: сапоги Датча, небрежно брошенные на роскошную бежевую шкуру пумы. Эта тишина была тревожной, давящей — не такая, как у корыта, где Элеонора, мягко улыбаясь, смотрела, как Джек протягивал свою маленькую ладошку к Кейну, а тот лизал ему пальцы.
— Видите, тётя Элеонора, он мне не даёт лапу, а просто лижет руку! — звонко смеясь, говорил Джек. — Кейн, пере... ще... щекотно!
Его смех был таким искренним, таким лёгким, что казался пришельцем из другого мира — прекрасного, простого и недостижимо далёкого. От этого контраста тишина в шатре Датча ощущалась ещё гнетущее, ещё тяжелее и, казалось, длилась вечность.
Supongo que ya terminaron. — Датч дал Молли понять, что разговор окончен. Puedo entrar,— пронеслось у Хавьера на испанском, привычно и быстро, как щелчок курка.
Он глубоко вздохнул, с тревожным чувством, словно желая вобрать в себя побольше этой чистой, детской радости, прежде чем ступить в сумрак шатра, и в последний раз посмотрел туда, где Кейн, приветливо виляя хвостом и высунув язык, поставил две передние лапы на грудь смеющемуся Джеку.
На губы Хавьера, сами собой, наползла слабая, почти невесомая усмешка — отзвук того смеха, что звучал так далеко от гнетущей тишины шатра. Он чуть приподнял руку, уже собираясь откинуть полог.
Но в этот миг где-то вдали раздалось карканье ворона, смешанное с пронзительными криками чаек, и ему вторил очередной сдавленный металлический грохот — новая партия банок, выброшенных в мусорную кучу. И даже сквозь этот птичий гам и звон железа он расслышал слова Датча, произнесённые тише, но оттого ещё более твёрдо:
— И говорите потише, мисс О’Ши. Сами знаете почему.
В том, как эти слова были произнесены — тихо, с бескомпромиссной чёткостью и той самой, едва уловимой нотой усталости в глубине, — сердце Хавьера гулко, будто пропустило удар. Его передёрнуло не только от этого тона, но и от леденящей формальности. «Мисс О’Ши». Словно Датч этой вежливостью выстраивал невидимую, непреодолимую стену, отгораживаясь не только от неё, но и от всего, что было между ними раньше.
Ветер сорвал с крыши шатра несколько зелёных листьев, уже прошитых чёрными, мёртвыми прожилками. Они упали бесшумно, будто в густую воду. И Хавьер с холодной ясностью понял: отныне каждый раз, когда он услышит это «мисс О’Ши», он будет вспоминать именно этот момент. Этот тон. Эти листья. Это чувство, которое уже не вычеркнуть.
И в эту секунду монотонный скрежет заточки ножа Мики, доносившийся из-за фургона, словно отозвался на команду — стал ровнее, настойчивее, вторя каждому слову Датча сухим, безжизненным эхом.
Взгляд Хавьера, следивший за звуком, сам собой скользнул к шатру — и там, на грязном брезенте, тень Датча, отбрасываемая острыми полями шляпы, внезапно обрела хищные, ястребиные очертания. И ему почудилось — нет, он почувствовал кожей — что эта плоская тень сейчас смотрит не в книгу, а прямо на него, сквозь ткань, сквозь тень, прямо ему в лицо.
Холодок, острый и мгновенный, пронзил его спину. Это казалось невозможным. Он стоял в глубокой тени, в стороне от щели...
¿Lo sabe? ¿Sabe que estoy aquí?
В шатре повисла такая абсолютная, гнетущая тишина, что её не мог нарушить даже отдалённый, методичный стук молотка Чарльза по ободу колеса.
На брезенте шатра тень Датча, только что напоминавшая хищную птицу, вдруг сдвинулась, смягчилась — острые поля шляпы слились с овалом головы. Он просто опустил голову, углубившись в книгу.
В этой звенящей пустоте Хавьер с болезненной чёткостью услышал сухой шелест переворачиваемой страницы. Он увидел, как тень руки Датча на брезенте совершила это движение — плавное, почти небрежное, с театральной, раздражающей медлительностью — словно ничего не произошло.
— А то что? Боишься, что кто-то узнает об этом помимо меня? Мне лично всё равно, пускай все слышат! — её голос, до этого сдавленный, внезапно рванулся вверх, набирая силу и становясь крикливым, бескомпромиссным. — Пускай знают, какой ты на самом деле! — прошипела она, но это уже не был шёпот — это был срывающийся, хриплый выкрик, полный неудержимой ярости. — Потому что я ещё спокойна! А вот ты ведёшь себя как ублюдок, Датч Ван дер Линде!
Голубая сойка, сидевшая на ветке над Джеком и Элеонорой, вспорхнула с резким, тревожным щебетом, испуганная этим внезапным человеческим взрывом. Но Джек, заливаясь смехом, и Элеонора, слушавшая его, казалось, не услышали ничего — их мир, залитый солнцем, оставался нетронутым и безмятежным.
¿Cómo se atreve? — ударило в висках Хавьера, горячей и мгновенной волной.
Датч был тем, кто вытащил её из этого морока, из её же собственной аристократической тюрьмы — она сама об этом твердила!
Ладонь его, лежавшая на складках плаща, медленно, предательски сжималась в кулак. В груди клокотала та же слепая, простая ярость — желание рвануться вперёд, ворваться под полог и заткнуть ей пасть, защитить человека, который когда-то подарил ему не просто крышу, а дом.
Он и сам не заметил, как всем телом, коротким и резким движением, дёрнулся вперёд, к серой парусине шатра.
Но в этот миг Хавьер замер, ощутив, как выбившиеся из пучка пряди навязчиво защекотали ему лицо.
Подул свежий ветер — чистый, без следов вони от котла Пирсона. И снова, с той же стороны, от навеса, донёсся тот же короткий, сухой, нарочито громкий и выверенный кашель — уже не случайность, а явный сигнал, требующий внимания.
Звук сработал как щелчок хлыста. Хавьер невольно, почти рефлекторно, обернулся. От этого резкого поворота в ушах зазвенело, но в звоне уже звучало отрезвляющее, холодное желание — встретиться взглядом со стариком.
Хозия всё так же сидел под навесом, в глубокой тени. Книга всё так же лежала у него в руках. Разница была лишь в том, что на его голове теперь красовалась потрёпанная тёмно-синяя шляпа.
Белый пух кружил в воздухе и сбивался у его ног в такие же невесомые, пушистые шарики, едва гонимые ветерком.
Но Хозия, словно ощутив на себе пристальный взгляд, нарочито медленно, с подчёркнутой сосредоточенностью, перевернул страницу, не отрывая глаз от книги. Он держал фолиант двумя руками, словно давая Хавьеру — давая всем — полную свободу выбирать и делать собственные выводы относительно всего, что здесь происходило.
И глядя на это размеренное движение, Хавьер ощутил, как сердце в его груди, до этого колотившееся о рёбра, начало медленно, тяжело успокаиваться. Острая злость, клокотавшая в горле, отступала, сменяясь отрезвляющим, холодным осознанием.
И эта картина — мирно сидящего старика в тени, — почему-то успокаивала теперь не меньше, чем сцена с Элеонорой и Джеком, залитая солнцем.
Полог шатра от ветра едва заметно качнулся, и в щели Хавьер увидел знакомую картину: неподвижную фигуру Датча, под ногами которого лежала роскошная бежевая шкура пумы — трофей Артура.
-Вся их аристократическая роскошь — показная, пустая, -говорил Датч у костра. - Позолота, за которой нет ничего, кроме чванства и страха испачкать руки.
Взгляд Хавьера бегло скользнул к корыту.
На платье Элеоноры цвета морской волны постепенно исчезали мыльные разводы, и ткань, высыхая, продолжала серебриться на солнце — тонкий, выхолощенный блеск дорогой материи, который не тускнел от грязи и не линял от солнца. Из тех вещей, что видел Хавьер на плечах жён аристократов в Мексике. И таких платьев, наверное, у неё когда-то был целый шкаф — привычная, даже не замечаемая роскошь.
Pero para Dutch es diferente... Es un trofeo, no una pretensión.
Разница ведь есть.
— О да, мисс О’Ши, вы, конечно, спокойны! — произнёс Датч, и это обращение прозвучало так несуразно и чужеродно, что на миг повисло в воздухе самостоятельной издевкой. Словно даже в ссоре он отгораживался теперь не просто стеной, а канцелярской формой, обращаясь к ней как к посторонней клиентке в банке, а не к женщине, которая делила с ним постель.
Из шатра донёсся тихий, резкий вздох — Молли явно набрала воздуха, чтобы парировать.
Но Датч опередил её, его голос, ещё секунду назад ровный и почти офисный, внезапно сорвался на повышенный, колючий тон:
— А разве не ты ли мне говорила, что благодаря мне наконец прозрела?
На мгновение он будто поймал себя на этой срывающейся ноте, сделал искусственную паузу и продолжил уже чуть тише, но оттого ядовитее, возвращаясь на «ты» — но уже не как к возлюбленной, а как к подсудимой:
— Что жила двадцать один год в Ирландии, а потом внезапно сорвалась в Штаты, чтобы найти «что-то настоящее», потому как в твоей аристократической среде всё фальшивое? Ну и что же... Что ж ты тогда с таким, как я, ублюдком продолжаешь жить, а, дорогая?
Хавьера передёрнуло. Это слово прозвучавшее не как ласка, а как горькая, отравленная насмешка над всем, что между ними когда-то было.Датч за всё время, что Хавьер невольно подслушивал, ни разу не назвал Молли по имени.
Казалось, даже эта ссора была ненастоящей — не такая, какая бы полыхнула у него дома, в Соноре, в среде, где честь и гнев были одной плотью. Не такая живая, неистовая, искренняя. Не такую ссору он для самого себе хотел бы. Словно это спор двух людей, которым уже давно всё равно друг на друга.
Мимо Хавьера, рассекая тяжёлый воздух, прошла мисс Гримшо. В руках она несла ступку.
— Добрый день, Эскуэлла, — бросила она, не глядя, и её подол, шаркая, собрал с земли несколько листьев.
Bien hecho, bruja. Sigue de largo, — пронеслось у него, и он даже не кивнул в ответ.
Она прошла в двух шагах от шатра, не замедляя шага, словно кричащий шёпот из-за брезента был не чем иным, как привычным фоновым гулом — чем-то вроде стрекотания сверчков или карканья ворон. Её медальон тускло блеснул в свете. И в этом её выверенном, слепом равнодушии было что-то пугающее.
Именно тогда, когда её шаги ещё были слышны, но уже терялись среди других звуков, из шатра вырвался голос Молли. Она ответила быстро, выхватывая инициативу, и в её голосе внезапно появилась не просто жизнь, а какая-то скрытая, почти ликующая сила, словно она наконец-то получила то, чего так долго хотела от Датча — его полное, пусть и гневное, внимание. Она уже не шипела и не шептала — она говорила. Чётко. Громче, чем прежде. Так, чтобы услышали.
— А она что полезного делает для лагеря? Может быть посуду моет? Или книжки свои читает?
Удар в груди был настолько физическим, что у Хавьера на миг перед глазами поплыла чёрная пелена. Звуки лагеря — треск костра, стук молотка, скрежет ножа — схлопнулись в густом гуле, и на его поверхность всплыл одна-единственная картина, выжженная внутренним взором.
¿Se refiere a... Eleanor?
Мысль пришла не вопросом, а холодным и чудовищно логичным выводом. Да, конечно, она. Очевидная мишень. Кого Датч презирает и с лёгкостью использует в своей игре, свидетелем которой Хавьер был с самого первого дня Элеоноры в лагере?
Ветер дёрнул прядь волос, щекоча лицо, но он уже не чувствовал ничего, кроме жгучей ясности: тень Датча, склонившаяся над книгой. Палец, скользящий по полю. Контур, рождённый парой небрежных линий — но в его, Хавьеровом, воображении эти линии тут же обрели плоть, тепло и знакомый изгиб шеи, ускользающий под выбившейся прядью...
Её.
Он не видел наброска.
Он чувствовал кожей — как личное оскорбление.
И откуда-то из самой глубины, из-под рёбер, поднялось жгучее, слепое ощущение — не мысли, а чистой, животной ярости.
Ярости от голого факта.
Его факта.
Кто-то покусился.
Кто-то коснулся.
Кто-то отметил то, что должно было оставаться… его. Потому что это на его испанском она говорила. Ему у корыта сказала «gracias». И это он сейчас стоял здесь, делая то, что было правильно, готовясь к разговору, который был его долгом.
А тот факт — сама возможность этого рисунка — был вторжением. Наглым, грязным и… неправильным. Неправильным до самого основания.
Взгляд сам рванулся к корыту, будто ища опровержения. Элеонора качала головой, прижимая завёрнутые в тряпьё руки к груди. На мокрое полотенце упал зелёный лист.
— Ну, попробуйте, тётя Элеонора, может, он вам лапу даст?
Элеонора смотрела на Джека синими глазами, и даже отсюда, сквозь расстояние и тень, Хавьер видел, как падающий свет высекал в них тот самый странный, глубинный фиолетовый отсвет. Но сейчас, глядя на её виноватый взгляд, на эту внезапную проступившую глубину, он с резкой, почти неуместной ясностью осознал: он хотел бы разглядеть этот оттенок поближе. Не из любопытства. Не как деталь. Просто — увидеть.
И это внезапное, тихое желание, пришедшее ниоткуда, смешалось с яростью, превратив её во что-то другое — более личное, более опасное. Не ревность. Он бы так это не назвал. Это было иное — ощущение, что что-то личное, что-то тихо созревшее в нем самом за эти дни у корыта, было внезапно выставлено на всеобщее обозрение, потрогано чужими руками, заляпано чужим углем. Осквернено.
С крыши шатра Датча сорвалось ещё несколько листьев и упало ему под ноги, наполовину прикрыв потёртую позолоту сапог. Хавьер взглянул на них: зелень была покрыта той же чёрной, сажистой пылью, что и вода в корыте, где мыльная плёнка и гниль разъедали теперь кожу на её руках.
Debe haber una razón... Просто месть?
Для таких, как Гримшо или Карен, Элеонора и правда была удобным общим врагом, козлом отпущения. Способ сплотиться вокруг ненависти, которую Датч лишь направлял в нужное русло. Но ради чего?
¿Para provocar a Molly? ¿Para qué? Чтобы вывести её на чистую воду, заставить проявить «аристократические замашки»?
Это было бы... расчётливо. Грязно.
Pero eso es ponerse a su nivel... До уровня тех, кто травил его, подрывая революцию в Мексике в том числе слухами и клеветой, прежде чем поджечь дома.
Месть на войне — это одно. Травить беззащитную в своём же лагере, размазывая её образ по полям своей же книги...
Eso es otra cosa.
Это было нечто иное. И от этой мысли, от этой чёрной пыли на зелёных листьях, холод внутри стал ещё глубже.
Фоновые звуки начали пробиваться обратно, и в тот же миг скрежет Мики смолк, будто поставив точку.
И тогда мысль оформилась, холодная и отточенная: если Датч травил её ложью, играя на ненависти... Это было не просто низко.
Это нарушало всё.
Вспышка памяти: Герреро, ночь, лица в свете костра, его собственный хриплый голос: «¡Si buscan venganza, que sea justa! ¡El hijo no paga por el padre!»
Такой была их правда. Чистая. Жестокая, но честная.
Мстить — так мстить. Её отцу. Корнуоллу.
А не ей. Никогда ей.
В груди дрогнуло, превратившись не в ком тревоги, а в твёрдый, холодный ком решимости. Он поправил шляпу, вжав голову в плечи. Но рука, уже потянувшаяся к пологу, замерла. Ярость остывала, уступая место другому, старому как мир инстинкту солдата и партизана: прежде чем идти в бой, нужно знать, что ждёт за дверью.
Информация — это сила. Патроны для разговора.Ему нужно было дослушать.
До самого конца.
Услышать, во что это выльется, какие слова ещё сорвутся в этой гробовой тишине. Только трезвая, пусть и грязная, правда давала хоть какую-то опору в этом болоте.
Войти сейчас в шатер, опираясь лишь на ярость и предположения — значило вляпаться в ту же ловушку, в какую, возможно, уже попался Датч, общаясь с Молли, или Молли, общаясь с Датчем.
Ворваться сейчас — значит проиграть, не начав.
Пора было становиться солдатом. Холодным. Внимательным.
Из шатра больше не доносилось ни слова, ни звука — лишь та густая, давящая тишина, что бывает после взрыва. Хавьер, стараясь заглушить настойчивый стук собственного сердца, выпрямился. Он сделал шаг назад, глубже в тень, делая вид, будто просто рассматривает что-то у своих ног.
На позолоте сапог, в серой тени, по-прежнему были видны потёртости, обнажавшие тусклую основу. Но кое-где — на мысках, на заднике — металл всё же ловил редкие блики, продолжая тускло, упрямо блестеть. Так же, как дека его гитары, прислонённой к дубу на полоске солнца, — под слоем пыли и потускневшего лака ещё теплилось скупое, но своё сияние.
Упавшие с крыши шатра листья, уже начинавшие чернеть по краям, прикрыли собой часть этой потускневшей позолоты. Хавьер, не глядя, почти машинально смахнул их с сапога резким, коротким движением носка.
Взгляд его снова прилип к колышащемуся от ветра пологу. В щель, словно в дыру в иной мир, медленно, навязчиво затягивало белый пух.
¿Qué esperaba ganar con esto? — пронеслось у него с внезапной, горькой досадой. Чего она вообще ждала? Какой в этом смысл, кроме яда, который теперь висел в воздухе гуще чада от костра?
И вдруг этот ядовитый поток мыслей разрезал голос — звонкий, чистый, неожиданно близкий. Хавьер даже вздрогнул, не сразу сообразив, откуда он. Голова его повернулась к звуку почти машинально, прежде чем сознание догнало: это же Джек.
— Ну... Он ловит палку, а ещё он даёт лапу. Дядя Датч его научил. А другим командам я как научить — не знаю.
Мальчик почти с гордостью держал палку, вытянув левую руку вбок, подальше от себя, чтобы Кейн, подпрыгивая, не вставал между ним и Элеонорой. Когда он приподнял руку, на синем рукаве его рубашки чётко проступила аккуратная, темно-синяя заплатка — почти на том же месте, где у Элеоноры был надорван рукав платья.
Терпение Кейна лопнуло. Он прыгнул вперёд, сминая под собой рыжую глину и пожухлую траву, с весёлым, азартным скулением пытаясь дотянуться пастью до палки. Джек залился новым, чистым смехом.
В этот миг Хавьер увидел, как фиолетовая искорка в глазах Элеоноры погасла. Её взгляд, следивший за прыжками пса, наполнился такой внезапной и глубокой грустью, что глаза неестественно заблестели. Она часто заморгала, словно отгоняя не назойливую мошку, а какое-то давнее, болезненное воспоминание. Ощутив на себе настойчивый, ждущий взгляд Джека, она заставила себя улыбнуться, посмотрев ему прямо в лицо. Улыбка вышла тёплой, искренней… но она так и не коснулась её глаз.
— А ты попробуй сам обучить его другой команде. Например...
- она замолчала, задумавшись на секунду, подбирая слово. Заинтересованно наклонила голову набок, и тяжёлая светлая коса, съехав с плеча, подняла в душный воздух облачко невесомого белого пуха, до этого невидимого в её волосах.
— Сидеть, или...
— Но разве он просто так запомнит? — перебил её Джек, не отводя взгляда.
Хавьер замер, невольно задержав дыхание. Ожидание вспышки, резкого движения, сжалось в груди холодным комком. Так раздражался Датч, когда его перебивали. Так морщились спесивые аристократы в его родной Мексике, стоило кому-то нарушить течение их речи. Его руки сами нашли пояс, пальцы вцепились в холодную кожу ремня. Этот знакомый, твёрдый изгиб под ладонями был единственной опорой в этом внезапно пошатнувшемся ожидании.
Но Элеонора, продолжая скрывать ладони, лишь плотнее прижала к ним мокрое полотенце с размазанными следами своей запекшейся крови, просто аккуратно сложила его края. И в этом движении, в том, как она едва заметно, но спокойно расправила плечи, сохраняя тёплую, терпеливую улыбку, обращённую к Джеку, было что-то неуловимо иное. В её глазах блеснул тот самый, едва уловимый огонёк — не веселья, а глубокого, безмолвного понимания.
Хавьер сильнее сжал пальцами поясной ремень, кожа слегка затрещала. Он на мгновение зажмурился. Перед внутренним взором мелькнуло, ярко и не к месту: кухня в Соноре, запах жареных лепёшек дома, и мать, ловкими движениями заворачивавшая для него лепёшку с фасолью перед долгим днём в поле.
Такое же спокойное, такое же непререкаемое движение рук, делавшее мир на миг упорядоченным и безопасным.
— Просто Дядя Датч говорил... — Джек запнулся, и в его голосе послышалась та детская, искренняя неуверенность, когда сложные взрослые слова не до конца укладываются в простую картину мира. — ...что чтобы вообще был стимул обучаться и что-то делать, надо сразу дать понять, что за выполнение команды он получит угощение. — Он продолжил, глядя куда-то мимо неё. — Чтобы он знал за что ему стараться. А так получается, что он просто всё съест и ничего не сделает.
Хавьер глубоко вдохнул, и внезапно, обманчиво и ясно, ему показалось, что чувствует не спёртый воздух Лемойна, а густой, дымный запах фаршированного перца чили — тот самый, что витал на их кухне в Соноры по воскресеньям, после церкви.
Тоска ударила не в сердце, а куда-то ниже, в солнечное сплетение — тупая, знакомая, как старая костная боль. Пальцы его, лежавшие на поясе, сами собой дёрнулись к грудному карману жилетки, нащупывая через ткань гладкий, стёртый от времени контур единственной монеты из дома, которую он носил с собой все эти годы.
Para un niño, el mundo es simple... Blanco o negro, — с горькой нежностью пронеслось в голове. А потом с течением жизни... многое становится серым.
Улыбка медленно, почти незаметно ушла с лица Элеоноры — Хавьеру показалось, будто она боялась, что даже это движение может обидеть или спугнуть мальчика.
Кейн, отчаявшись, тихо заскулил. Поняв, что игра откладывается, он опустил уши и голову, усевшись покорно, лишь кончик его хвоста нервно выбивал дробь по песку, поднимая лёгкие облачка рыжей пыли, в которых кружил упавший белый пух.
И тут, ощущая эту тихую, почти неуловимую грусть в её жесте, Хавьер снова почувствовал во рту привкус тоски — той самой, что пришла с запахом чили.
Пальцы, всё ещё мокрые от холодного пота, судорожно сжали в кармане жилетки гладкую монету. Её чистота, её привычная теплота на контрасте с его ледяной кожей казались таким хрупким чудом, что он боялся разжать кулак. Он начал перекатывать её в пальцах, ища в этом простом движении хоть какую-то опору.
— Сначала — да, это сработает, — тихо сказала Элеонора, подбирая слова, которые сможет понять ребёнок. — Но этого мало, чтобы пёс тебя по-настоящему, сам захотел слушаться.
Джек продолжал смотреть на неё тем же заинтересованным, доверчивым взглядом — и Хавьер, наблюдая это, снова почувствовал под рёбрами тот же внезапный, тёплый укол.
Вспомнилось: река, он прикрыл своими ладонями маленькую руку мальчика, поправил хватку на плоском камне. «А теперь — раз, два, три!»
И камень, сорвавшись, трижды подпрыгнул по воде, оставляя серебряные круги.
Хавьер прекрасно понимал, как это ценно — само это желание помочь, простое, искреннее, выросшее из чистой привязанности, и эта награда — блеск радости и понимания в ответном взгляде.
И он так же отчётливо понимал сейчас: Элеонора, подбирая эти простые слова о дрессировке Кейна, говорила вовсе не о собаке.
В этот момент падающее солнце, пробиваясь сквозь листву, осветило её и Джека, и ткань платья цвета морской волны заиграла тем же скупым, стойким серебром, что и жилетка Хозии. Такие разговоры — простые с виду, но несущие в себе тихий, важный груз, — умел вести, как знал Хавьер, лишь один человек в лагере.
И он повернул голову. Хозия, всё так же сидевший в тени, поднял глаза от книги. Он смотрел в сторону Элеоноры, не поднимая подбородка, и даже в глубокой тени складки его синей жилетки отдавали тем же приглушённым, упрямым серебром.
Элеонора перевела взгляд с Кейна на мальчика, её лицо стало серьёзным, почти отрешённым.
Ветер раскачивал крону, и солнечный свет, падавший на них, то вспыхивал ослепительным пятном, то гас, поглощаемый резкой тенью. Длинная выбившаяся прядь золотых волос трепетала у её лица, задевая ресницы, но она, не моргнув, не отводила тёмно-синих глаз от Джека.
— Видишь, он не отходит от тебя и ждёт.
Джек тут же повернулся к псу, словно желая увидеть то, о чём она говорит.
Кейн, до этого лизавший лапу, замер, затем вскочил на все четыре, уставился на мальчика и, поняв, что наконец-то получил внимание, радостно, всем телом завилял хвостом.
— Он не боится. Он — доверяет. Собаки... — Элеонора на мгновение замолкла, и Хавьеру показалось, будто она ловит в воздухе нужное слово.
В этот миг на ветку дуба прямо над корытом снова, бесшумно, опустилась голубая сойка.
— Они как зеркало. Если относиться к ним с добротой и терпением, они отвечают тем же, вознаграждая своей преданностью. И слушаются не потому, что боятся или ждут угощения, а потому что хотят тебя порадовать. Потому что ты для него — целый мир, и в его понятии служить тебе — это и есть правильный порядок вещей. Это...
Длинная выбившаяся прядь, блестевшая на солнце, порывом ветра шлёпнула её по лицу, попав прямо в глаз. Элеонора слегка дёрнула головой, откидывая непослушные волосы.
Хавьер, увидев этот знакомый, почти рефлекторный жест, почувствовал, как уголок его губ сам собой дёрнулся вверх — в мгновенном, беззвучном смехе узнавания. И тут же, словно спохватившись, он опустил голову, позволяя чёрным прядям скрыть лицо.
- ...другая связь. Более ценная своей искренностью.
— То есть, если ему не давать лакомство, когда он делает что-то хорошо, он потом разве будет меня слушать? — в его вопросе снова прозвучало лёгкое, нетерпеливое скуление Кейна, уставившегося на Джека просящим взглядом своих угольно-черных глаз-бусинок и чуть склонившего голову набок, но оно тут же потонуло в голосе, сорвавшемся из шатра.
Ровным, стальным тоном, том самом, каким Датч отдавал приказы перед ограблением парома в Блекуотере:
— Я же уже сказал, что не надо на меня так смотреть щенячьими глазками, мисс О’Ши! Это не поможет.
Холод, острый и знакомый, снова пробежал по спине Хавьера, расползаясь из солнечного сплетения. Он судорожно сжал в кармане монету, и только сейчас ощутил, как её металл, вобравший тепло тела, начал по-настоящему согревать ледяные подушечки пальцев.
Этим словам, будто по команде, вторил с другого конца лагеря оглушительный, резкий скрежет — Мика с таким остервенением дёрнул ножом по точилу, что звук на миг перекрыл всё, словно сам воздух был разрезан пополам.
Хавьер вздрогнул, стиснув зубы.
— ¡Maldita sea! — сорвалось у него про себя. Его собственные нервы были натянуты, как струна, и каждый такой звук бил по ним напрямую. Он ощутил, как в груди перехватило, и лишь тогда понял, что замер, не дыша. Глубокий, со свистом вдох наполнил лёгкие спёртым воздухом. А в шатре — тишина. Датча этот лязг, казалось, не достигал вовсе. Или он был ему созвучен?
Взгляд Хавьера, словно от удара, резко рванулся к корыту — к ним. Страх, внезапный и иррациональный, сжал горло: этот ядовитый, стальной тон из шатра мог разорвать всё. Разрушить эту хрупкую нить спокойного разговора, это понимание между ними, которое он только что наблюдал.
Джек, не услышав или не поняв слова Датча, продолжал смотреть на Элеонору. А она, всего на миг отвлечённая криком, уже вернула взгляд мальчику, и её лицо снова смягчилось. И в этом — в её терпении, в её мягкой, сосредоточенной на ребёнке позе — Хавьер с внезапной ясностью увидел то, что, возможно, знал уже давно: ей можно было доверить разговор с Джеком. Она не причинит ему вреда.
Ella no le hará daño, — прозвучало внутри, тихо и окончательно, заглушая холодный шёпот сомнений.
Слова Датча потонули в громком, недовольном кряхтении Пирсона, швырявшего в котёл охапку сушёных трав. Где-то у пирса длинная тень от дерева окончательно накрыла Карен. Её золотые локоны в тени потускнели, стали грязно-соломенными. Хавьер даже отсюда видел у её ног небольшое, неестественно чёрное пятно — не горящий фонарь Гримшо, а, должно быть, еще одна пустая бутылка.
Карен, не отрываясь, смотрела на Артура, замершего на пирсе со снастью, и с отчётливым, вызывающим недовольством принялась открывать новую бутылку.
Элеонора опустила глаза. Её взгляд скользнул к Кейну, который, тычась макушкой в ладонь Джека, настойчиво требовал ласки. И на её губы — усталые, потрескавшиеся — на мгновение вернулась та самая, лёгкая, едва заметная улыбка, от которой у Хавьера в груди странно и тепло дрогнуло, а сердце забилось в спокойном, убаюкивающем ритме. Он разжал пальцы, позволив большому пальцу плавно провести по ребристому краю монеты.
— А разве тебе самому не хочется его порадовать? — спросила она так тихо, что Хавьер едва расслышал. — Просто так. Ради того, чтобы видеть, как он рад?
Она подняла на мальчика свой синий, пронзительный взгляд, и её слова странным образом слились с короткой, переливчатой трелью голубой сойки, сорвавшейся с ветки, словно пытаясь найти ответ на свой же вопрос в его детских глазах.
И тут Хавьеру вспомнилось.
Тот же вопрос, но в другом тоне, усталом сос крытой надеждой: «А тебе это так важно?» — сказанные Хозией Биллу за столом домино, а ещё раньше, у реки — ему самому.
Тогда этот вопрос звучал как повод задуматься.
Сейчас же, в устах Элеоноры, он обрёл иной смысл — не требование оправдаться, а тихое утверждение той простой правды, в которой сам Хозия, кажется, сейчас узнал что-то знакомое ему и давно позабытое в этом болоте.
Хавьер перевёл взгляд на старика. Тот медленно приподнял тёмно-синюю шляпу, провёл ладонью по лицу — жест усталого человека, стирающего пот. Но когда рука опустилась, Хавьер успел увидеть, как на мгновение изменился сам воздух вокруг Хозии.
Не улыбка, не кивок — просто глубокие морщины у глаз чуть смягчились, а в голубых, обычно скрытых под полями глазах, проступил тот самый прищур — не от солнца, а от внезапной внутренней ясности. Тот самый, что был у реки, когда старик говорил о «точках на карте» и смотрел куда-то поверх горизонта, туда, где ещё могла оставаться надежда.
— ¿La misma mirada? — мелькнуло у Хавьера про себя, и сердце ёмко качнулось. Та ж
е смесь усталого узнавания и упрямой, почти стыдливой надежды, которую Хозия никогда не выставлял напоказ.
Старик надолго задержал пальцы у полей, будто взвешивая что-то, а затем с привычной, неторопливой точностью водрузил шляпу обратно. Всё было кончено в долю секунды. Просто человек поправил головной убор. Ничего больше.
¿Un gesto para nadie? — окончательно утвердилось в сознании. Жест признания, который она не увидит. Такой же скрытый, как и его собственная внезапная улыбка, которую он тут же похоронил, опустив голову и позволив тени полей шляпы и чёрным прядям волос снова стать его щитом.
— Если ты будешь к нему так относиться... он к тебе сам привяжется, и будет слушаться. Потому что пес сам выбирает себе хозяина. И это всегда — своеобразное зеркало. Зеркало того, как ты относишься к сам.
Её слова повисли в воздухе, странно гулкие и многозначительные на фоне простого разговора о собаке. В них слышалась не просто инструкция по дрессировке, а целая тихая исповедь о верности, выборе и той «другой связи», которой, казалось, так отчаянно не хватало в этом проклятом болоте.
И в тот миг, когда последний слог растворился в спёртом воздухе, показалось, будто сам Лемойн затаил дыхание. Ветер, до этого игравший прядями Элеоноры и колыхавший полог шатра, вдруг стих.
Белый пух, кружившийся в солнечном столбе у корыта, замер в невесомости, а у ног Хавьера последний клочок, медленно опускавшийся на позолоту сапога, так и завис в сантиметре от пыльной кожи, будто не решаясь нарушить эту новую, хрупкую тишину.
Казалось, лагерь на миг перестал существовать — не было ни скрежета Мики, ни стука молотка, только это звенящее послесловие её слов, висящее в неподвижном воздухе.
Hasta el viento se detiene a escuchar... — пронеслось у Хавьера с суеверным холодком под ложечкой. Даже природа этого гиблого места признала в её тихой исповеди нечто большее, чем просто слова.
Хавьер уловил едва заметное движение сбоку и повернул голову.
Хозия.
Старик сидел под своим навесом с открытой книгой на коленях, но не читал. Он смотрел туда, где были Джек и Элеонора.
Не на Хавьера — сквозь него.
Смотрел с тем же выражением тихой, отеческой тоски и... гордости, с каким иногда наблюдал за Артуром или им самим после удачно выполненного дела.
Ветер лениво перелистывал страницы его книги, но Хозия не замечал этого, как не замечал и оглушительного храпа Шона. Его взгляд был прикован к походной сумке с травами у его ног, но видел он, кажется, что-то совсем иное.
Хавьер, поймав этот взгляд, почувствовал знакомый холодок под рёбрами. Он видел эти глаза иначе — не мудрыми, а усталыми.
Не гордыми, а отягощёнными.
В синеве, устремлённой в грязную кожу сумки, читалась не просто тоска, а молчаливый укор, обращённый внутрь.
Es la culpa del que ve y calla, — промелькнуло у него. Вина того, кто видит и молчит.
Хозия не остановил этот план. Не нашёл нужных слов для Датча, чтобы отговорить от похищения Элеоноры или нашёл, но они повисли в воздухе, как этот пух. И теперь он лишь наблюдал, как идея, которую он когда-то, возможно, одобрил кивком или просто не оспорил, оборачивается тихой пыткой для невинной — и засасывает всех их глубже в трясину.
Словно в ответ на этот ядовитый вопрос, снова, после тягучей паузы, раздался резкий, одинокий скрежет заточки Мики — сухой, будто кость о камень. Звук вонзился в тишину, точно отголосок той же стальной ноты, что прозвучала в голосе Датча.
И хотя Хавьер кожей чувствовал, что звук этот был слишком резким, слишком назойливым — будто точили что-то прямо у него в висках, — его взгляд, ища спасения от этого ощущения, сам собой, почти машинально, понёсся прочь. Он уставился в центр лагеря, на пустой, круглый обеденный стол.
¿A qué diablos? — мелькнуло у него, прежде чем сознание догнало рефлекс. И там, уткнувшись лбом в скрещенные на столешнице руки, снова спал Билл. И Хавьер заметил.
Bueno... Los pies no están sobre la mesa, — мелькнуло у него с едкой, усталой усмешкой. — Algo, por lo menos, se quedó en esa cabeza dura después de hablar con Hosea. Milagro.
Судя по неподвижной, застывшей как изваяние тени на брезенте, Датч при этом всё так же уткнулся в книгу. Но тень той самой руки, что должна была перелистывать страницы, не шевельнулась ни разу за все это время. Он давно уже не перелистывал — если вообще читал.
— Думаешь, я не знаю?
Слова Датча растворились, и тут же, будто заполняя образовавшуюся паузу, прямо рядом с Хавьером, из-за угла шатра, снова раздался тот самый скребущий, методичный звук. Хавьер невольно вздрогнул и обернулся.
Мика стоял, прислонившись к старой бочке, как раз там, где узкая полоса солнца пробивалась сквозь крону. Он не обращал внимания ни на шатёр, ни на корыто, ни на что вокруг. Всё его существо, казалось, свелось к узкой полоске стали в его руках. Он ловил солнечный блик на лезвии, медленно поворачивая его, а затем снова водил по точильному камню — коротко, резко, с сухим свистом. Его грязно-русые волосы свисали слипшимися, сальными прядями, почти как у самого Хавьера, а на некогда белой шляпе застыли серые разводы от грязи и пота. Он опирался на ту самую бочку, где рядом со шкатулкой банды лежала учётная книга Сьюзен Гримшо — два символа порядка в этом хаосе, которые теперь служили просто подпоркой для его отстранённого, монотонного ритуала.
Otro más que sólo escucha el sonido de su propia ruina, — с горечью подумал Хавьер, чувствуя, как от этого зрелища и звука у него сводит скулы.
Но это безразличие, хрупкое, как паутина, было мгновенно разорвано. Пряди волос, что секунду назад казались щитом, теперь лишь колотились по его лицу, а ветер, несущий приторно-пряный смрад похлёбки, внезапно показался удушающим саваном.
И сквозь него, сквозь запах гороха и гнили, пробился голос Датча — тот самый, которого он ждал и которого боялся, возвращая его к главной боли:
— Ты не задумывалась, почему с тобой никто не общается? — Датч выдержал привычную, театральную паузу, давая тишине и скрежету ножа Мики довершить его мысль. — Не задумывалась о причине этого?
— Ты вообще в курсе, что о тебе в лагере ходят слухи? Что ты та же самая аристократка, какой и была раньше, какой приехала в Штаты из Ирландии? Когда жила в своём особняке с родителями, на всём готовом.
Каждое слово Датча, ровное и колючее, словно отбивалось скрежетом точильного камня Мики. Звук впивался в уши, отдаваясь в висках глухой, назойливой пульсацией — физическим ритмом этой ядовитой перепалки.
И в этих словах, к удивлению Хавьера, с болезненной очевидностью смешивалось что-то правдивое — её отстранённость, её иная манера держаться — с чем-то глубинно-чужим, субъективным, отливавшим личной неприязнью Датча, для которой у Хавьера не было ни объяснений, ни доказательств.
Он и сам почти не обращал внимания на Молли, лишь изредка замечая её фигуру где-нибудь на окраине лагеря: то у высохшего серого дерева на берегу на самом краю лагеря, с покорёженными ветвями вместо бывшей кроны, где она, сгорбившись, читала книгу на бревне; то под небольшим дубом у коновязи, рядом с курятником, где она точно так же сидела в траве, углублённая в чтение, пока рядом мирно паслись лошади.
Хавьер инстинктивно зажмурился, пытаясь блокировать хоть одно из этих ощущений. Когда он вновь открыл глаза, его взгляд, ища точку опоры, уцепился за шершавый ствол старого дуба. Кора его, в тени, была густо покрыта влажным, изумрудно-зелёным мхом — незримой, упрямой жизнью, цеплявшейся за гниющую основу.
На миг мелькнула странная ассоциация — другое дерево, сухое и одинокое на краю лагеря, — но он отогнал её, сосредоточившись на этом упрямом изумрудном пятне во тьме.
— Что ты такая же, как эта Корнуолл. — Имя прозвучало чуть громче, более чеканно, чем того требовал обычный разговор — будто Датч не просто назвал фамилию, а с силой вбил гвоздь.
Хавьер, сам не ожидая, почувствовал, как напряглись мышцы его спины.
Demasiado fuerte para una tienda, — мелькнуло у него. Слишком громко для шатра. Датч, чуть громче, чётче отчеканивая имя.
Датч, чуть громче, чётче отчеканивая имя.
И в тот же миг тень на брезенте резко ожила. Силуэт ястреба, отбрасываемый полями шляпы и плечами, сделал отчётливый, бросающийся в глаза поворот головы. Хавьер понял — Датч не просто кивнул в сторону корыта. Он намеренно, почти театрально, указал туда мундштуком своей трубки, сделав из неё указку, чтобы усилить презрение и отвести обвинение Молли на удобную мишень.
И будто сама природа откликнулась на этот ядовитый жест. Хавьеру показалось, что солнце, до этого пробивавшееся сквозь листву уставшими пятнами, вдруг ударило в крону с новой, резкой силой. Светлые участки на земле и ткани шатра вспыхнули ослепительно, а тени под дубом и у корыта сгустились, стали гуще, чернее, проступив с пугающей, графической чёткостью.
Взгляд Хавьера, спасаясь от этого внезапного контраста, рванулся вверх, к кроне. И даже сквозь спутанную сеть ветвей и листьев он увидел, что безоблачная лазурь неба теперь была усыпана редкими, стремительными белыми облаками — будто само небо задержало дыхание и пошло трещинами.
Qué teatro más barato... — с горькой усмешкой подумал Хавьер.
Он глубоко, со свистом выдохнул, пытаясь сбросить напряжение, но сердце продолжало глухо и тяжело колотиться в груди, отбивая каждое слово Датча, будто молот по наковальне.
— Ты такая же папенькина дочка, которая от любого труда сразу же начинает ныть. А ты — моя женщина. И ставишь меня в такое неловкое положение перед всеми.
Claro... Для него все голубых кровей — на одно лицо.
Si yo logré ver... Может, со временем и Датч сможет?
Мысль эта была такой детской, такой глупо-оптимистичной на фоне ядовитой ссоры, что он едва не фыркнул.
Но, к своему удивлению, ощутил, как та самая ёмкая злость внутри пошла на убыль, уступая место усталому, почти облегчённому пониманию: он видит больше. И от этой ответственности сейчас не сбежать.
И будто в подтверждение этой новой, хрупкой тишине внутри, солнце скрылось за набежавшей небольшой белой тучей. Она не была грозовой — лишь пропускала сквозь себя рассеянный, матовый свет. Но в этот миг тень Датча на брезенте шатра стала бледной, слабо различимой, почти призрачной.
Резкие контуры ястреба растворились. И свет, больше не пробиваясь сквозь крону дуба острыми лучами, перестал выхватывать из воздуха кружащийся белый пух. Пушинки, потеряв свой волшебный, сияющий танец, просто исчезли из виду, осев на землю, став частью общей, серой пыли.
В шатре — гробовое молчание.
Его разорвал — не голос, а звук.
Сухой, дробный скрежет ножа Мики по точильному камню, доносившийся из-за шатра. Внезапная тишина изнутри и этот методичный, агрессивный лязг снаружи создавали жуткий контраст.
И Хавьеру в этот миг почудилось, что это не просто фон — это продолжение.
Что даже молча, Датч сейчас говорил с Молли этим стальным, бездушным скрежетом, точащим не нож, а саму её душу.
Со стороны бочки, где стоял Мика, донёсся короткий, кривой всхлип усмешки — будто он уловил в воздухе какую-то свою, чёрную и злую шутку, невесёлую и отстранённую.
Молли прочистила горло — коротко, резко, словно в шоке, пытаясь протолкнуть слова через внезапно сжавшуюся глотку.
— Это… — хрипло начала она, снова прочистив горло, но и это не помогло. Весь вопрос вырвался наружу одним сдавленным, хриплым выдохом: — …кто обо мне так говорит?
— Все говорят, — не дав ей и секунды на паузу, отрезал Датч, снова утыкаясь в книгу и даже не перелистывая страницу.
Фраза прозвучала с нарочито небрежной, почти скучающей интонацией — той самой, какая бывала у него, когда он всем видом показывал, что занят чем-то бесконечно более важным.
Хавьера, услышавшего этот тон, будто обожгло.
За четыре года в банде он слышал такой тон Датча лишь однажды: после той недавней кровавой перестрелки в Валентайне с пинкертонами Корнуолла, когда Хозия, бледный от ярости и усталости, бросил Датчу в лицо:
- Ты нас всех погубишь.
Датч тогда не кричал в ответ.
Он лишь стиснул челюсть, и его голос, тихий и простуженный дымом, прозвучал как скребущийся по камню нож:
- У меня есть план. И мне нужна твоя вера, Хозия. Твоя поддержка, а не упрёки.
Тогда, на Нагорье Подкова, эти слова ещё казались ядром его непоколебимой воли. И именно тогда же, уже после, со слов хриплого, измотанного Артура, Хавьер узнал о разговоре Датча с Левиттом Корнуоллом в Валентайне — том самом, после которого, будто вспышка мстительного озарения, и родилась идея похитить его дочь.
Тогда, в той интонации, сквозь ледяное пренебрежение, ещё вибрировало бремя ответственности, пусть и искажённое яростью. Сейчас же в ней не было ничего, кроме холодного, отстранённого раздражения. Пустота, прикрытая ширмой важного дела.
Взгляд Хавьера, ускользнув от шатра, снова нашёл Элеонору. Джек, смеясь, снова кинул палку Кейну и отвернулся от неё, и в эту короткую паузу она приподняла мокрое полотенце над другой ладонью.
Даже отсюда, сквозь расстояние и марево жары, Хавьер видел: гниющая плоть на её руках мерцала влажным, болезненным блеском даже в этом рассеянном свете. Там, где кожа слезла, обнажалось что-то багровое и сочащееся, а по краям ран виднелся белесый, густой отлив — гной.
Он сглотнул.
Está peor... — пронеслось у него с горьким сожалением, сдавленно, будто комом в горле. Но она сильная.
Como aquellos federales en Sonora... — вдруг, неожиданно для самого себя, продолжил он мысль, и по спине пробежал холодок узнавания.
Как те федералы в Соноре, что попадали в плен к его партизанам. Не все, но некоторые — самые стойкие, самые ненавистные — вели себя именно так. Не молили, не рыдали, не предавали своих. Они просто смотрели в стену в подвале, стиснув зубы, пока раны и лихорадка губили их изнутри.
И вызывали они не злорадство, а странное, колючее, нежеланное уважение.
Porque yo, en su lugar... habría hecho lo mismo.
Солнце в тот миг снова выскользнуло из-за белой тучи. Летающий белый пух, до этого невидимый, вспыхнул в воздухе мириадами серебряных искр, а над лесной чащей, там, где Сэди только что отдавала Чарльзу свой карабин, повисла лёгкая белесая дымка. Ствол карабина слегка блеснул даже в этом рассеянном свете. Чарльз, молча приняв его, кивнул и тяжело зашагал в сторону узкой тропинки, ведущей вглубь леса.
Сэди, небрежно поправив полы шляпы, устало опустилась у того самого дозорного костра, достала из походной сумки серебристую кружку и налила себе кофе из почерневшего металлического кофейника. Её движения были точными, экономными, лишёнными всякой суеты — полная противоположность тому, что творилось у шатра.
— Кто именно, Датч? — голос её зазвучал резче,громче, требуя ответа, и последнее слово сорвалось уже совсем без терпения: — Кто?
— Ну... — в шатре послышался короткий, довольный выдох, будто он только что нашёл на полях книги нужную цитату. — Я не знаю. Я утром слышал, как, вроде, Карен у костра говорила. Мэри-Бетт была рядом — пила кофе... Ты же и сама понимаешь, как это обычно происходит...
По слабой, едва различимой тени на брезенте Хавьер видел, как Датч с нарочитой небрежностью, сквозившей и в его тоне, перелистнул страницу.
А со стороны бочки громко, с присвистом, Мика подул на лезвие ножа, смахивая мелкую металлическую труху.
— Вот ведь она стерва! И сейчас она еще станет говорить с другими,а они ее слушать...— её голос сорвался на крикливую, истерическую ноту, и в тот же миг на брезенте шатра, рядом с чётким силуэтом Датча, дрогнул и поплыл слабый, едва различимый контур — тень Молли, вставшей с кровати.
Оба силуэта на мгновение слились в одно бесформенное пятно, а затем её тень резко отпрянула. В конце фразы она осеклась, и по тому, как свет на ткани шатра дрогнул, Хавьер понял: она сейчас смотрит прямо на Датча.
— И ты... Ты тоже так думаешь? — в её голосе, сквозь обиду, пробивалось что-то странное, почти раболепное, жалкое желание угодить, услышать опровержение. — Думаешь, что если я аристократка, то такая же? Да, Датч?
Да, Датч...
И этот тон, как и слова — этот надломленный, выпрашивающий тон — ударил по Хавьеру острой, знакомой вспышкой.
Недавно, на пирсе. Датч, подойдя к Джону, погружённому в свои мысли, говорил тихо, но с той же железной, настойчивой убеждённостью: «Мне нужна вера, сынок. Без веры мы все — как больной бизон, бегущий от волков. Просто скажи да, Датч“ — это всё, что мне нужно. Скажи, что веришь. Я тебя всегда спасу, если буду знать, что ты в меня веришь». И Джон, подняв на него взгляд — взгляд, в котором привычка смешивалась с недоумением, — ответил тем же вымученным, глухим тоном, каким сейчас говорила Молли.
И Датч, удовлетворённо затянувшись сигарой, ушёл. Хавьер тогда злился на эту бесхарактерность, воспринимая её как слабость, а не как верность.
Хавьер глубоко вздохнул, и угол его губ, скрытый под усами, дрогнул в едва уловимой, кривой усмешке.
Él no me hablaría así, — промелькнуло у него с холодной, привычной уверенностью. Jamás.
Он поймал себя на этой мысли и ощутил под рёбрами знакомое, твёрдое тепло — не самодовольство, а спокойное знание правил игры, в которой он давно научился играть. Датч ценил в нём многие вещи: меткий глаз, верность, гитару у костра.
Но больше всего — вот эту негнущуюся спину, это молчаливое понимание, которое не требовало ни унизительных вопросов, ни жалких подтверждений.
Взгляд его скользнул к шатру, где тень Молли всё ещё вибрировала от немого ожидания, а потом — мысленно, к пирсу, к сгорбленной спине Джона. Совсем иная глина. Из неё лепили просителей, а не соратников.
И Датч, как гончар, прекрасно знал разницу. Хавьер поправил свой красный платок, и жест этот был лишён всякой суеты. Просто поправил. Как поправляют хорошо сидящую, проверенную временем вещь.
Хавьер глубоко, с усилием вздохнул, и в лёгкие ворвался прогорклый, душный воздух — смесь запаха подгоревшей похлёбки и выжженной тины, донесшаяся со стороны пирса. Там, на снасти, мелькнула серебром на солнце рыба, и Артур, довольно присвистнув, начал отцеплять её от крючка, укладывая в ведро.
Но даже этот простой, ясный успех не мог перебить удушливого смрада лагеря — запаха пряных приправ, смешанного с гарью. От этого запаха красный шейный платок снова, будто наливаясь свинцом, начал душить и натирать шею.
— Мне плевать, что думает Карен и остальные! Меня их мнение вообще не интересует. Мне важно только твое мнение.
Хавьер криво усмехнулся и повернулся спиной к ветру, дующему от котла Пирсона.
De eso hablaba, — пронеслось у него внутри, и губы сами собой, против воли, изогнулись. Улыбки не вышло — вышла тонкая, напряжённая полоска, что легла между усов и тут же исчезла, оставив после себя лишь привкус горечи на языке, будто от разжеванного стебля полыни.
Она и правда говорила с ним, как служанка с хозяином, выпрашивая не правду, а взгляд. Как ребёнок.
Claro que te trata así, — мысленно бросил он в пространство, уже глядя не на шатёр, а на клубящийся у его основания пепел.
Ветер подхватил пепел, смешал его с белым пухом, и Хавьер отвернулся, будто от плевательницы. Больше смотреть было не на что.
Ветер нёс с собой пепел от костра, густой и едкий, прямо в сторону шатра. Солнце снова вышло из-за тучи, и чёрные пылинки, кружась, оседали на пожухлую траву, смешиваясь в воздухе с белым пухом ольхи. Пушинки, ставшие тяжёлыми и грязными, кружились теперь медленнее, утратив свою невесомую магию, и погружались в общую серую муть лагеря.
— Вот это вы молодец, что такой вопрос задаёте, мисс О’Ши. — В голосе Датча вдруг прозвучало одобрение, тёплое и ядовито искреннее.
Хавьер с горькой усмешкой опустил взгляд. На потускневшую позолоту сапог, точно чёрный снег, оседал пепел с костра Пирсона.
Qué condecoración más bonita, — брезгливо мелькнуло у него. Датч до сих пор не назвал её по имени.
— Иначе я бы сразу понял, что вы — такая же, как эта...
Солнце, вынырнув из-за облака, ударило по брезенту, и тень Датча стала вдруг чёткой, почти режущей глаз. Хавьер сглотнул вязкий комок в горле, в ладонях, холодных и влажных, поплыла слабость.
Датч даже не отрывался от книги — лишь перелистнул страницу с нарочитой, томной медлительностью. И в этом жесте, в этой сытой, довольной неспешности, было что-то такое, что заставило мурашки побежать по спине Хавьера контрастной, ледяной волной.
Его передёрнуло.
¿Para qué hace esto? — ударилось в висках, безысходно и громко.
Настоящий мужчина так с женщиной не говорит. Женщина должна быть тихим тылом, а не шумной обузой, это да.
Но мужчина — опорой. Каменной стеной. А не... не точильщиком, который медленно снимает стружку с её души, любуясь процессом.
Тень Молли на брезенте словно растаяла, растворилась в более тёмном пятне тени от мебели. Послышался довольный выдох Датча, чем-то похожий на шипение ядовитого гремучника.
Солнечный зайчик от отполированной стали ударил Хавьеру в глаза — ослепительно, больно. Он резко зажмурился, и под веками вспыхнули багровые пятна. А сквозь этот внутренний пожар пробился звук — короткий, хриплый смешок. Мика. Ярость, густая и удушающая, подкатила к горлу, туго стянула шейный платок. Казалось, ещё секунда — и петля затянется намертво.
Хавьер опустил взгляд, пытаясь стряхнуть с сетчатки пляшущие красные пятна. Вместо них он увидел на пожухлой траве у корней дуба рой мелких бабочек — белых, жёлтых, бледно-голубых. Они метались в воздухе, словно обрывки чьей-то забытой радости. Где-то рядом, едва различимо сквозь общий гул, доносилось монотонное, навязчивое мычание — Мэри-Бет, уткнувшись в штопку носка, напевала себе под нос. Вышивка лежала у неё на коленях, прикрытая краем юбки.
Со стороны бочки у шатра Датча послышалось резкое, нарочито громкое покашливание. Звук был похож на скребущийся по камню нож — призыв, требование внимания. Хавьер почувствовал на себе взгляд, тяжёлый и липкий, будто прикосновение грязного пальца к затылку.
Vaya, el gran pensador va a hablar, — с горьким сарказмом мелькнуло у него.
Где-то глубоко внутри, у самого основания горла, начало расти раздражение — пока ещё слабое, но уже жгучее, назойливое, как комок не переваренной пищи. Не хотелось ни этого разговора, ни его последствий, которые, Хавьер чувствовал кожей, непременно будут тянуться за ним, как шлейф болотного смрада.
— Вот смотрю я на тебя и думаю...
Мика замолчал. Он просто смотрел, и в этом намеренно затянутом молчании была вся издевка. Свет, пробивавшийся сквозь листву, падал ему на голову, и светлые волосы на миг слабо светились — но этот блеск лишь подчёркивал, как они слиплись и засалились, будто их никогда не касалась ни вода, ни гребень.
No sabía que supieras callar, — ядовито мелькнуло у Хавьера, но вслух он ничего не сказал, лишь отвел глаза к пирсу.
В густой тени дуба сидела Карен. Фиолетовая юбка задралась выше колен, обнажив оборку грязных белых панталон. Она отложила бутылку на вытянутые ноги, рассеянно сняла заколку-бублик с волос и бросила её в траву. Ветер подхватил поблёкшие золотые пряди, растрёпал их в неаккуратное, пушистое облако. Карен, не замечая, потянулась к бутылке снова.
— ...А отвернусь и всё...
Мика произнёс это с неожиданной, притворной серьёзностью. Две белые пуговицы на его грязно-красной рубашке, испещрённой тёмными пятнами пота и жира, на миг блеснули на солнце чистым, резким пятном, словно протестуя против всего, во что была погружена остальная ткань.
¿En serio va a decir algo con sentido? — на мгновение мелькнула глупая надежда.
Но Мика, сделав театральную паузу, отвернулся и махнул ножом в сторону огромного дуба. Лезвие, поймав просачивающийся сквозь крону луч, блеснуло неестественно ярким, ослепительным бликом. Нарубленный воздух закружил у острия белый пух, заставив его заплясать в отчаянном, хаотичном вихре.
Нож указывал не в пустоту — он был направлен прямо в старый, покрытый изумрудно-зелёным мхом ствол, в самую сердцевину этого гниющего великана.
— ...Ушла мысль.
Навязчивое мычание Мэри-Бет, смешанное с потрескиванием костра, продолжало виться фоном — плоское, бескрылое. И вдруг, сквозь эту духоту, Хавьера ударило в нёбо — не запах, а воспоминание о запахе: влажная, пронзительная свежесть цветущих апельсиновых деревьев после дождя в Соноре.
Слишком яркий. Слишком чистый.
Настолько живой, что на миг перестало пахнуть гарью и тиной, и он, ошеломлённый, даже перестал дышать, будто этот призрачный аромат был святотатством в этом проклятом месте.
И в эту самую секунду Мика рассмеялся — коротко, хрипло, точно лай больной собаки. И этому смеху, будто в жалкой попытке ему противостоять, вторил откуда-то позади Хавьера навязчивый, сухой шелест бумаги — слишком громкий, слишком старательный, словно кто-то за спиной отчаянно торопился свернуть или развернуть газетные страницы, лишь бы создать хоть какой-то иной звук, не этот животный хрип.
— Вот ты же вроде не совсем дурак, что странно само по себе, учитывая...
Он усмехнулся снова и ткнул лезвием в сторону Ленни. Тот, недавно сменивший Сэди на посту, теперь, вместо того чтобы прятаться с книгой в чаще, сидел, прислонившись к бочке у палатке Шона, и читал взятую у Штрауса газету. Тёмная кожа его лба блестела на солнце каплями пота. На его шее был повязан оранжевый платок — яркое, почти дерзкое пятно, повязанное небрежным, спадающим узлом.
¿Por qué no se lo quita? — мелькнуло у Хавьера с внезапным, едким раздражением.
Он сглотнул и ощутил, как его собственный красный шейный платок, тугой и влажный, словно излучал жар, давивший на горло даже здесь, в тени, — будто петля, которая отказывалась ослаблять хватку.
Ленни, казалось, предпочитал эту духоту и этот яркий, неудобный цвет — одиночеству.
— ...что у таких, как вы, обычно мозг туповат, — закончил Мика, снова указывая лезвием на Ленни.
Ленни перевернул страницу, чуть приподнял газету, скрываясь за ней. Хавьер отметил про себя: Ленни вряд ли слышал этот разговор. Он был просто тенью, поглощённой чужими новостями.
Otra vez la misma mierda, — вырвалось у Хавьера про себя, с горькой усталостью.
Раздражение поднималось в нём волной — но не от сердца, а словно поднималось снизу вверх, от точки, где мокрый красный шейный платок впивался в кожу. От его жара, от этого тупого, постоянного давления на шею, которое даже в тени не ослабевало, а лишь наливалось густым, раздражающим теплом.
Тень Датча на брезенте шатра, пока солнце неумолимо катилось от зенита, стала больше, громоздкой. И вдруг — у силуэта, похожего на стервятника, у головы словно распушились перья. Датч внутри едва заметно поправил шляпу.
В этом привычном жесте сквозила какая-то натужная, неестественная аккуратность. Клюв у тени на миг пропал — Датч, должно быть, переложил трубку. И Хавьер, сам того не ожидая, ощутил знакомую, тёплую усмешку где-то под рёбрами — ту самую, что всегда возникала, когда удавалось поставить на место таких, как Мика.
Ni con la pipa sabe qué hacer con las manos, — мелькнуло у него с привычным сарказмом.
И в тот же миг его тело, не спросив разрешения у разума, сделало короткий, резкий шаг назад — глубже в тень, подальше и от серой парусины шатра, и от этой внезапно родившейся мысли. Он отшатнулся от них обоих сразу, как от огня, ещё не успев понять, что именно обожгло сильнее: смутный силуэт за брезентом или собственная, нагло прорвавшаяся на поверхность усмешка.
Сознание, запоздало догоняя реакцию мышц, уже спешно хоронило намёк, не давая ему оформиться в слова, в ясный, чудовищный вывод. Но спина, ударившаяся о шершавую кору дуба, и сведённые в гримасе мышцы челюсти уже всё сказали за него.
— Я лишь переживаю о наших общих деньгах, пока ты снова делаешь вид, что думаешь, — медленно перевёл на него взгляд Хавьер, чувствуя на коже слабое дуновение ветра и навязчивое щекотание выбившихся прядей. — Хотя что тебе ещё делать?
Мика усмехнулся, подул на лезвие и выжидающе посмотрел на Хавьера, слабо блеснув из-под тени белой шляпы двумя золотыми зубами.
— ...Мы и так после Блэкуотера всё там оставили, — он кивнул в сторону корыта, — и не хотелось бы, чтобы и эта ценная-драгоценная барышня нам всё испортила своим характером.
Хавьер ощутил, как его желудок сжался коротким, тошнотворным спазмом, будто он проглотил что-то протухшее. В тот же миг лёгкий порыв ветра с кухни донёс до него густой, обманчиво-пряный запах — Пирсон, как видно, уже засыпал в котёл горошек и специи, пытаясь заглушить вечную гарь. Но под этой наспех наброшенной пеленой ароматов, как под дешёвыми духами, упрямо проступала знакомая прогорклость подгоревшего жира и томатов.
¿Qué mierda huele peor... la de la olla o la de su boca? — метнулось в голове, остро и ясно.
Злость пришла следом, горячая, но уже замутнённая этой первой, животной волной брезгливости — смешанного отвращения к лагерной вони и к тому, что только что прозвучало.
Хавьер, ощущая, как всё внутри сжимается от отвращения, рефлекторно отпрянул всем телом, будто от удара током. Ноги остались на месте — это не было отступлением. Это был спазм, мышечный протест. И в следующее мгновение его рот заполнила солоноватая горечь крови — он стиснул зубы с такой силой, что тонкая кожица на внутренней стороне губы разошлась под давлением.
— Знаю я таких баб. Одна с карабином не расстаётся даже когда спит, — Мика мотнул головой в сторону дозорного костра, где одиноко горело яркое пятно. — Вторая вчера сама себе руки обожгла из-за своих барских вздохов...
Он произнёс это небрежным тоном, запрокинув голову и откидывая слипшиеся светлые патлы, разглядывая своё отражение в стали.
От этой небрежности у Хавьера перехватило дыхание. Леденящий холод пробежал по кончикам пальцев и спине, в то время как лицо и шея горели огнём. Стук сердца глухо забил в висках, заглушая всё.
Он глубоко вдохнул, пытаясь успокоить эту навязчивую дробь, но в лёгкие ворвался лишь настойчивый запах пряностей и прогорклого масла с кухни Пирсона, в котором на мгновение, чётко и ядовито, проступили другие — едкий дым горящей бумаги и сладковато-приторный дух горелой кожи.
Вспышка. Костер. Она, присевшая на корточки, с лицом, искажённым не болью, а чем-то худшим — молчаливым отчаянием, хватающая голыми руками тлеющие страницы из пламени.
Cállate, cabrón. Por las buenas. O te callo yo, — пронеслось в нём, горячее и слепое, сметая этот образ.
Мика произнёс это, запрокинув голову и откидывая слипшиеся патлы, разглядывая своё отражение в стали. При словах «свои бумажки» Хавьер непроизвольно зажмурился — резко, как от вспышки боли. Перед глазами встала картина: пепел над костром и её надломленный голос у реки.
Te creí...
Мика снова усмехнулся, и в этот миг из лесной чащи донеслось карканье ворона — словно сквозь ватную пелену. Хавьеру отчаянно хотелось ощутить что-то привычное, тупую предсказуемость действия вместо этой ядовитой игры.
Его рука сама потянулась к ножу у пояса — инстинктивно, чтобы перерубить этот поток речи. Чтобы заставить его замолчать. Навсегда.
Мика, снова поглощённый лезвием, этого не видел.
— Да за ней глаз да глаз нужен!
Хавьер инстинктивно снова глянул в сторону корыта. Мика стоял чуть дальше, у бочки, скрытый от неё шатром Датча.
Habrá que usar la fuerza, — холодно констатировал он про себя.
И от этой мысли, от осознания, что с этой позиции его не увидит ни Элеонора, ни, возможно, даже Датч, его коснулось сладкое, тёмное чувство удовлетворения.
Уголок губ едва дрогнул.
— Мало ли из-за её дурости папаша меньше денег решит заплатить? Хотя тебе-то что?
Хавьер ощутил под пальцами холодную гладкость инкрустированной рукояти ножа, показавшуюся тёплой на фоне ледяной кожи. Только тогда он понял, что дотронулся до неё.
Но вместе с этим пришло и другое знание: револьвером с этого расстояния будет надёжнее.
¿O quizás no matar a esta escoria todavía? — холодно прорезало сознание, пока он мысленно примерял тяжесть кольта в руке.
Или, может, пока не стоит убивать эту мразь? Просто ранить. Чтобы в следующий раз начал думать, прежде чем что-то говорить.
Это заткнёт Мику быстрее и привлечёт внимание всех.
И Датча.
А это, возможно, хоть ненадолго, отвлечёт негатив от Элеоноры.
Его пальцы, уже лежавшие на поясе, сами нашли путь вниз, к тёплой рукояти револьвера. Они коснулись гладкого, тёмного, отполированного временем и ладонью дерева. Знакомый износ на курке лёг в углубление большого пальца — идеально, как ключ в замке. Металл рамки под ним был прохладен, но дерево вобравшее в себя тепло тела, наполняло ладонь ложным, но таким убедительным спокойствием.
Твёрдость. Ясность.
Простота действия, которая перечёркивала всю гнилую сложность этой перепалки.
— Ты, я уверен, об этом даже не думал, верно?
Мика впервые за весь разговор прямо посмотрел на Хавьера. И в его глазах, минуту назад сиявших самодовольством, мелькнула быстрая, острая тень — не страх даже, а животное осознание угрозы. Его белая шляпа с серыми разводами казалась грязнее обычного, будто её специально обсыпали пеплом.
Claro que no, genio. Eres tú quien no piensa... nunca, — мысленно бросил ему Хавьер, и его собственные пальцы чуть сильнее вжались в тёплую рукоять.
Из шатра Датча не доносилось ни звука. Казалось, даже полог колыхался беззвучно. Треск поленьев у костра Пирсона стал тише, и Хавьер лишь сейчас осознал, что Мэри-Бет перестала мычать себе под нос.
Глубокий вдох не принёс облегчения — рубашка липла к спине, а в горле стоял горьковатый запах жжёного масла от похлёбки, замаскированный чем-то овощным и пряным.
— Дамы и господа! Вкусная еда! Ешьте, говорите «Спасибо» и возвращайтесь к своим делам! — хриплый голос Пирсона, как топор, разрубил напряжённую тишину между ними.
Мика замер. Ветер едва трепал его патлы, но он, казалось, не замечал этого, застыв с ножом в руке.Острие его смотрело теперь в землю, не блестя даже в редких пробивающихся лучах — матовое, потускневшее, будто его съела та же серая пыль, что покрывала его шляпу.
— Да брось, брат! — натянуто рассмеялся Мика, и где-то в небе над лагерем с карканьем пролетела небольшая стая воронов. — Что мы, из-за какой-то бабы ещё и ругаться будем?
Он резким, привычным движением вогнал нож в ножны. Чёткий, металлический щелчок отозвался в Хавьере короткой спазмой — холод прошёлся по спине и впился в шею под мокрым от пота платком. Это отрезвило. Он расслабил пальцы, всё ещё чувствуя на подушечках гравировку.
Мика всё так же сжимал в ладони точильный камень, слабо поблёскивавший в свете, пробивавшемся сквозь листву. В его голубых глазах блестело неуместное, самодовольное удовлетворение от собственной шутки.
Él mismo bromea, él mismo se ríe, — с ледяным презрением подумал Хавьер. Сам пошутил, сам посмеялся.
Его мысли перебил резкий металлический грохот — будто с кухонного стола свалилась стопка жестяных мисок.
— Пирсон, почему у тебя постоянно что-то падает? — послышался откуда-то сбоку голос мисс Гримшо, ворчливый, но с явственной, глубокой усталостью, сквозь которую даже раздражение пробивалось с трудом.
Снова потянул ветер — на удивление лёгкий и тёплый, прогоняя с кожи ощущение духоты и охлаждай её испаряющимся потом. И тут же боковым зрением Хавьер заметил, как Ленни, сидевший неподалёку, медленно, с преувеличенной аккуратностью, складывал свою газету по сгибу. Его яркий оранжевый шейный платок был завязан свободно, лишь концы стянуты узлом, открывая шею для редкой, спасительной прохлады.
От этого нового порыва ветра с дуба сорвалась ветка с листьями, и несколько зелёных пластин, а следом и жёлудь, глухо цокнувший о белую с серыми разводами шляпу Мики, упали в грязь где-то между ними. Мика даже бровью не повёл, его внимание было приковано к Хавьеру.
— ...Или правда всё же глаз колет? Ну, что поделать... — Мика пожал плечами в притворно-едком сочувствии, и дешёвые белые пластмассовые пуговицы на его жилетке на миг ярко, по-мушиному, блеснули в редком луче, пробравшемся сквозь крону. Он замолчал, словно ожидая ответной ухмылки, братского кивка.
В тишине, которую нарушали лишь ржание лошадей да потрескивание поленьев в костре, со стороны кухни донёсся приглушённый, но отчётливый ворчливый голос Пирсона:
— Нихрена не упало... Половник о котёл ударился — и всё. Чего орать-то?
В словах сквозило то же глухое, привычное недовольство, что звучало и раньше, — усталое, выдохшееся, но оттого не менее едкое.
Но Хавьер, чувствуя, как это натянутое панибратство снова начинает разъедать его изнутри, лишь провёл большим пальцем по уже тёплому металлу рукояти револьвера. Мика, едко усмехнувшись в усы, фыркнул и смачно плюнул куда-то в грязь между ними. Звучный плевок прибил к земле несколько кружащих белых пушинок и приземлился рядом с тем самым желудем.
Мика, словно лишь сейчас его заметив, нарочито громко и щелкнув пальцами в воздухе, крикнул в сторону бочки:
— Эй, ты! — Мика начал, щелкая пальцами в воздухе с преувеличенной, притворной задумчивостью, будто выуживая имя из пустоты. — Который с газетой сидит! Как там тебя...
Una bofetada y esa sonrisa se borra, — холодно подумал Хавьер, не отрывая взгляда от лица Мики. Один кулак — и этой ухмылки как не бывало.
— Вечно я вас цветнокожих всех запомнить не могу, вы мне на одно лицо... — Мика усмехнулся в свои густые, грязные усы, и в его голубых глазах застыла неподвижная тень — не улыбки, а плоской, презрительной насмешки, будто он смотрел не на человека, а на вещь с бракованной клейкой. — Брат! Ну, так что? Я же прав? — голос его зазвучал нарочито бодро, со сквозившим фальшивым дружелюбием. - Мы же с тобой братья, как Датч говорит! Правда ведь?
От этого взгляда Хавьер снова провёл подушечками пальцев по рукояти револьвера. Металлическая гравировка на тёплом дереве врезалась в кожу чёткими, знакомыми углами — ложное, но выжидательное спокойствие, как у охотника, уже взявшего на мушку зверя.
На грязном брезенте шатра тень Датча в этот миг едва заметно дёрнулась и сместилась, будто стервятник, решивший убрать голову под крыло.
Просто сел поудобнее на кровати. Не более.
Ленни, не торопясь, сложил газету, и от резкого движения в воздухе взметнулся и закружился в хаотичном танце летающий белый пух. Он встал и отряхнул ладонью серые штаны от земли. Словно не замечая ни спора у шатра, ни сцены у корыта, он уверенным, отстранённым шагом направился в сторону лесной чащи — туда, где поодаль от дозорного костра можно было почитать в тишине. На его усталом лице не дрогнуло ни одной мышцы — ни досады, ни интереса, лишь пустота, в которой читалась тяжесть после ночного караула.
Sí, vete. Así es más fácil, hasta que no te toque, — мысленно бросил он вдогонку Ленни. Да, уходи. Так проще пока тебя не коснется.
Но слова Мики — едкие, заносчивые, высокомерные — касались Элеоноры. А значит, касались и его самого.
Не сказав больше ни слова, Мика снова отвернулся, опёрся на бочку, где стоял потухший фонарь, и, достав нож, принялся точить его с нарочито громким, скрипучим звуком.
Его спина, напряжённая у бочки, больше не выглядела вызывающе — она выглядела скованной, готовой в любой миг рвануться в сторону. Скрежет точильного камня сейчас звучал как поражение, но от этого мерзкого звука, скребущего по нервам, по спине Хавьера проходил холод узнавания, отчего он воспринимался не как конец, а как затишье перед бурей.
Где-то со стороны пирса снова раздался гонимый ветром довольный свист Артура, который достал снасть с поблёскивающей серебром рыбой на конце. Он не стал снимать её сразу, а приложил ладонь к правому плечу, где рана, нанесённая после плена у О’Дрисколлов, всё ещё ныла при резком движении, напоминая о себе тупой, знакомой болью.
Duele, hermano... Y lo ocultas, — с короткой, братской горечью подумал Хавьер.
Зная, что Артур не хотел бы, чтобы его слабость кто-то видел, Хавьер отвел взгляд — и его внимание привлек нарочито демонстративный жест Карен, сидевшей неподалёку на бревне.
Она всё так же держала в руке тёмную бутылку. Резким, почти раздражённым движением Карен выдернула из волос серебристую заколку — та тускло блеснула в тени вставленным голубым камнем, — и её локоны, сразу поблёкшие и безжизненные, растрепались, налипнув на вспотевшую кожу лица и шеи. Заметив взгляд Хавьера, она отсалютовала ему бутылкой и сделала большой, демонстративный глоток. Стекло слабо блеснуло глянцем в глубокой тени.
Ya está tan borracha que hasta a mí me invita, — с отстранённым презрением констатировал он про себя.
Снова потянул ветер, и в лицо Хавьеру, не больно, а слабо, ударили сорванные с дуба зелёные листья, отрезвляя ещё сильнее.
El alcohol no es la solución. Es la causa. O la consecuencia, — холодно напомнил он себе, следя, как лист прилипает к мокрому от пота рукаву.
И Карен должна это понимать.
Потому что рано или поздно ей всё равно придётся поговорить с Шоном о том, что произошло, пока он спал.
Если, конечно, им обоим нужна ясность в их так называемых отношениях.
И если с такими, как Мика, лучше разговаривать на трезвую голову, то с Датчем — тем более.
А где-то позади, словно из другого, невозможного измерения, снова донёсся счастливый, чистый смех Джека и едва слышный, довольный свист с пирса, принесённый порывом ветра, который не смог развеять тяжёлый, стальной запах страха и ярости, повисший между двумя мужчинами.
Перед глазами у Хавьера всё ещё плыли чёрные пятна, медленно отступая, оставляя после себя рябь. Он зажмурился сильнее, но эти пятна, казалось, впечатались в сетчатку — они танцевали теперь на белом брезенте шатра Датча, сливаясь с чёрными крупинками пепла, которые всё сыпались и сыпались с неба, как печальное, грязное благословение.
Это была похвала, но похвала, замаскированная в одобрение нервного, ревнивого поведения.
Словно Датчу нравилось — нравилось — то, как Молли злилась, ревновала, переживала. Как будто её боль и неуверенность были ему нужны, чтобы чувствовать свою власть. И сквозь этот ядовитый вывод, словно прорвав его, в сознание Хавьера врезался её голос — уже без дрожи, с какой-то наивной, командной высотой, будто этот тон сам по себе мог заставить страницы книги захлопнуться, а Датча — поднять на неё глаза:
— Тогда почему ты её нарисовал?
Лёгкий порыв ветра донёс счастливый, азартный лай Кейна.
Джек, смеясь, швырнул палку, и та, описав дугу, шлёпнулась в пыль у самых сапог Хавьера. Кейн, подхватив её, замер на мгновение, уставившись на Хавьера снизу вверх умными чёрными глазами, хвост выбивал по земле нетерпеливую дробь.
— Кейн, иди сюда! — скомандовал Джек, стараясь вложить в свой детский голос взрослую, грозную строгость, но от этого он звучал лишь трогательнее, чище — той самой детской непосредственностью, которую, казалось, в лагере давно растеряли все.
От этой смеси старания и искренности уголки губ Хавьера сами собой поползли вверх. Он, не раздумывая, присел на корточки перед псом.
И в тот же миг кожей спины, тоньше, чем дуновение ветра, он ощутил на себе другой взгляд. Не поворачивая головы, он знал: это смотрела Элеонора. Ощущение было тёплым, мягким, похожим на лёгкое прикосновение кончиков пальцев. Чтобы заземлить его, чтобы скрыть внезапную, глупую улыбку, он протянул руку и погрузил пальцы в тёплую, нагретую солнцем шерсть на голове Кейна, опуская лицо всё ниже, пока чёрные пряди не скрыли его полностью.
Me mira... — пронеслось у него с внутренним толчком, похожим на падение. Она смотрит на меня. Впервые за долгое время — не скользя мимо, не из вежливости. В её взгляде, даже таком, угадывался скрытый интерес, и какое-то смешанное с ним неверие, которое сейчас можно было просто отбросить, как шелуху.
— Vamos, chico. Obedece a Jack, — прошептал он собаке так тихо, что слова растворились в её шерсти, стараясь, чтобы этот шёпот не уловил стоящий рядом Мика, чей колючий, оценивающий взгляд он тоже чувствовал на себе.
Ощущая, как предательская улыбка расползается по лицу ещё шире, Хавьер окончательно уткнулся взглядом в землю. Прямо перед ним, на позолоте сапог, исчезли следы чёрной сажи — ветер или движение смели их. Металл, даже в тени, снова отдавал глухим, но чистым блеском сквозь привычные потёртости.
А на песке, смешанном с копотью и белым пухом, отпечатались чёткие, хаотичные следы лап Кейна — немой, простой след жизни, ворвавшейся в самый центр его бури.
Датч убрал курительную трубку — ту самую, длинную, что он внезапно захотел после Валентайна и ради которой Артур, не задавая лишних вопросов, обыскал пол-Амбарино, пока не отыскал в заброшенной хижине, пахнущей медведем.
И взял сигару, короткую и потрёпанную, из внутреннего кармана. В его движениях, которые Хавьер видел по резкой, нетерпеливой тени на брезенте, сквозило раздражение — будто и эта вещь, добытая такой ценой, уже была ему в тягость.
И Хавьер уловил это чётко: с исчезновением трубки у тени на ткани пропал длинный, отчётливый клюв. Силуэт, ещё секунду назад напоминавший хищную, но благородную птицу, внезапно съёжился, стал более плотным и... обычным. Просто человек, сидящий на кровати.
Tan incómoda como la sabiduría que no es tuya, — с горькой усмешкой подумал Хавьер.
А потом Датч поднёс к губам сигару, чиркнул спичкой, и тень его головы на брезенте резко изменилась. Из короткого, плотного комка силуэт вытянулся, приобрёл угловатые, рваные очертания.
Это уже не был ястреб.
Это было похоже на голову стервятника — приземистую, с мощным, крючковатым изгибом там, где тлела сигара, словно клюв, готовый разорвать падаль. Что-то более приземлённое, более жадное и лишённое всякой грации.
И глядя на эту новую, уродливую тень, Хавьера накрыло стойкое, леденящее ощущение.
Nada volverá a ser como antes, — пронеслось у него, и под ложечкой заныла знакомая пустота. Ничто уже не будет как прежде. Предчувствие чего-то окончательного и неотвратимого сжало горло. И в этот миг он, сам того не ожидая, мысленно, почти молитвенно, обратился туда, к корыту, где была Элеонора:
Dime algo... Por favor. Cualquier cosa. Una palabra. Una risa. Algo. Чтобы заглушить этот ядовитый шёпот из шатра, чтобы разорвать эту зловещую тишину, которую теперь нарушала только эта уродливая тень стервятника.
Но Элеонора молчала.
Вместо её голоса из-за фургона Пирсона, хрипло и нарочито громко, прозвучал вопрос, сорвавшийся на зевке:
— Пирсон, ты не видел Карен?
Это был Шон. Голос, охрипший после сна, пробивался сквозь духоту.
Хавьер, не оборачиваясь, мысленно фыркнул.
Por fin despierto. Si no es para beber, es para buscar a quien sí beberá con él.
— Я её найти в лагере не могу... — не договорил Шон, заглушив конец фразы очередным громким зевком.
— Может, она сегодня на посту? — бросил Пирсон через плечо, не отрывая взгляда от котла. Он помешивал похлёбку деревянной ложкой с таким сосредоточенным видом, будто от этого зависела судьба лагеря. Голос его прозвучал глухо, задушенное паром и шипением жира безразличие, от которого так и повеяло тошнотворной гарью подгоревшей крупы и жира.
Ощущая это странное, всеобщее равнодушие, Хавьер машинально перевёл взгляд на пирс.
Там Артур, с громким, довольным возгласом, который донёс ветер, снова отцеплял рыбу от крючка. Лицо его было красно от солнца, синяя рубашка темнела от пота, но в его движениях, в том, как он ловко и аккуратно нанизывал новую наживку, была такая простая, самодостаточная радость, что Хавьер невольно почувствовал, как его собственные губы дрогнули в ответ.
Al menos alguien está contento, — с лёгкой завистью подумал он.
И в этой мысли была странная, успокаивающая ясность: если у Артура на охоте было всего две индейки, то сейчас, судя по довольной сосредоточенности, рыбалка задалась. Даже несмотря на то, что рыбачить он не любил.
Его взгляд скользнул дальше, в густую тень у основания того же пирса, где он заметил её раньше.
Карен. Её фиолетовая юбка все так же свисала с ног, закинутых на ящик, но отсюда, сквозь марево жары, летающий белый пух и порхающих голубых бабочек — точь-в-точь цвета выцветшего платья Элеоноры, — трудно было разобрать детали.
Силуэт её в тени расплывался, сливался с легким маревом жары. Юбка, казалось, была задрана выше, чем следовало, но это могла быть игра света и тени. Голова её была опущена, растрёпанные золотые локоны тускло блестели в глубокой тени и колыхались на ветру.
И в её руке, все так же неподвижно свисавшей с колена, всё так же зажат был тёмный, почти чёрный осколок бутылки, будто рука закостенела в этом жесте, а само стекло стало продолжением оцепеневших пальцев.
Картина была отстранённой, размытой, как плохо проявленная фотография — он видел факт её присутствия, но за ним не читалось ни прежней боли, ни показной злости. От неё веяло тяжёлым, сладковато-горьким вакуумом, тем самым, что остаётся на дне бутылки, — выхолощенной, бесплотной пустотой.
— И ты продолжаешь держать прямо сейчас эту чертову книгу! Продолжаешь! С этим чертовым рисунком! — голос Молли стал твёрже, в нём появилась опасная, хрупкая уверенность, сорвавшаяся на хриплый, почти крикливый выкрик, в котором звенело непереносимое отчаяние. — Ты точно читаешь?
Звенящую паузу после её слов разрезал резкий скрежет – Мика, до этого точивший нож, внезапно замолчал. Закинув голову, чтобы отбросить лезущие в лицо патлы, он едко усмехнулся, глядя на отражение в лезвии.
И тут же, словно в ответ на этот надрыв, с пирса потянул ветер, несущий с реки тяжёлый, трупный запах гниющей тины.
Мэри-Бетт вздрогнула и подняла голову от вышивки, испуганно оглядываясь, словно пытаясь найти источник крика. Её идеальные кудри лежали на плечах нетронутыми, а рука с иглой и сверкающим на солнце напёрстком застыла в воздухе.
Мика поймал случайный взгляд Мэри-Бет, и его губы расползлись в полуухмылке-полуусмешке. Она, покраснев, резко отвела глаза, уставившись в сторону блестящей на солнце грязи, где стелился и сбивался в комки белый пух.
Мимо, с перекинутым через плечо потёртым седлом, проходил Киран. Заметив, что Мэри-Бет отвлеклась от работы, он замедлил шаг, неловко переминаясь с ноги на ногу. Солнце било ей прямо в лицо, заставляя щуриться, и мягкая улыбка от этого слепящего света сползла с её губ. Позолоченное ожерелье на её шее с голубым камнем блестело, как сигнальный огонёк.
В какой-то момент её фигуру, сидевшую под навесом, скрыла тень. Мэри-Бетт, щурясь от ослепительного солнца, медленно опустила руку, которой прикрывала глаза, и взгляд её упал на того, кто стал её нечаянным щитом — на Кирана.
Он стоял, прижимая к себе потрёпанное кожаное седло. Его синяя поношенная хлопковая рубашка была в рыжих пятнах глины, а синий шейный платок небрежно завязан набок.
Хавьер, на которого он стоял боком, видел, как на концах того платка зияли дырки, сквозь которые просвечивала белая, растянутая майка.
Его уши под коричневой фетровой потертой шляпой пылали — и явно не от солнца. Словно желая куда-то деть эту огненную волну смущения, Киран опустил глаза и голову, начав водить чёрным сапогом по пыли и песку Лемойна. Лезвие подошвы поднимало мелкие облачка рыжей пыли, в которых кружились зёрнышки песка и пушинки белого пуха.
Внезапно он почувствовал, как его собственные плечи непроизвольно напряглись, а взгляд, будто сам собой, скользнул к рукояти ножа на поясе. Наблюдение за этой нелепой сценой было скорее занятным, но доверия оно не прибавляло. Он видел, как сапог Кирана чертит в грязи нервные, беспорядочные линии — немую исповедь растерянности.
Или страха? Киран ранее работал на Кольма. Датч мог верить в его исправление, но Хавьер доверял только поступкам. Слова были дешёвыми.
А пока что этот бывший О’Дрисколл просто стоял, краснел и смотрел на Мэри-Бетт. Но один неверный жест, одно резкое движение в её сторону — и занятность мгновенно сменилась бы иным, куда более привычным чувством.
— Мэри-Бетт... мисс... я... вы... — Киран глубоко вдохнул, словно пытаясь собрать рассыпающиеся слова в связное предложение.
Одной рукой он инстинктивно в жесте потянулся к полям шляпы, но в этот момент потрёпанное седло, которое он до этого удерживал на плече лишь хваткой второй руки, дрогнуло и медленно поползло вниз.
Со стороны бочки Мика, наблюдавший за этой борьбой с гравитацией и собственным языком, громко, нарочито фыркнул.
— Убожество, — буркнул он в сторону, уже не скрывая презрительной усмешки, и снова уставился на своё отражение в отполированном лезвии, словно лишь там находилось достойное его внимания зрелище.
Хавьер ощутил, как уголки его губ сами собой, предательски, поползли вверх.
Qué patético, — пронеслось у него. И тут же он внутренне удивился: мысль эта была лишена привычной едкой злости. Это было скорее усталое узнавание — узнавание собственной былой неловкости в другом. Чтобы скрыть эту внезапную, глупую улыбку, он резко отвернулся, его взгляд рванулся прочь, в сторону корыта.
Там, залитая уже сместившимся солнцем, Элеонора сидела на земле. Подол её платья, цвета морской волны, раскинулся на пожухлой траве, как блёклое морское стекло. Губы её, на которых уже подсохли тонкие каёмочки крови от трещин, были мягко тронуты улыбкой. Она молча наблюдала, как Джек, заливаясь смехом, снова швырнул палку, и Кейн, взметая облачко золотистой пыли, помчался за ней, виляя всем телом.
Que descanse, al menos un rato, — тихо, про себя, пожелал Хавьер. Пусть отдохнёт хоть минутку.
И в тот же миг, словно кожей ощутив его взгляд, Элеонора медленно подняла голову и посмотрела прямо на Хавьера. Улыбка сошла с её губ, не исчезнув, а словно растворившись в странной, сосредоточенной серьёзности. Выбившиеся из тяжёлой косы светлые пряди, едва трепетавшие на ветру, образовали вокруг её лица сияющий, нечёткий нимб.
И Хавьера ощутил не волну ярости или раздражения, а что-то иное — стремительное, глухим жаром, прилившим к щекам и затылку. Он не находил названия этому чувству — оно было лишено привычной ему логики гнева или презрения.
Это было... смущение?
Но не то унизительное, а какое-то ошеломляющее.
От её прямого, безоружного взгляда земля под ногами словно потеряла твёрдость, поплыла. И что самое странное — это не оставляло ощущения тупика или падения. Скорее, наоборот, открывало какую-то новую, головокружительную пустоту, где не было ни грязи Лемойна, ни ядовитого шёпота из шатра.
И от этой новой, незнакомой возможности становилось почти невыносимо.
Его взгляд, будто ища спасения от собственной неловкости, отпрянул и упал на другую нелепую картину — на Кирана, застывшего с седлом у фургона.
Parece que nunca ha intentado hablar con una mujer, — Но даже сарказм на этот раз выдавился без прежней зубастой злости, оставив лишь усталое раздражение. Странное чувство — будто он увидел в этом краснеющем неудачнике кривое зеркало, которое отражает не врага, а просто человека. И от этого зрелища сама ситуация воспринималась еще более неловко.
Странное — потому что этот Киран ещё вчера был частью банды Кольма О’Дрисколла, заклятого врага. А сегодня он здесь, краснеющий и беспомощный, и в его смущении не было ни капли вражеской хитрости, лишь чистая, нелепая человечность.
— То есть... я хотел... что вы такая... — Киран прижимал к себе седло, словно пытаясь набраться от его грубой кожи хоть капли уверенности. Голос его снова застрял.
Мэри-Бетт покраснела так, что веснушки на её щеках исчезли в сплошном алом румянце, а кончики её ушей горели, как два спелых ягодных листа. Будто пойманная на чём-то предосудительном, она поспешно сунула напёрсток в корзинку, сильнее вжав в ладонь его гладкий, тёплый от солнца металл. Напёрсток на миг блеснул ослепительной серебряной искрой.
— Да... То есть, просто... я... отдыхаю, да. — Она прочистила горло, и её дыхание, учащённое от смущения, заставило позолоченное ожерелье с голубым камнем на её груди сильнее вздрагивать и играть на солнце бликами.
— А вы... то есть вы...
Мэри-Бетт наконец подняла на него глаза и, встретив его растерянный взгляд, не выдержала — тихо, срывающимся звуком засмеялась, и тут же, смущённо отвернувшись, уставилась в свою корзинку.
На лице Кирана от этого смеха проступили неровные красные пятна.
Он непроизвольно сделал шаг назад, и от этого резкого движения его сапог взметнул с земли облачко рыжей пыли, в котором, словно призраки, закружились клочья белого пуха. Синий шейный платок, уже развязавшийся, безвольно повис у него на шее.
— Можно на «ты», мистер Даффи, — тихо сказала Мэри-Бетт, снова склонив голову над вышивкой, но на её губах играла уже не смущённая, а какая-то тёплая, едва заметная улыбка. Она смотрела не на него, а на то место у своих ног, где только что стояли его сапоги.
— Вы... То есть ты.... В смысле... Ты... — Киран, словно получив и потеряв разрешение одновременно, окончательно запутался. Он сделал шаг ближе, понизив голос до сдавленного шёпота, но слова по-прежнему отказывались слушаться. — Что ты... сегодня вечером планируешь делать? Я бы... я надеюсь, но я не это имел в виду...
Хавьер, ощутив, как предательские уголки его губ поползли вверх против воли, машинально провёл пальцем по усам.
Claro. "Espero" pero "no es lo que quería decir". El pobre ni sabe lo que quiere decir.
Его взгляд скользнул к Мэри-Бетт.
Её тонкие, светлые брови в недоумении и смущении поползли вверх — она уловила этот взрыв откровенности сквозь всю нелепость, и теперь гадала, что же именно он так испугался сказать вслух.
— То есть... может... мы могли бы...
На его шее, над развязшимся платком, проступили красные пятна, а кожа на скулах и лбу заблестела тонкой плёнкой пота.
Un hombre no debe mostrar tal inseguridad, — холодно и автоматически щёлкнуло в голове Хавьера, глядевшего на эту пытку. Una mujer digna elige al mejor, no al que tartamudea.
Это было мачистское правило, вбитое в него с детства, как таблица умножения — не обсуждаемое, просто есть. И от того, что он видел сейчас его прямое, физическое нарушение, в груди шевельнулось что-то между брезгливостью и... стыдливым сочувствием.
И тут Мэри-Бетт, которая всё это время давила улыбку, внезапно рассмеялась — не смущённо, а открыто, звонко, глядя прямо на Кирана.
Тот, в полном недоумении, перевёл взгляд с её сияющего лица на вышивку в её руках, словно ища там разгадку, а потом, увидев, как безоружно и ясно смотрят на него её голубые глаза, сам не выдержал. Слабый, почти беззвучный смешок вырвался у него — лишь губы дрогнули в неуверенной, но ответной улыбке.
И этот звук — её чистый смех и его тихий отзвук — на миг перекрыл в сознании Хавьера тяжёлый запах тины и ядовитый крик Датча из шатра.
— Этот рисунок — это всё, что вас действительно беспокоит, мисс О’Ши? — голос Датча, ровный и холодный секунду назад, сорвался на громкий, резкий выкрик.
В нём звучало столько презрения, что где-то на пирсе, где Артур с довольным видом снимал очередную рыбу с крючка, с воды с противным кряканьем и хлопаньем крыльев взметнулась стая уток — будто и природа отпрянула от этой ярости.
- А то, что меня хотят поймать пинкертоны, тебя мало волнует?
На брезенте шатра тень, до того похожая на присевшего стервятника, резко дернулась и расправила «крылья» — Датч внутри явно вскочил или сделал резкий, размашистый, рубящий жест.
Одно из этих теневых крыльев было короче и острее, почти указывающим — в его руке, отбрасывавшей эту тень, была зажата сигарета, и её тонкий, тлеющий контур на мгновение прочертил в воздухе ядовитую оранжевую дугу.
Огонёк сигареты был едва заметен в густой тени, падавшей от шатра и от раскидистого дуба. И в этот момент Хавьеру показалось, что грязно-белый брезент не пропускал даже тот резкий, рваный свет, что кое-как пробивался сквозь густую крону, — словно ткань вобрала в себя всю окружающую тьму и теперь излучала её обратно, делая сумрак под пологом ещё непроницаемее.
И в этом жесте, в этом внезапном, ядовитом соскальзывании с ледяного «вас» в обжигающее «ты», обнажилась вся фальшь его изысканного тона. Вежливая оболочка, ещё секунду назад такая прочная, треснула, как тонкий фарфор, и сквозь трещину хлынул концентрированный яд презрения. Каждое слово теперь было не обращением, а ударом; каждый звук в притворно-почтительном обращении шипел, как лезвие, разрезающее натянутую шёлковую ткань доверия.
Сама формальность превратилась в оружие, а учтивость — в форму глумления, столь же тонкую и столь же смертоносную, как отравленная игла, скрытая в бархатной перчатке.
- То, что на мне лежит ответственность за всех в этой банде, тебя хоть немного трогает? — слова эти, произнесённые с театральной, давящей тяжестью, заставили мисс Гримшо, протиравшую тряпкой стол, где Хозия накануне играл в домино с Артуром, замереть.
Она медленно разогнулась, её холодный, оценивающий взгляд скользнул к Мэри-Бетт. Та, словно ощутив на себе этот взгляд-скребок, подняла на Гримшо голубые глаза и тут же виновато поджала губы, догадываясь, что её тихий разговор с Кираном могут счесть за праздность. Но Гримшо лишь сдула с лица седую прядь, выбившуюся из тугого пучка, и уверенным движением повернулась в сторону шатра Датча. Её взгляд, скользнув по брезенту, случайно наткнулся на Хавьера, застывшего в тени у шатра.
Сквозь густую крону деревьев пробивались косые лучи солнца, и от этого серебряный медальон на шее Гримшо то вспыхивал ослепительным белым пятном, то снова погружался в тень. В её глазах Хавьер прочёл не понимание, не сочувствие, а тупое, усталое неодобрение — будто его молчаливое присутствие здесь было частью той же проблемы, что исходила сейчас от этой ссоры, невольными свидетелями которой были все.
Этот взгляд начал раздражать, как назойливое жужжание мухи у виска. Хавьер, не отводя глаз, резким, отмахивающим жестом согнал с лица несуществующее насекомое.
¿Y qué, bruja? ¿A quién le ganará la mirada? — саркастически метнулось у него в голове.
Гримшо, словно услышав этот немой вызов, сжала в красной от мыла и холода руке свой медальон, фыркнула и гордо вскинула подбородок. Развернувшись, она с силой вминала каблуки в сырую землю, с каждым шагом издавая короткий, чавкающий звук, и, выпрямив спину в тугую струну, направилась прочь — в сторону курятника, к своим вечным, понятным заботам.
И тут же, краем глаза, он уловил движение: Хозия, сидевший неподалёку, едва заметно усмехнулся и покачал головой — двойственным жестом, который можно было счесть и за насмешку над тем, как Гримшо, выпрямив спину, удалилась с чавкающим звуком, и за молчаливый, усталый комментарий ко всему тому ядовитому потоку, что изливался из шатра и накрывал теперь невольных свидетелей.
Знакомым, неторопливым жестом он достал свою короткую трубку из кармана синей жилетки. Солнце, давно миновавшее зенит, медленно возвращало свой блуждающий луч под навес его палатки, и при каждом движении старика свет серебрил пряди его волос, то вспыхивая на седине, то тону в глубоких тенях складок жилетки. Словно заметив взгляд Хавьера, Хозия с ленивой грацией смахнул с чёрных штанов клочья белого пуха, будто эта пушистая невесомость волновала его куда больше ядовитой риторики из шатра.
— Разве ты не должна быть для меня поддержкой и опорой, а не...
Его голос намеренно замер на полуслове, повис в спёртом воздухе шатра. В эту звенящую паузу, будто желая заполнить её, снаружи потянул тёплый ветер, принеся мимолётную, обманчивую прохладу. Зелёные желуди с раскидистого дуба, сорвавшись, с тихим, невесомым стуком ударили о натянутый брезент над его головой — тупые, зелёные сердца, отскочившие от серой парусины.
- Очередной проблемой, о которой мне нужно думать?
Голос его не сорвался на крик — он оставался ровным, почти методичным, но каждый слог был отточен и брошен, как отравленная игла, с единственной целью: пронзить и пристыдить. Это была не потеря контроля, а холодная, преднамеренная демонстрация его превосходства и её ничтожности в этой иерархии страдания.
И как будто в насмешку над этой ядовитой иерархией, что царила за брезентом, взгляд Хавьера, оторвавшись от шатра, уловил другую немую сцену — такую же нелепую, но лишённую даже притязаний на силу.
Киран продолжал заикаться, слова кончились. Он бесцельно открывал и закрывал рот, как рыба, выброшенная на берег, и когда в его скудном мозгу исчезли все возможные варианты начать этот и без того глупый разговор, его глуповатые голубые глаза ярко, по-детски заблестели странной, иррациональной надеждой. Киран неопределённо махнул рукой куда-то в сторону пирса — словно сам не понимал, куда и зачем, лишь бы начать, найти точку опоры хоть где-то в пространстве.
И Хавьеру, наблюдающему со стороны, показалось, что тот даже не смотрел в глаза пристально наблюдавшей за ним Мэри-Бет, а куда-то на её голову, где на солнце поблёскивала золотистая заколка с большими голубыми, непрозрачными камнями.
¿A qué viene esta tontería? — Хавьер устало выдохнул, ощутив, как даже от плотно сидящей шляпы-котелка на голове становится невыносимо душно.
Привычным жестом он приподнял её на пальцу у виска, чтобы запустить под поля хоть толику спасительного воздуха. — мелькает у Хавьера, но уже без злости. Скорее с усталым удивлением. Здесь кто-то ищет опору в другом, а не требует её как долг.
И тут, точно в насмешку над этой тирадой, пространство разрезал резкий, суетливый звук — не отсюда, а издалека: настойчивое, празднично-глупое кудахтанье из курятника. Гримшо рассыпала зерно, и теперь там шла своя, простая и вечная война за корм.
Свет, пробивавшийся сквозь крону дуба, падал на её спину, но сливался с глубоким чёрным цветом платья, растворяя её силуэт в пёстром узоре теней и листьев, будто лагерь уже поглощал её, как поглощал всё, что не кричало и не спорило.
Солнце, сместившись, резко изменило игру света. Тень от шатра удлинилась и поползла в сторону, и плоский силуэт Датча на грязной парусине вытянулся, исказился, обретя уродливо-хищные, растянутые очертания, будто хищная птица, приготовившаяся к броску.
— Я хочу быть тебе поддержкой и опорой, но между нами стена, - голос Молли, приглушённый брезентом, вновь завязался на той же ноте отчаянного доказательства, будто бился о стену, которой не видел. - Стена, которую я не могу пробить. В отношениях должно быть дове…
Её слово, так и не вырвавшись целиком, было перерублено на полуслове. Голос Датча врезался в паузу, холодный и чёткий, как удар лезвия по кости:
— Так может, проблема в том, что своими требованиями оправданий ты не можешь быть этой самой опорой? Или я ещё и в этом виноват? Или я перед тобой и за это оправдываться должен?
— Так покажи, что ты читаешь? Это не сложно ведь... — её голос, в котором отчаяние билось со злостью, резко ворвался в пространство между его словами, снова перебивая, цепляясь за последнюю соломинку.
Тень Датча наконец пошевелилась — вместо ответа он отставил книгу в сторону. Тень на брезенте резко выросла, став больше, угловатой и слегка перекошенной — Хавьер понял: Датч встал. По тому, как замер и накренился силуэт головы, было ясно — он смотрит на Молли теперь пристально, не мигая (так, по крайней мере, казалось Хавьеру), давящим, подавляющим взглядом, будто пытаясь одним лишь этим молчаливым давлением заставить её сникнуть. Гнетущее молчание снова сдавило воздух.
— Думаешь, мне сейчас легко? Это ты только о том думаешь, что в зеркале видишь.
— Это я только о себе думаю?!
Её голос взметнулся, перекрыв его, сорвавшись на визгливую, обидную ноту. Он, не дав ей договорить, тут же врезался снова, громче, перекрикивая:
— Да, о себе любимой! Словно ума не хватает, чтобы посмотреть шире!
— Я просто хочу быть красивой для тебя!
Это уже был почти крик, короткий и надломленный, который она выдохнула, не переводя дыхания, будто боялась, что если остановится, он снова заполнит собой всё пространство и задавит её окончательно.
Хавьер, сам не зная почему, перевёл взгляд на Элеонору. В её синих глазах, ещё недавно смотревших на Джека с такой теплотой, теперь не было эмоций — только пустота, остекленевшая и бездонная.
Белый летающий пух оседал на выбившиеся из косы длинные светлые пряди и прилипал к прядке у щеки, но Элеонора этого не замечала. Казалось, она не видела даже его, Хавьера, и смотрела куда-то сквозь него, в какую-то свою внутреннюю пропасть.
Хавьер чуть расправил плечи, снова ощутив, как от пота намок хлопковый воротник рубашки и неприятно прилип к шее, натирая кожу. Он неосознанно сделал лёгкий шаг в сторону, заслоняя собой от её возможного взгляда фигуру Мики у бочки.
Внезапный, нервный чирк спички из шатра заставил его вздрогнуть. На миг в щели полога мелькнула короткая, жёлтая вспышка — и на брезенте изнутри дёрнулась и поползла огромная, нелепая тень его руки с огнём. На секунду Хавьеру, знавшему, что на дворе стоит ясный день, показалось, будто в глубине шатра стало чуть светлее — болезненным, искусственным светом, от которого тени сгустились ещё чернее. Слабый порыв ветра, словно в ответ, сорвал с дуба несколько зелёных листьев — они покружились в причудливом, медленном танце, ещё полные сока, но уже обречённые.
— Может, хоть так ты меня заметишь, — голос Молли обрёл новую, хриплую силу, но в этой силе, выкованной в отчаянии, звенела та же беспомощность. — А ты молчишь.
Взгляд Хавьера, скользнув к пирсу, уловил едва заметный блик — Карен, сидевшая в тени на том самом бревне, сделала большой глоток. Свет, пробивавшийся сквозь крону, падал сейчас не на её растрёпанные золотые кудри, а прямо на тёмную бутылку в её руке.
Стекло завораживающе блестело мокрым, холодным глянцем — почти так же, как лак на деке его гитары, который он отчаянно пытался отчистить от болотной грязи. И только сейчас он заметил, что его собственные пальцы, сжатые в кулаки, снова стали ледяными.
— Я люблю тебя, но не могу дышать этим молчанием! Что мне нужно сделать, чтобы ты меня заметил? Чтобы я перестала быть собой?
Её голос сорвался в надрывном шёпоте, и Хавьера кольнуло под ребро — глупо, невпопад.
No soporto los sollozos de una mujer. Mejor irse… Menos mal que su rabieta es tras una lona, — промелькнуло у него с раздражением.
Потому что слёзы Марии — это другое.
А Элеонора…
Он взглянул на неё — на её руки, всё так же спрятанные под мокрым, грязным полотенцем. Она держала их прижатыми к себе, пряча от Джека, — этот жест стал теперь привычным, почти рефлекторным.
Даже отсюда было видно, как ткань местами пропиталась тёмным, ржавым пятном — сукровицей, или, может, это была всего лишь игра света на влажном полотенце.
И в этой стойкости — негнущейся, молчаливой — было что-то вдохновляющее, знакомое ему по глазам лучших и худших врагов: полное отречение от собственной боли. Как у пленного, который уже решил умереть, не уронив чести.
Рядом Джек, словно не желая уходить, снова кинул палку Кейну, но сделал это почти на месте, едва отойдя на пару шагов, и тут же обернулся к ней, будто проверяя, всё ли она ещё там. Хавьер уловил это движение — мальчик тянулся к её тишине, как к тихому берегу. На поверхности полотенца, как и в ее волосах, лежал белый пух. Элеонора смотрела на эти пушинки, опустив голову, с какой-то отстранённой, грустной усмешкой.
Ткань её платья цвета морской волны слабо, но упрямо блестела на солнце тем же серебристым отсветом, каким мерцал белый пух на крыше шатра Датча, куда редкие пятна света пробивались сквозь спутанную крону. Точно так же — и в тени, и на солнце — глухим, стойким серебром отливала синяя парчовая жилетка Хозии, сидевшего неподвижно под своим навесом.
И, глядя на это, Хавьер невольно улыбнулся — тихо, про себя. Теплота, исходившая от этой картины, была такой простой и такой очевидной, что стало почти неловко её созерцать, словно он подсматривал за чем-то слишком личным. Он опустил взгляд на потёртую позолоту сапог и слегка пнул носком зелёный желудь. Тот кувыркнулся и скрылся в рыжем песке, смешанном с глиной Клеменс-Пойнт.
В оглушающем молчании, что повисло после крика, Хавьер ощутил, как медленное, упрямое тепло откуда-то из глубины груди начало добираться до остывших кончиков его пальцев.
No… Ella nunca haría un escándalo así.
Даже когда Карен и Гримшо сожгли её стихи — а это было куда серьёзнее — она не закатила истерику. Не требовала внимания.
Она просто молча смотрела на пепел.
Его взгляд, оторвавшись от мысленного образа Элеоноры, скользнул к фургону — и зацепился за ту же немую сцену, что длилась всё это время, пока в шатре гремел голос Датча.
Киран.
Он всё ещё стоял там, всё так же неуклюже прижимая к груди седло, которое норовило выскользнуть из потных рук. И всё это время — пока Датч крошил слова, как булыжником, — Киран пытался выдавить из себя что-то, хоть что-то вразумительное, открывая и закрывая рот без звука, лишь бессмысленно переминаясь с ноги на ногу и поправляя ненадёжную хватку.
И вот сейчас, пока ядовитые слова Датча гудели в воздухе, другой вид молчания пытался пробиться сквозь них.
Мэри-Бетт наконец-то посмотрела на Кирана, и тот, шумно сглотнув и всё так же прижимая к груди потрёпанное седло, переложил его на правую руку — неуклюжий, но явный жест, будто эта нелепая ноша мешала не только ему, но и самому воздуху между ними.
Хавьер заметил, как всё время, пока гремел голос из шатра, губы Кирана едва заметно шевелились, будто он пытался что-то сказать, подобрать нужные слова, но не мог выдавить из себя ни звука — или же говорил так тихо, что только Мэри-Бетт могла его расслышать.
От этого движения он слегка развернулся, и солнце, пробиваясь сквозь листву, упало Мэри-Бетт прямо в глаза. Ветер слабо трепал её русые, чистые кудри — они блестели здоровым, но скромным блеском, без того вызывающего сияния, что было в уже потускневших локонах Карен.
Золотистые, потёртые пуговицы на платье Мэри-Бетт снова вспыхнули.
Она приставила ладонь козырьком ко лбу, щурясь, и слегка запрокинула голову, чтобы лучше разглядеть его лицо. Киран сделал робкий, но решительный шаг вперёд.
Фургон Мэри-Бет и Тилли стоял на небольшой зелёной полянке поодаль, и Хавьеру, застывшему у шатра, на мгновение показалось, что в том пятне света кружат не белые пушинки, а живые, трепетные белые бабочки.
Киран сделал глубокий вдох, не отрывая от неё широко открытых глаз.
Даже отсюда Хавьер видел, как его пальцы побелели и впились в потёртую кожу седла, и ему почти почудился тихий скрип от этого напряжения.
Мэри-Бетт, поймав этот взгляд, подавила зарождающуюся улыбку, чуть опустив голову. Киран шумно выдохнул.
Por lo menos no se le ha caído la silla. Ya es progreso, — с сухим сарказмом мелькнуло у Хавьера.
И в этот самый момент Киран, словно спохватившись, сделал резкий шаг назад. В глазах Мэри-Бетт, всё ещё прикрывавшихся ладонью, промелькнула быстрая, острая тень страха — будто он мог сейчас развернуться и уйти навсегда.
Seguro que hasta se olvidó cómo se llama, no digamos ya a dónde iba, — едва не сорвалось у Хавьера, но он подавил ухмылку, стиснув зубы.
Мэри-Бетт, словно боясь, что он передумает, или её перебьют, или он испарится тут же, с лёгкой, но отчётливой дрожью в голосе, выпалила:
— Да, могли бы! Тут рядом, у другого берега... — В её голосе, который Хавьер уловил сквозь общий гул, звенела сдерживаемая паника, почти детская мольба не уходить. — И там прекрасный вид на затонувший корабль. При свете луны он выглядит... так... таинственно.
Qué romántico... contemplar los restos de un barco podrido a la luz de la luna, — мысленно фыркнул Хавьер, но в этой насмешке уже не было злобы, лишь усталая констатация абсурда.
Ветер, слабый и тёплый, едва заметно трепал русые кудри Мэри-Бетт, перекидывая их за плечи, но она, казалось, совершенно не замечала этого — её пальцы по-прежнему сжимали иголку с алой нитью, а в ладони прятался холодный металл напёрстка, — всё так же смотря на Кирана и слабо, но искренне улыбаясь.
Киран всё так же прижимал к себе седло — оно было слишком тяжелым для одной руки и норовило соскользнуть, и он то и дело поправлял его, перехватывая. Мускулы на его смуглой руке напряглись от усталости, но он не отходил от неё ни на шаг, словно боясь нарушить этот хрупкий островок искренности и покоя, что нечаянно возник между ними.
И тишина, наступившая после её слов, повисла в воздухе не просто паузой — она стала ответом. Не тем ядовитым, режущим молчанием, что лилось из-под брезента шатра, где каждый звук был обвинением.
Это была другая тишина — наполненная, звонкая от невысказанного.
Киран наконец устав перестал поправлять сползающее седло. Мэри-Бетт застыла с иглой в ладони.
Они просто стояли, и пространство между ними, ещё секунду назад такое неловкое, теперь казалось тёплым и живым, как солнечное пятно на траве.
Где-то недалеко ветер донёс лязг посуды от фургона Пирсона, но здесь, на этом клочке земли, эти звуки казались приглушёнными, неважными.
Слова закончились, исчерпали себя. Оставалось только это: два человека, смотрящих друг на друга, и ветер, несущий между ними запах травы и далёкой реки.
И тут же, резко, как удар обуха по затылку, воздух разорвало:
— Тоже мне откровение, — голос Датча внезапно стал громким, металлическим, заполнив собой не только шатёр, но и весь лагерь. — Любить меня? Любая на твоем месте могла бы так же.
Слова врезались в тишину, разбивая её вдребезги.
¡Carajo! — вырвалось у Хавьера про себя, коротко и резко, как плевок.
В ушах, поверх этого металлического голоса, на миг прозвучал тихий, тёплый голос его матери, говорившей когда-то у печки в Соноре: El cariño sincero es un tesoro, hijo. No es un derecho, es un regalo. Y los regalos no se escupen.
Хавьер вздрогнул, непроизвольно отшатнувшись спиной к дубу, и взгляд его прилип к брезенту.
Тень Датча на ткани шатра была теперь огромной, чудовищно раздувшейся, будто не человек отбрасывал её, а сама тьма — и ей было тесно в этих стенах.
Казалось, этому голосу мало было шатра. Он хотел заполнить собой всё: и этот полуостров Клеменс, и хрупкое молчание между Киран и Мэри-Бет, и тот островок спокойствия у корыта.
Он претендовал на всё пространство.
И Хавьер стоял, ощущая, как что-то внутри сжимается в холодный, чужой комок бессилия. Чувство, будто что-то ценное, едва проявившееся, сейчас отнимут на его глазах, растопчут, и он ничего не сможет поделать. Даже пальцы, сжатые в кулаки за спиной, казались ледяными и не своими.
— И это не любовь, дорогая. Это удобство. Удобство спать в отдельной палатке на складной кровати, удобство в наличии печи в шатре...
Бескомпромиссная, рубленая прямота этих слов заставила Хавьера внутренне содрогнуться. В этой сухой, материальной переписи благ не было места ничему иному — ни теплу, ни доверию, только холодный учёт предоставленных условий.
В этом, конечно, была толика правды, но от каждого произнесённого слова веяло такой ледяной, казённой пустотой, что между ними, казалось, нельзя было вдохнуть.
По его спине пробежали ледяные мурашки, а в животе, чуть ниже солнечного сплетения, открылась тупая, сосущая пустота — будто оттуда выдернули стержень и влили холодной воды.
¿El amor es solo una lista de comodidades? — мелькнуло у него с внезапной, едкой горечью.
С крыши шатра, словно вторя этому леденящему тону, медленно, в странном, неестественном замедлении, начали отрываться и падать зелёные листья. Они не падали, а скорее сползали вниз, цепляясь за ткань, увлекая за собой прилипший белый пух, и всё это вместе — зелень, пух, тень — бесшумно тонуло в рыжей грязи Лемойна у самого основания палатки.
— Но ты не понимаешь, какой ценой это всё нажито и поддерживается. А сейчас, пока ты любуешься своим отражением, я пытаюсь думать, как нас всех прокормить...
Датч говорил так, словно извращал всё, к чему прикасался.
¡No! — резко отсеклась внутри у Хавьера мысль. Этому должно быть объяснение. Может, он просто не знает, как иначе достучаться до Молли?
Солнце снова скрылось за белой, пушистой тучей, и сквозь крону дуба небо казалось выцветшим, серым холстом. Но там, на пирсе, где Артур ловко снимал с крючка очередную шевелящуюся рыбу и швырял её в ведро с глухим плеском, светило ярко — узкая полоса ослепительного света, отрезанная от общего уныния, подёрнутая лёгкой, белесой дымкой, стелящейся от воды.
Buena pesca, hermano, — с лёгкой, почти братской завистью подумал Хавьер. Артур хоть и не любил рыбалку, но, когда клевало так, будто сама река хотела его порадовать, и ему, наверное, начинало нравиться.
И от этого контраста — серая муть тут, у шатра, и яркое солнце там — тень, где сидела Карен на бревне, казалась ещё чернее, а её золотые, растрёпанные локоны в этой глубине начинали сиять с новым, почти болезненным блеском, как последние угли в потухающем костре.
И на миг Хавьер ощутил странное, глухое удовлетворение от слов Датча. Он провёл прохладными подушечками пальцев по ладоням.
Sí... Molly solo se mira al espejo todo el día.
Вместо того чтобы помочь Гримшо хоть в чём-то. Может, хоть эти слова возымеют эффект?
Молли станет делать что-то полезное, Датч договорится с Корнуоллом, Элеонора исчезнет из лагеря, как страшный сон проснувшейся совести...
Всё станет на свои места.
— ...Или хотя бы как сделать так, чтобы при этом нас всех не поймали пинкертоны, нанятые этим Корнуоллом, который вместо нормальных переговоров торгует центами за свою любимую дочурку.
Ладони Хавьера снова стали ледяными и влажными.
Está mal que hables de ti misma... como de una cosa... — то, что он вчера говорил Элеоноре у реки.
Y hasta que no reste el último céntimo gastado de lo que, en su opinión, debería costar una hija obediente y presentable... no se dignará a entablar negociaciones serias — то, что она ему отвечала...
И это контрастное ощущение — как контраст света и тени — вернуло его к самой сути.
То, как сейчас об Элеоноре говорил Датч. Как о вещи. Сводил её кости и кожу к цифрам в счёте. Бизнес есть бизнес — Хавьер повторял это про себя, как молитву. И всё же хотелось верить, что в этом цинизме есть высший смысл, стратегия. Что вот сейчас Корнуолл получит свою дочурку, и всё волшебным образом вернется на круги своя — к простым и ясным дням до Блэкуотера.
Ухмылка Хозии стала ещё кривее, будто он слышал этот наивный внутренний спор. Он усмехнулся, и привычным, отточенным движением вставил трубку с тлеющим табаком в рот, выпуская белесый дым. Дерево мундштука благородно блеснуло на солнце.
И от этой ухмылки, от этого блеска Хавьер ощутил в животе тот же холод, что и от слов Датча, только теперь он был острее, яснее и не оставлял места для самообмана.
Он застыл в этой леденящей ясности, втянув голову в плечи, будто от физического ветра. Тишина, навалившаяся после слов Датча, была теперь звенящей, физически ощутимой — будто воздух кристаллизовался вокруг него, и даже белый пух в косых лучах, пробивавшихся сквозь крону, застыл в неподвижности, словно весь мир затаил дыхание.
И эту хрупкую, вымороженную паузу — разорвал голос:
— Ой, Тилли, здравствуйте!
На миг Хавьеру показалось, что это Шон снова ищет Карен — этот глуповатый, придурковатый тон ассоциировался только с ним. Но слова исходили оттуда, где стоял Киран, всё ещё придерживая седло за ремни.
No lo sueltes, o tendrás que limpiarlo otra vez, — усмехнулся про себя Хавьер, и его холодные пальцы снова нашли в кармане монету из Соноры.
Она была тёплой, по-живому тёплой, будто вбирала в себя всё лишнее тепло тела, чтобы теперь отдавать его обратно, согревая подушечки пальцев. И именно от этой неуклюжей сцены с Кираном и седлом, Хавьер ощущал какое-то глухое, простое тепло, будто наблюдал за щенком, который неловко, но очень старается.
Киран дёрнулся, будто его ударили током, и неловко поправил шляпу, отпустив на мгновение ремень. Седло, которое он держал одной рукой, качнулось, но он успел перехватить его, продолжая стоять так, чтобы отбрасывать тень на Мэри-Бетт, заслоняя её от солнца.
¡Qué caballero! — мелькнуло у Хавьера коротким, почти насмешливым восклицанием.
Но тут же всплыло другое: как в Нагорье Подкова, после того налёта на лагерь О’Дрисколлов, на который пошли Билл, Артур и Джон по наводке пленного Кирана, Хавьеру казалось, что тот сам по себе трусоват. А теперь вот — стоит, как олух, но пытается набраться храбрости.
— А я вот... — Киран неопределённо махнул рукой туда, где находились останки старого корабля, прибитого к берегу, словно не зная, как закончить фразу.
От этого движения белый пух снова закружился в воздухе. Седло медленно поползло у него из рук. Мэри-Бетт опустила голову, склонившись к вышивке, и подавила смешок, сделав маленький, аккуратный стежок — напёрсток всё так же был спрятан в её ладони, сжимавшей иглу.
Глухой стук металла о дерево заставил Хавьера слегка повернуть голову. Тилли, чуть запыхавшись, ставила на настил тазик с бельём. Её тёмные глаза метнулись в сторону центра лагеря, а затем к Кирану.
— Быстро делай вид, что что-то делаешь, — тихо, но чётко сказала Тилли.
На её простом жёлтом платье виднелись прилипшие зелёные травинки и разводы от уже высохшего мыла, пара травинок зацепилась даже за белый воротник. Её чёрные волосы, собранные в тугую гульку, блестели на солнце влажным блеском.
— Сюда идёт Гримшо. — Она уверенным движением присела на маленький складной стул рядом с Мэри-Бетт, щурясь от солнца. Хавьер прислушался — её голос, хоть и был различим сквозь шум волн и треск поленьев, звучал намеренно тише, приглушённо, словно она боялась, что слова разлетятся дальше, чем нужно.
Киран кивнул, больше похожий на марионетку, резким движением подхватил съезжающее седло, неуклюже прижал его к себе обеими руками и сделал шаг в сторону.
Солнечный свет снова упал на Мэри-Бетт, но она, склонившаяся над вышивкой, словно не заметила этого.
И лишь когда Киран снова остановился, продолжая отбрасывать небольшую тень прямо к её ногам, она медленно подняла голову. Киран чуть склонил её в почтительном, неловком кивке. Губы Мэри-Бетт тронула едва заметная улыбка, а её веснушки, казалось, проступили ещё ярче на покрасневших щеках.
Не напоказ. Это было что-то настоящее.
Всё было так мимолётно и незамысловато, что со стороны могло показаться — Киран просто шёл мимо и на секунду задержался.
Dejà vu... — промелькнуло у Хавьера, и по спине снова пробежал холод.
До жути знакомое. Как три дня назад он сам подошёл к Элеоноре у корыта, услышав «Cielito lindo» и впервые за долгое время — испанскую речь. Как она тихо сказала ему «Gracias» так, что больше никто не заметил.
Искренне.
Только ему.
Тилли тем временем ловким движением разложила на ковре рядом с Мэри-Бетт стёганое серое одеяло с дырой и принялась её штопать. Мэри-Бетт, проведя взглядом удаляющегося Кирана, с глубоким, тихим выдохом спрятала свою вышивку под край этого одеяла и достала из корзинки серый носок, который тут же принялась штопать.
И прежде чем голос Молли снова раздался из шатра, солнце, вынырнув из-за серой тучи, рванулось сквозь спутанную крону дуба. Острый, пыльный столб света ударил в крышу палатки Датча, ослепительно высветив пятна грязи и пепла на брезенте, — словно сама природа резко переключила внимание с тихого личного жеста на громкую публичную ссору.
— Просто признай хотя бы тот факт, что ты ее нарисовал, Датч. — Голос Молли прорвал тишину, и в нём, помимо хриплого отчаяния, теперь клокотала странная, почти истерическая уверенность, будто это требование стало единственной точкой опоры в рушащемся мире.
В этот момент Элеонора, видевшая, как Джек снова кинул палку Кейну, медленно выпрямилась.
Продолжая прятать руки в грязном, промокшем насквозь полотенце, на котором уже проступали ржавые пятна сукровицы, она устало прикрыла глаза и чуть потянула шею, будто разминая затекшие мышцы, совершенно не замечая, как ветер треплет светлые пряди, лезущие ей в лицо. Этот момент — усталость, боль, отрешенность — показался Хавьеру настолько личным и беззащитным, что он не смог отвести взгляд, даже когда позади услышал короткий, едкий смешок Мики.
О том, что же так рассмешило того, думать не хотелось; было достаточно того, что противный скрежет точильного камня наконец смолк.
— Признай, что ты не читаешь книгу, а продолжаешь на неё пялиться, как будто мало того, что ты целый день пялился на нее в лагере! — Крик Молли, сорвавшись, залил всё вокруг, густой и ядовитый, стремясь заполнить собой не только шатёр, но и всю эту удушливую духоту.
Хавьеру дико захотелось вскочить, развернуться и уйти — куда угодно, к реке, в лес, только бы не слышать этого бессмысленного, повторяющегося, словно заезжанная граммофонная пластинка Датча, унизительного визга.
И в этот миг он ощутил на себе взгляд — не пристальный, а скользящий, от которого стало мучительно неуютно. Элеонора смотрела куда-то в его сторону, но словно сквозь него; в её синих глазах, на мгновение отливших тем самым глубинных фиолетовым, была пустота выжженного поля. И Хавьер с болезненной ясностью понял: вероятно, те же самые чувства — отвращение, бессилие, желание сжаться в комок — сейчас написаны и на его собственном лице.
— Ты думаешь, спрашивая одно и то же по нескольку раз, можно пробудить страсть в сердце мужчины? — Слова прозвучали не громко, а вкрадчиво-понимающе, тем самым ледяным, проникающим тоном, каким Датч недавно допрашивал пленного Кирана у реки, выуживая из него страх и покорность капля за каплей, пока Билл грозился кастрировать Кирана.
Хавьер безвольно сглотнул внезапно навернувшийся вязкий ком, почувствовав в горле привкус жидкой грязи и металла. Мика, услышав это, фыркнул и с новым усердием провел ножом по камню; скрежет вторил словам Датча, подчеркивая их стальную, неумолимую логику.
— Я перед тобой за твои же фантазии еще и оправдываться должен? Не ты ли сейчас говорила, что в отношениях должно быть доверие, дорогая?
Солнце, миновав зенит, било теперь под другим углом. Белесая дымка жары заволокла открытые пространства полуострова Клеменс, и солнечные лучи в этих ослепительных пятнах казались густыми, почти осязаемыми столбами, в которых кружилась пыль.
Тень Датча на брезенте исказилась — она стала длиннее, острее, потеряв четкие очертания хищной птицы. Теперь это было просто нечто угловатое, колючее и бесформенное, уродливое нагромождение темноты.
И хотя этот разговор не касался его напрямую, Хавьер невольно ощутил знакомое, горькое чувство — то самое, что оставалось после проигрыша Артуру в пять пальцев. Чувство поражения, когда твой блеф называют, а карты биты. И когда из шатра послышался едва слышный, сдавленный выдох Молли, тут же потонувший в методичном лязге Мики, Хавьер прекрасно понимал его природу. Датч бил её её же словами, возвращал её же доверие, как тузом по руке.
И если в игре с ножом всегда можно было надеяться на реванш, сейчас, глядя на эту уродливую тень, Хавьер с холодком под ложечкой подумал:
Demonios... No me gustaría tener un rival así.
Лучше бы она сейчас молчала. Лучше бы он молчал. Неужели так трудно просто не сказать ни слова — ни вопросов, ни ответов, — чтобы эта ядовитая петля наконец ослабла?
— Я не собираюсь молчать и делать вид, что все нормально. Снова. — С каждой фразой, с каждым повтором ее голос, лишенный уже и хриплого задора, и истерической уверенности, словно иссякал, выдыхался, как ветер в болотных туманах Байю-Нва.
— Просто признай. Хотя бы это. — И к последним словам он и вправду окончательно утратил силу, став плоским, безжизненным и резиновым на слух, словно она и сама, обессиленная этим бесконечным спором, начинала принимать за правду ту горькую реальность, которую так методично навязывал ей Датч.
И тень на брезенте снова изменилась.
Датч, судя по всему, снова сел или откинулся на кровать. Теперь силуэт был четче, но в нём не угадывалось ничего живого — только резкий прямоугольник книги, которую он держал на весу, как щит, как непроницаемую стену между собой и тем местом, где, должно быть, стояла Молли.
Сэди уверенной походкой шла к костру рядом с фургоном Пирсона. Где-то вдали, на краю лагеря, мелькнул и скрылся в лесной чаще силуэт Чарльза — в его руке на мигу блеснул карабин, тот самый, что она ему передала, не поставив его к общему оружию постовых.
Над ее головой, с шелестом, падали один за другим зеленые, уже начинавшие желтеть по краям листья.
— Вы к костру, миссис Адлер? — прогорклый голос Джона, сидевшего на козьей подстилке у самого огня, прозвучал в наступившей тишине громко, — так громко, что даже треск поленьев казался теперь приглушенным.
— Почему бы и нет? — отозвалась Сэди, и в ее хриплом после дежурства голосе, хоть и слышалась попытка шутки, сквозила та же глубокая, костная усталость, что и в позе Джона.
Она уверенно опустилась на старое бревно рядом с ним, и Хавьер увидел, что кожа на ее скулах и переносице была красной от солнца. Сэди устало поправила полы шляпы, намеренно выбрав место в ажурной тени под кроной, сквозь которую все равно пробивался свет. Из-за этого, оттуда, где стоял Хавьер, ее белая рубашка казалась покрытой движущимися серыми пятнами — словно на нее уже легла тень от чего-то большего.
La gratitud no se olvida, — холодно и четко пронеслось в голове Хавьера. Если тот жест с солонкой был так важен для Элеоноры... может, она сама даст знать Сэди об этом. Или сделает что-то для нее. Именно так поступил бы он сам.
Если тот жест с солонкой был так важен для Элеоноры... может, она сама даст знать Сэди об этом. Или сделает что-то для нее. Именно так поступил бы он сам.
Он положил холодные, почти онемевшие ладони на пряжку ремня, и металл, к его удивлению, показался необычно теплым, будто впитавшим весь скупой жар этого дня.
Взгляд его сам потянулся к Элеоноре.
Ветер едва заметно трепал ее светлые волосы; та самая длинная прядь, что она убрала, снова выбилась и касалась щеки. Она все так же смотрела пустым взглядом куда-то сквозь него, казалось, совсем не видя. И в ее глазах, таких больших и таких синих, было до боли знакомое Хавьеру выражение — то самое узнавание, которое он не хотел бы видеть, но теперь уже не мог от него отвернуться.
Это была не просто растерянность.
Это было узнавание жертвы, замершей перед хищником, — инстинктивное, животное, приглушенное годами вынужденного молчания.
И словно заметив на себе его пристальное внимание, Элеонора часто-часто заморгала, с силой прогоняя этот морок, заставляя лицо вновь стать гладким и пустым.
Снова подул ветер, принеся с собой сорванные листья и пару желудей, которые едва ощутимо цокнули о ладони Хавьера, лежавшие на поясе.
¿De dónde sale eso en ella, — ударилось в голове, остро и безжалостно.
Откуда в ней это? Она отшатывается от мужской руки, боится... но подавляет это.
Мария забивалась в самый дальний угол и хотела сбежать.
Но Элеонора... боится, давит страх в себе и продолжает бороться.
Un arma no es para ella. Pero con esa mirada... en la revolución en México hubiera sido útil.
И от этой нелепой, едкой мысли Хавьер слышно, почти фыркнув, усмехнулся. Звук вышел коротким и резким, как щелчок.
Мика медленно, с подозрительной плавностью повернулся к нему, наконец прекратив точить нож. Его голубые глаза, сузившись, уставились на Хавьера, выискивая причину этой внезапной усмешки.
Хавьер тут же опустил голову, позволяя черным прядям скрыть лицо, и снова уставился вниз. На позолоту своих сапог, которая в этой густой тени не блестела вовсе, а лишь тускло отсвечивала грязно-желтыми пятнами, обнажая под слоем потертостей дешевую основу.
И он видел, как тонкий, почти невесомый слой лагерной пыли уже ложится поверх металла, затуманивая тот скупой отсвет, что еще оставался.
Казалось, то, что так ясно блестело у реки после разговора с Хозией — чистый, почти вызывающий блеск, — теперь навсегда угасло. Грязь Лемойна, правда, все еще не прилипала к позолоте так, как к простой коже, но в груди сидело холодное, неоспоримое знание: это лишь вопрос времени. Всего лишь вопрос времени, пока и этот последний рубеж не будет смыт.
Хавьера отвлекло знакомое движение на краю зрения и едва слышный, чавкающий звук каблуков по высохшей грязи полуострова Клеменс.
Почти рядом с ним, озарив тень мелькнувшим тёмным подолом, на котором при движении проступал бледно-серый, едва различимый змеиный узор, прошла мисс Гримшо. По краю подола, как и у всего в этом лагере, налипла рыжая глина, но она несла эти следы с таким же невозмутимым достоинством, с каким носила свой медальон.
Она уверенно шла по направлению к фургону, где на расстеленном брезенте, залитые нещадным солнцем, сидели Мэри-Бетт и Тилли. Навес фургона спасал плохо, отбрасывая тень куда-то вбок, и женщины сидели в ослепительном свете, будто на сцене. Гримшо, не замечая смотрящего ей в след Хавьера, сделала твёрдый шаг из тени под этот солнечный поток, и змеиный узор на её платье проступил чётче и холоднее, а грязь на подоле вдруг поблёкла, превратившись в невнятную, пыльную кайму. Тилли и Мэри-Бетт не посмотрели, но Хавьер видел, как их плечи на мгновение замерли, а глаза едва заметно встретились — быстрый, чёрный взгляд полного понимания.
Мисс Гримшо, не удостоив переглянувшихся девушек ни взглядом, ни словом, достала из небольшого деревянного сундучка вязание. Хавьеру мельком показалось, что это тёмно-бежевый, незаконченный носок, на боку которого алым выплывал странный, прерванный узор — то ли цветок, то ли и вовсе абстрактный завиток, обрывавшийся на полуслове.
Смахнув ладонью две выбившиеся седые пряди (её тёмные волосы в пучке отливали медным, почти красным на солнце), она взяла продетые в шесть спиц и принялась вязать. Её пальцы, красные и потрескавшиеся от щёлочи мыла, двигались с привычной, почти механической точностью. Металлические спицы, ловя свет, яростно блестели, как оружие.
И так же, как Мэри-Бетт и Тилли, сидевшие рядом, мисс Гримшо склонила над работой голову — жест одновременно усталый и невероятно сосредоточенный.
Снова подул ветер, сорвав с дуба новые листья, и Хавьер глубоко вдохнул, поймав в воздухе вместе с пылью тонкую, благородную нить табака из трубки Хозии.
— Я надеюсь, Пирсон все же научится правильно использовать приправы, — проговорила Гримшо, не поднимая головы от вязания.
Голос её прозвучал ровно и бескомпромиссно, как гвоздь, вбитый в доску, — без повышения тона, но и без тени сомнения. В нём слышалась не просьба и даже не пожелание, а холодный, стальной приговор. Спицы на солнце блеснули ещё яростней, в такт этим словам. Её серебристый кулон скрылся в глубоком вырезе платья, но продолжал слепить глаза редкими, колючими отсветами, будто вторя той же непреклонной ноте.
— Или я в следующий раз сама его заставлю пробовать первым эту свою бурду. — Она на мгновение взяла вязание в одну руку, и её пальцы — те самые, красные от щёлочи мыла, — механическим жестом потянулись к шее, поправив серебристую цепочку медальона на груди.
Всё так же не поднимая глаз, она закончила уже скорее ворчанием, низким и густым, как будто разговаривала сама с собой в этой стылой тени подолгу набиравшейся усталости.
— Пускай почувствует на своей шкуре.
Мэри-Бетт и Тилли снова переглянулись. Мэри-Бетт чуть сощурилась — то ли от солнца, бившего прямо в глаза, то ли от сдерживаемой усмешки, — и уголок её губ пополз вверх.
Она тут же склонила голову ниже, делая аккуратный стежок на мыске своего носка. Локон её каштановых волос, выскользнув из-за уха, упал на плечо и заиграл на солнце медным блеском, но она, казалось, не замечала этого.
А Тилли, словно солнце ей и вовсе не мешало, наклонилась чуть вперёд, внимательно разглядывая тот странный алый узор, что выводила на бежевой шерсти мисс Гримшо.
— Думаю, вы будете со мной солидарны. — Со стороны Хавьеру на мгновение показалось, что Гримшо ворчит сама с себе, не замечая даже чёрной мухи, назойливо кружившей над клубком.
Но в этот миг она подняла глаза — не к небу, а прямо к Мэри-Бетт, склонившейся над своим носком, и к Тилли, смотревшей на неё тем пристальным, выжидательным взглядом, в котором уживались опасливое уважение и тихое любопытство. Солнце падало на простое жёлтое платье Тилли, уже не блестевшее от недавней стирки, но чёрный атласный цветок на белом воротничке ловил свет и отливал глубоким, переливчатым глянцем — точь-в-точь как дорогая ткань на платье Элеоноры, только скромнее, спрятаннее.
Гримшо, взяв вязание обеими руками, подняла взгляд и встретилась глазами с Тилли. В её серых, обычно недовольных глазах, густо исчерченных мелкими морщинками, блеснули редкие, едва заметные смешинки — не улыбка, а лишь отсвет чего-то мягкого, отчего глаза внезапно ожили и заиграли на солнце.
Встретив взгляд Тилли, Гримшо позволила уголкам губ чуть поползти вверх — улыбка настолько скупая, что лишь сильнее подчеркнула сеть морщин вокруг рта. Она, не отводя взгляда, резким, привычным движением отмахнулась от надоедливой мухи и тут же опустила голову к вязанию, словно поймав себя на этой мимолётной слабости.
Только Тилли продолжала смотреть — то ли на то, как в её тщательно собранном пучке-бублике играли солнечные блики, выжигая в тёмных волосах медные искры, то ли на загадочный алый узор, рождавшийся на бежевой шерсти.
— Мисс Гримшо, какой красивый узор! — искренне, почти восхищённо воскликнула Тилли, чуть придвинув к себе одеяло, на котором сидели.
Хавьер, наблюдавший из тени, криво усмехнулся про себя — то ли над тем, как ловко она этим движением прикрыла спрятанную под тканью вышивку Мэри-Бетт, то ли над самой этой внезапной вспышкой почти детского интереса.
На зелёной поляне у фургона, там, где сидели женщины, в ослепительном столбе света уже вовсю порхали белые бабочки, будто кружась вокруг этого неожиданного островка мирной беседы.
— Мне тоже нравится, — Гримшо чуть приподняла недовязанный носок, выгладила его ладонью с красными, потрескавшимися суставами и снова взяла в руки. — Джеку вяжу.
На её лице, обычно подёрнутом плёнкой вечного недовольства, появилось плохо скрываемое, глухое удовлетворение — точь-в-точь такое, которого она, наверное, ждала недавно от Датча, когда шла жаловаться на ленивых девиц. И на Элеонору.
Qué hipocresía, — ядовито мелькнуло у Хавьера.
Но он тут же прикусил губу, ощутив на языке солоноватый привкус крови, и положил ладони на пряжку ремня, снова удивляясь, насколько тёплым казался металл.
Pero si esto es hipocresía... que haya más de esta hipocresía en el campamento. Лучше это, чем то, что творится обычно.
— У него тёплых носков теперь нет, растёт быстрее, чем успеваю вязать, — проговорила Гримшо, и в её голосе не было и тени привычного ворчания — только ровная, чуть усталая констатация факта.
Она снова уверенно взяла спицы в руки — на тех самых красных, потрескавшихся пальцах, где в глубоких трещинах поблёскивала на солнце просочившаяся кровь, — и принялась вязать с новой силой. Выбившиеся седые пряди совершенно не мешали ей; она их просто не замечала, целиком поглощённая размеренным щёлканьем спиц.
И на этих словах Мэри-Бетт, щурясь от солнца, подняла голову и взглянула на вязание Гримшо. Её губы тронула слабая, неуверенная улыбка — может, от узора, может, от тона, каким были сказаны слова. От яркого света веснушки на её переносице и щеках выступили ещё отчётливее, будто рассыпанное золото.
Гримшо снова погрузилась в вязание, и её спицы, ловя солнце, задвигались с новой, непривычно спокойной равномерностью. И сквозь тихий шелест листьев и отдалённый гул лагеря Хавьер уловил едва слышное, низкое мычание — обрывок какой-то старой, простой песни, которую она напевала себе под нос, отбивая ритм лёгким постукиванием спиц.
И в этом была какая-то странная, непреложная правильность. В том, как Гримшо тихо мурлыкала мелодию, почти не шевеля губами. В том, как Мэри-Бетт, пряча смущённую, непрошеную улыбку, опустила глаза к своему носку.
В том, как Тилли уставилась в узоры одеяла, будто растворяясь в этой внезапной, беззвучной гармонии.
В этой немой солидарности, в этом молчаливом понимании, Хавьеру на миг показалось, будто Тилли и Мэри-Бетт забыли, как ещё утром Гримшо решительным шагом шла к шатру Датча, чтобы излить на них, на Элеонору, на весь этот непорядок своё ледяное недовольство.
А сама Гримшо, сейчас увлечённо вывязывающая алый завиток и расслабленно вытянувшая усталые ноги, словно впервые за день позволившая себе просто присесть, — забыла, что ещё недавно была его источником. Или — и эта мысль щемяще кольнула под рёбра — так легко было забыть, потому что в этом забытье была единственная доступная им всем передышка.
Из шатра послышался не мягкий щелчок, а глухой, резкий удар — словно книгу закрыли не просто, а с силой, намертво, вбивая последнюю точку.
И в лагере на мгновение воцарилась та самая, звенящая тишина, что бывает перед взрывом. Хавьера не покидало тревожное, до боли знакомое ощущение — такое же, как сегодня утром, когда тяжёлое затишье предвещало ливень. Он интуитивно дотронулся холодными пальцами до монеты из Соноры в кармане.
Она по-прежнему была гладкой, чистой и на удивление тёплой, словно хранила в себе солнце его родины, которого здесь, в Лемойне, не было.
— Вы хотите фактов, мисс О'Ши? Вот факт. — Голос Датча прозвучал бескомпромиссно, добивающе, и Хавьер, сам понимая всю глупость этого ощущения, казалось, чувствовал, как звук этого голоса вытесняет собой всё — и треск поленьев в костре, и отдалённый крик чаек, и саму духоту.
Мика, всё так же стоявший спиной к Хавьеру и прислонившийся к бочке, вновь начал точить нож — скрежет теперь звучал особенно противно, с каким-то садистским, методичным удовольствием, словно он точил сталь о самую тишину. На его красной рубашке тёмными пятнами проступал пот.
Хавьер ощутил в груди странный жар, и сердце забилось с такой силой, что гулкий стук отдавался в рёбрах, оставляя после себя тяжёлое, нарастающее чувство неизбежности. Желая прогнать это гнетущее предчувствие, он мысленно, почти приказал себе:
Se acabó. Ahora sí se termina. Respira.
Он перевёл взгляд на свою гитару, всё ещё сушившуюся на солнце. Рядом с ней, словно бледные бабочки, лежали на траве лоскуты белого кружева, выброшенные Карен и Гримшо из сундука Элеоноры.
— Твоя истерика мешает мне думать. — Датч ненадолго замолчал, словно давая время последним зелёным листьям с чёрными прожилками сорваться с крыши его шатра и бесшумно упасть в пыль. — А теперь, будь добра, заткнись. Или выйди.
И в шатре наступила мёртвая тишина — та самая, желанная и пугающая своей пустотой, которая, казалось, разрезала весь лагерь пополам. В ней смолк даже назойливый скрежет Мики. Из шатра донёсся резкий, сдавленный звук — полувздох, полувыдох, в котором застряло всё несказанное.
Тень на брезенте, некогда отбрасываемая читающим человеком, теперь казалась сплошным, безликим пятном, поглотившим собой то самое пространство, где когда-то рождались планы и философские речи.
— Моё терпение — не бездонная бочка, в отличии от твоих претензий.
Хавьер замер, с усталостью невольно ожидая нового взрыва, нового витка этой бесконечной перепалки, этого замкнутого круга.
Он выдохнул, и мысль, горькая и усталая, пронеслась у него в голове:
¿Cuándo se romperá este maldito círculo?
Он снова посмотрел на Элеонору. Солнце снова зашло за белую тучу, и то место у корыта больше не было ослепительным островком. Но даже так оно оставалось светлее окружающей тени, а сама Элеонора с той же мягкой, отстранённой улыбкой наблюдала, как Кейн, виляя хвостом, нёс палку Джеку.
И тут Хавьеру почудился отдалённый, хриплый крик — то ли чайки, то ли стервятника — будто доносящийся с самой выси над полуостровом Клеменс. На миг по тусклому солнцу, проглядывающему сквозь белесую тучу, скользнула едва различимая тень, похожая на большого грифа.
No puede ser... aquí no hay buitres.
Но ощущение не покидало: воздух словно наэлектризовался, как перед внезапной грозой, хотя небо оставалось ясным, лишь изредка пропуская белые облака.
Подул ветер, слабый, но несущий с собой не облегчение, а лишь перемешивание запахов — приторной гарью похлёбки Пирсона и благородной, упрямой струйкой табака Хозии. Ветер лишь слегка охладил кожу там, где пот уже успел насквозь промочить воротник и прилипнуть к спине под синей жилеткой.
В этой тишине, нарушаемой лишь едва слышным стуком половника о котёл, Хавьер насторожился. Ветер, словно издалека, донёс едва слышное мычание — не мелодичное, как раньше, а с едва уловимой старческой хрипотцой, оборванное на полуфразе. Хавьер прислушался и понял по направлению и знакомому тембру: это себе под нос, не переставая вязать, тихонько мурлыкала Гримшо.
И сквозь этот шёпот ветра и нитяной напев он скорее почувствовал, чем расслышал другой, ещё более тихий обмен репликами.
— Спасибо, что предупредила, — прошептала Мэри-Бетт, и Хавьер понял это по едва заметному, быстрому кивку, который она сделала в сторону Тилли — не к Гримшо, а как бы в сторону от неё, в пустоту.
Но Гримшо, казалось, и так бы не обратила внимания, полностью поглощённая своим вязанием. Красный узор на сером носке под её пальцами уже обрёл форму, напоминающую то ли зверька, то ли причудливый цветок — можно было разглядеть тельце, хвост и что-то вроде мордочки, но ушей всё ещё не было, и это делало существо неузнаваемым.
— Да ничего страшного, — так же тихо ответила Тилли, не поднимая глаз от штопки. — Всё нормально. Я не могла иначе, сама знаешь.
Хавьер, сам не понимая почему, перевёл взгляд на Хозию. Старик всё так же сидел с книгой, но держал её теперь слишком далеко от глаз, и щурился — то ли от солнца, пробивавшегося сквозь листву, то ли от того, что буквы расплывались. На раскрытые страницы падали зелёные листья, сорванные ветром с дуба, но Хозия, казалось, не замечал ни их, ни на этот раз пристального взгляда Хавьера.
— А что ты вышиваешь в этот раз? — спросила Тилли, делая очередной стежок на одеяле. Игла, вынырнув из ткани, на миг блеснула в солнце ослепительной серебряной искрой.
— Розы, — громко прошептала Мэри-Бетт, перед этим бегло, почти не двигая головой, скользнув взглядом по фигуре Гримшо, которая всё так же не поднимала лица от вязания и тихо мурлыкала себе под нос. Убедившись, что внимание Карги полностью поглощено петлями и спицами, она договорила в голос уже чуть смелее и от того чуть громче: — С красными лепестками. Это такой цвет страсти...
В этот миг Хавьер краем глаза уловил едва заметное движение на брезенте шатра: тень, до этого расплывчатая, внезапно обрела чёткие, хищные очертания, напоминающие орла. Острый клюв силуэта отчётливо повернулся — не в сторону голосов у костра вообще, а точно туда, где стояла Мэри-Бетт. Датч, сидя внутри, чисто инстинктивно отвлёкся от книги на звук её голоса.
— Я сказала, прекрати! — снова, сдавленно, но с металлической остротой, прорвался из шатра голос Молли, словно этот немой поворот головы был для неё последней каплей.
Тишина. Потом спокойный, ровный голос Датча:
— Что прекратить?
— То есть я уже стара для тебя? — её голос задрожал, став громче. — У тебя это так обычно происходит?
Хавьер, машинально переведя взгляд на Элеонору, которая медленно, почти механически протирала сухое полотенцем уже чистую тарелку, в то время как запачканные Суонсоном кастрюли стояли рядом нетронутой горой.
Es celosa, y cree que todos son iguales.
Молли сидит рядом с Датчем и думает, что он поворачивает голову на любой молодой женский голос снаружи. Какая мука.
Естественно, Молли тут же подумала об Элеоноре — самой очевидной, самой «другой» из них.
— Ты опять начинаешь фантазировать о том, чего нет, дорогая? — послышался усталый, назидательный голос Датча.
Уголок губ Хавьера под усами чуть дрогнул в кривой ухмылке, но следом по спине прошла лёгкая, знакомая волна раздражения.
Этот разговор снова, неизбежно, вёл к Элеоноре.
И вместе с этим, где-то в глубине, кольнуло усталое, почти братское сочувствие к Датчу: выносить подобные сцены, эти вечные женские подозрения и капризы — и впрямь было испытанием для нервов. Особенно когда повод для них — всего лишь случайный шёпот где-то в лагере.
Она не успела договорить.
— Давно хотела спросить... — неожиданно, прочистив горло, раздался голос Гримшо, всё так же не отрывая глаз от своего вязания, но явно уловившая этот полушепот. Мэри-Бетт и Тилли синхронно повернули к ней головы, и локон, лежавший на плече Мэри-Бетт, от этого движения соскользнул за спину. — А что это ты вышиваешь, Мэри-Бетт?
Mentiras, Grimshaw, — усмехнулся про себя Хавьер, и губы его под усами дрогнули в кривой ухмылке.
Он прекрасно видел, как Гримшо всё это время сидела, казалось бы, погружённая в своё вязание, но её поза, ловкие движения спиц — всё выдавало в ней привычную, хищную внимательность.
Она всё слышала. Каждое слово.
И теперь либо ей, против всех ожиданий, захотелось создать видимость нормального, почти материнского общения — прекрасно зная, что достаточно лишь поинтересоваться вышивкой Мэри-Бетт, чтобы та растаяла. Либо... в этом простом вопросе крылось что-то иное, какая-то её, Гримшо, собственная, невысказанная тоска по чему-то красивому и бесполезному.
Хавьер достал из кармана жилетки плоский металлический коробок, тёплый от тела. Его пальцы, холодные и странно одеревеневшие в эту жару, с трудом нашли спичку и самокрутку. Уверенным, ловким движением он чиркнул ей о грубую подошву сапога, вдохнул первый, едкий клуб дыма от самокрутки.
Лёгкие резко заполнились приятным жжением, а в голове практически сразу же появилось знакомое, слабое и успокаивающее головокружение, оставляя на языке горький, щемящий привкус пепла и дня, который никак не мог закончится.
— Цветы, — почти сразу выпалила Мэри-Бетт и, словно поймав себя на порыве, достала из-под одеяла Тилли спрятанную вышивку, желая её показать.
Qué inocente, — с доброй усмешкой подумал Хавьер. Мошенница вроде Мэри-Бетт должна бы понимать: так выуживают информацию, не проявляя настоящего интереса.
И, судя по тому, как Тилли застыла с иглой в руке, она на мгновение подумала о том же.
Но в голубых глазах Мэри-Бетт горел огонёк озорства и тщательно скрываемой гордости — ей отчаянно хотелось показать то, над чем она трудилась для себя.
Los versos sobre Sonora, los de verdad, no los mostraría a nadie, — холодно отметил про себя Хавьер. Но то, что делалось для развлечения в лагере... почему бы и нет?
Гримшо, не отрывая взгляда от вышивки, чуть кивнула, смахнув выбившиеся седые пряди. Спицы в её руках всё так же поблёскивали тусклым серебром, несмотря на солнце, снова спрятавшееся за белесой дымкой, поднимавшейся от пирса.
— А вам... — в голосе Мэри-Бетт послышалась неуверенность, но она запнулась, отвлёкшись на шорох и тяжелое, прерывистое дыхание.
Рядом, согнувшись под туго перевязанным снопом сена, шагал Киран, направляясь к лошадям в южной части лагеря. Его лицо было скрыто в тени, но походка выдавала усталость и сосредоточенность на простой задаче. Мэри-Бетт бросила короткий, непроизвольный взгляд в его сторону — и щёки её моментально залились густым, алым румянцем. Она резко прикусила губу, словно наказав себя за эту рассеянность, и глубоко вдохнула, собираясь с мыслями.
— ...вам правда нравится?
— Ну конечно нравится, юная леди! — проговорила Гримшо, и в её голосе, вопреки резким словам, не было ни капли злобы — только та знакомая всем в лагере, усталая, почти бытовая ворчливость, с которой она делала замечания о немытой посуде или разбросанных бутылках.
Всё так же изучая вышивку, она на мгновение подняла взгляд — не на Мэри-Бетт, а чуть дальше, проводя им по согбенной, удаляющейся фигуре Кирана со снопом сена.
Взгляд её был быстрым, выверенным, как укладка столовых приборов в ящике. Затем она так же стремительно вернула внимание к алой розе на ткани, но в уголке её глаза, возле той самой морщинки сосредоточенности, дрогнула едва уловимая, сухая искорка понимания.
— Думаешь, раз я старая, то не могу оценить красоту?
Claro que lo vio, — констатировал Хавьер, делая глубокую затяжку. Y seguro que conectó los puntos.
Что Между Мэри-Бетт и этим парнем что-то есть. Алые уши Кирана, красные даже из-под шляпы, говорили без слов.
Хавьер выдохнул тугую струю дыма, и уходящий силуэт Кирана поплыл, растворился в серебристом мареве жары и табачной мглы. Хавьер снова усмехнулся в усы, чувствуя на языке горьковатый привкус.
Кирану и Мэри-Бетт будут о чём поговорить сегодня вечером... с романтическим видом на тот прогнивший пиратский корабль, что прибило к берегу.
— Правда? — в голосе Мэри-Бетт вновь зазвучала искренняя, детская надежда. Она несколько раз быстро моргнула, и в её голубых глазах выступила влага, отчего они словно стали больше, чище, ярче в потоке солнца.
Pero los ojos de Eleanor... son más expresivos, — почему-то пронеслось у Хавьера, и мысль эта была тихой и непреложной, как факт. Porque son azules... como el cielo sobre Sonora.
Хавьер пристально, почти невидяще смотрел туда, где Кейн снова нёс палку Джеку, и тёмная шерсть пса на миг перелилась маслянистым блеском. А Мэри-Бетт, казалось, уже совсем не щурилась — будто солнце, прячущееся за белесой дымкой, перестало ей мешать, и она могла теперь смотреть на Гримшо и на свою вышивку широко открытыми, сияющими глазами.
Под одеялом, натянутым на коленях, мелькнуло едва заметное движение — ступня Тилли в грубоватой, но аккуратной туфле чуть сдвинулась и легонько, но отчётливо толкнула туфлю Мэри-Бетт.
Хавьер, сделав новую затяжку и выпустив струйку дыма, невольно усмехнулся уголком губ, видя, как Мэри-Бетт, вся во власти сияющего ожидания, продолжала смотреть на Гримшо, словно совершенно не замечая этого немого, предостерегающего сигнала.
Ветер снова принёс запах — теперь это была смесь благородного табака Хозии и свежести с реки, от которой над водой стелился лёгкий, белесый туман.
— Ну, конечно, правда! — Гримшо отложила вязание и пристально посмотрела на Мэри-Бетт. Серебристый медальон на её шее холодно блеснул. — Думаете, раз я старая, юная леди, то не могу оценить красоту? Она чуть приподняла подбородок, и две седые пряди на лбу всколыхнулись. Я пожила достаточно, чтобы понимать: гораздо лучше серьёзно подходить к вышивке, чем к выпивке относиться с полной ответственностью.
Гримшо кивнула в сторону пирса, туда, где на берегу виднелось фиолетово-бордовое пятно юбки Карен.
Parece que sé a quién se refiere, — едва успел мелькнуть у Хавьера саркастичный вывод, и его взгляд сам собой рванулся к другой фигуре, погружённой в беспамятство, — к пастору Суонсону, храпевшему у помойной кучи.
Густые, седые с рыжиной усы Суонсона во сне трепетали, как листва на ветру.
Но нет — Гримшо кивнула именно в сторону пирса, чётко и недвусмысленно.
К той, которая всё так же сидела, вытянув ноги.
В этот момент выглянуло солнце, но Карен, оставаясь в глубокой тени, которая уже поползла от неё в другую сторону, сделала ещё один долгий глоток из чёрной бутылки, в стекле которой не отразилось ни единого луча.
Parece que la botella se la está bebiendo a ella, — холодно отметил про себя Хавьер.
И в этом медленном, упорном движении было что-то от согласия — будто она и правда хотела, чтобы эта чернота забрала всё.
— Карен! Карен, ты где? — откуда-то со стороны дальнего костра часовых донёсся голос Шона, и у шатра Датча он отдался лёгким, искажённым эхом.
И в этот момент подул свежий ветер, снова сорвавший с дуба листья. Один из них, зелёный и уже с жёлтыми прожилками, упал прямо на поля белой с серыми разводами шляпы Мики. Со стороны бочки послышалось сдерживаемое фырканье, плечи Мики дёрнулись от подавляемого смеха, перешедшего в короткий, хриплый кашель. Он прочистил горло, поправил шляпу и переложил точильный камень, развернувшись к бочке другим боком, всё так же стоя спиной к Хавьеру. Зелёный лист, сорвавшись с его шляпы, бесшумно упал в пыль.
А Карен, услышав искажённое эхом голос Шона, не повернулась и не пошевелилась. Со стороны Хавьеру было видно лишь, как её плечи, до этого расслабленно опущенные, вдруг напряглисб — короткое, почти рефлекторное движение, знакомое любому, кого окликают не вовремя.
Она подняла руку с бутылкой, будто собираясь поправить растрёпанные ветром волосы, но вместо этого лишь провела тыльной стороной ладони по виску, отчего пряди стали ещё беспорядочнее. Потом та же рука резко опустилась, и она сделала долгий, глубокий глоток, откинув голову так, что даже издали был виден точный, отточенный механизм этого движения — жажда, в которой не было ни удовольствия, ни даже облегчения, только необходимость.
Где-то вдали, над пирсом, в белесой дымке на миг показалась бледная, почти призрачная радуга — два-три потускневших цветовых кольца, которые можно было и принять за игру света на влажном воздухе.
Но фигура Карен в тени оставалась неподвижной и тёмной, не повернувшейся к этому слабому чуду. Она не выглядела плачущей или разгневанной — лишь отстранённой и тяжёлой, как тот ящик, на который были закинуты её ноги. И даже когда влажный блеск в её глазах (если он там и был) должен был смениться пустотой, Хавьеру это было не разглядеть.
Видно было только одно: она не видела ничего вокруг, будто смотрела не на воду и туман, а сквозь них, в какую-то свою, беспросветную даль.
Хавьер затянулся самокруткой, но на этот раз привычного лёгкого головокружения не последовало — только густой, прогорклый дым, словно и табак пропитался усталостью дня.
В этот миг мимо него, почти бесшумно, если не считать едва слышного звона шпоры, снова прошёл Киран, направляясь к палатке Джона за следующим снопом сена. Парень шёл, уткнувшись взглядом в землю, — то ли не желая лишний раз встретиться глазами с Мэри-Бетт, то ли вообще стараясь избегать любых взглядов в этом лагере.
Хавьер медленно выдохнул струйку дыма ему вслед и бросил тихо, по-испански, словно про себя, но намеренно достаточно громко, чтобы тот услышал:
— Qué valiente, pararse tan cerca del barco donde la sirena canta... Casi romántico.
Киран замер, медленно обернулся. На его лице было неподдельное, ожидаемое непонимание, смешанное с привычной осторожностью.
— Что?.. Я не...
— Говорю, я слежу за тобой, О’Дрисколл, — перевёл Хавьер уже на английский, голос его звучал притворно-сурово, но губы под усами не слушались, предательски подрагивая, выдавая сдерживаемую усмешку, которую он чувствовал, но не мог — да и не очень старался — полностью скрыть.
Хавьер швырнул окурок себе под ноги и придавил его каблуком, не отрывая пристального, изучающего взгляда от Кирана. Киран проследил взглядом на окурок и нервно сглотнул.
— Valiente, я смотрю. Не каждый день увидишь, как человек так... целеустремлённо таскает сено. Особенно когда на горизонте — более интересные виды.
Он видел, как Киран сглотнул, а его голубые, по-детски ясные глаза округлились — точь-в-точь как у Мэри-Бетт, когда та разговаривала с Гримшо. В них промелькнула паника, быстро сменённая попыткой сохранить безразличие.
— Я... да... хорошо, — пробормотал Киран, отводя взгляд куда-то в сторону пирса. — Я пойду. Работы много.
И он, неловко кивнув, улыбнулся — не Хавьеру, а куда-то себе в грудь, в землю, в пустоту. Улыбка была быстрой, смущённой и до боли предсказуемой.
Хавьер снова усмехнулся, почёсывая тыльной стороной ладони щетину на подбородке. Отлично. Реакция, как по нотам.
— Иди, иди, héroe, — кивнул он ему вслед уже почти доброжелательно, разворачиваясь обратно к шатру. — Сено само себя не перенесёт.
И, наблюдая, как тот удаляется, Хавьер внезапно ощутил в груди не то зависть, не то горькую, смиренную гордость.
Así que no todo está podrido hasta la médula aquí. Даже в этом аду нашёлся уголок для робкой попытки... Не то чтобы нормальности, а хоть какого-то человеческого тепла, не отравленного ядом.
Он перевёл взгляд на Элеонору. Она, не поднимая головы, вытирала по кругу очередную металлическую тарелку тем самым промокшим полотенцем, на серой шершавой поверхности которого уже проступали тёмные, ржавые отпечатки её крови.
И в этот миг, по какой-то странной, необъяснимой причине, которую Хавьер и сам не хотел анализировать, Элеонора посмотрела ему прямо в глаза. Не поднимая головы от работы, лишь приподняв веки. В этом взгляде не было ни ненависти, ни злобы, ни того испуганно-испытующего интереса, что был у реки.
Была лишь усталая, абсолютная ясность. Возле неё, в луче снова выглянувшего солнца, порхали белые бабочки, и та самая жирная чёрная муха, неумолимая, как сама судьба Лемойна, всё пыталась приземлиться на её израненные, занятые работой кисти.
¿Y si fuera Eleanor y yo? — обожгла его незваная и опасная мысль.
А что, если бы это были мы с Элеонорой, как Мэри-Бетт и Киран? Как бы мы общались в её положении пленницы и моём — верного солдата Датча? И куда бы это могло завести? Если даже у таких, как они, может быть какое-то подобие тихого понимания...
Хавьер сглотнул и резко отвел взгляд, нервно поправив усы. Он глубоко вдохнул, пытаясь поймать в воздухе тонкую нить табака Хозии, но вместо этого в ноздри ударил смешанный призрак запахов: дым сигары и пыль дорог Соноры, сладковатый дух цветущих апельсиновых деревьев, такой же неестественный и болезненный для этого места, как и сама эта мысль.
А рядом Пирсон продолжал помешивать свою томатную бурду, щедро приправленную травами, от которой в воздухе витала едкая прогорклость подгоревшего масла.
— Дамы и господа! Еда! Обед! То, чего вы так долго ждали весь день! — прохрипел повар.
No, idiota. Yo espero el momento en que pueda darte de comer esa porquería a ti, — ядовито парировал в мыслях Хавьер.
Элеонора застыла, на секунду прекратив движение, и её взгляд скользнул в сторону Пирсона. На её обветренных, потрескавшихся губах мелькнула лёгкая, едва заметная и кривоватая ухмылка.
Словно она прочла его мысли, словно они подумали об одном и том же в одно и то же мгновение.
И в этот миг их взгляды снова встретились — и Хавьер ощутил нечто новое, острый и болезненный укол под ложечкой: укор того, что могло бы быть, и осознание той стены, что между ними возвигнута.
Только сейчас он заметил, что голубая сойка снова вернулась и уселась на нижнюю ветку дуба, прямо над корытом. Она не пела, не щебетала — просто сидела, наблюдая чёрными бусинками глаз, бесстрастная и тихая, как сам этот лагерь, затаивший дыхание.
Со стороны бочки у шатра Датча послышался резкий, шипящий звук — Мика дул на лезвие, а потом с лёгким щелчком проводил по нему пальцем, то ли проверяя заточку, то ли делая видимость работы.
Но даже этот, всегда раздражающий звук, сейчас не вызывал в Хавьере ничего.
Кроме странного, внезапного понимания и щемящей надежды: если бы он не промолчал у костра тогда, возможно, они с Элеонорой могли бы сейчас хотя бы вот так — через весь лагерь — делить одну и ту же тихую, горькую шутку. Дышать одним и тем же воздухом, отравленным, но своим.
¿Y si...? — начал он мысль, но не закончил. В этот момент он снова, впервые за долгое время, ощутил, как туго и влажно красный шейный платок впивается в шею, не давая сделать полный, глубокий вдох, сдавливая горло вместе с нарастающей в воздухе духотой.
К собственному изумлению, Хавьер поймал себя на том, что Элеонора всё ещё смотрела на него. Даже сейчас, когда он уже не просил, как тщетно просил всё утро, не требовал внимания, не ждал этого взгляда.
И в груди, под рёбрами, начало разливаться тепло — невыносимо нежное и оттого непривычно, почти пугающе болезненное. Потому что пришло осознание: этот взгляд был неизмеримо ценнее и весомее, чем одобрительный кивок Боаза несколькими минутами раньше. Взгляда существа, что всегда будет на стороне хозяина.
А этот... этот был взглядом из самой гущи трясины. Взглядом такого же изгоя, который знал цену этим редким, хрупким моментам немого понимания, прорывающимся сквозь ложь и грязь. Это было не одобрение со стороны системы, а узнавание друг в друге одинаково искалеченных системой душ.
И в этой боли от тепла была странная правда — будто что-то внутри, давно онемевшее и покрытое коркой, вдруг начало трескаться и обновляться, причиняя нестерпимую, но почти желанную боль.
Этот хрупкий, немой момент разорвал голос, сорвавшийся из шатра — хриплый, но на удивление ровный, уверенный и намеренно громкий:
— Ты бессовестный подлый ублюдок, Датч Ван дер Линде!
Хавьер сглотнул, но вязкий, едкий ком не желал уходить из горла, застревая где-то между грудью и кадыком.
¿Dónde está la mentira aquí, Javier? ¿Y dónde la verdad? — пронеслось короткой, режущей вспышкой.
Ощущая этот давящий ком, он перевёл взгляд на Элеонору. В её глазах теперь было лишь одно — спокойное, почти отрешённое узнавание того, кто давно знает финал пьесы. Такое же, какое он видел во взгляде Хозии.
Где-то сбоку донёсся тихий, сухой шорох перевориваемой страницы. В этом простом звуке внезапно прозвучало что-то до боли знакомое, кровно роднившее его со скрежетом ножа Мики, — звук приговора, который пишут, не поднимая глаз.
— Я ради тебя бросила всё... — голос Молли дрогнул, надломился и рухнул, задохнувшись в рыдании.
Голубая сойка встревоженно взметнулась в воздух, словно испугавшись не крика, а этого надломленного, захлёбывающегося звука — звука окончательной капитуляции.
Llora, grita... ¿pero quién la ha llevado a este punto? ¿O acaso ella misma...? — мысль повисла в горле рядом с комом.
Он отвернулся, не в силах смотреть на серый брезент, и перевёл взгляд туда, где сидели Тилли, Мэри-Бет и Гримшо. Внезапно, почти вызывающе громко, возобновилось мелодичное мычание Мэри-Бет, вторившее мотиву Гримшо, — словно тонкой нитью звука пытаясь залатать дыру в тишине, проделанную криком Молли.
Mejor que callen, como Hosea, — мелькнуло у Хавьера, и он тут же поймал себя, сжав челюсть. No... no es mejor. Callar así... es ser parte de esto.
Как он молчал, когда Карен и Гримшо жгли стихи Элеоноры у костра.
Как молчал, когда видел, во что превращаются её руки.
Его молчание тогда не было мудростью. Оно было соучастием.
Как и сейчас.
Хавьер перевёл взгляд на шатёр. На брезенте была видна лишь бесформенная тень, из которой читались прямоугольник книги и вытянутая тень руки с тлеющей сигарой — неподвижная, как пистолет, направленный в пустоту.
И в этот момент он почувствовал, что Элеонора смотрела на него, словно чего-то ждала. Ждала действия. И от этого прямого, немого вопроса в её глазах Хавьера кольнуло острое, унизительное узнавание. Точь-в-точь как тогда смотрел Хозия, пока кожа слезала с её рук.
В звенящую паузу снова врезался скрежет Мики.
¡Cierra la maldita boca de una vez! — вырвалось у Хавьера про себя, и он с такой силой стиснул зубы, что на миг почувствовал, как хрустнуло в висках. Взгляд его, полный немой ярости, впился в грязную, темно-красную рубаху Мики, в тёмные пятна пота между лопаток. Мика, стоявший спиной к нему, лишь усмехнулся, словно услышав этот сдавленный звук, и вытянул руку, любуясь на солнце отточенным лезвием.
¿Cuándo te callarás con ese chirrido? — безнадёжно и зло подумал Хавьер.
— Тебя никто и никогда об этом не просил, мисс О’Ши.
От этого внезапного перехода на «тебя» и ледяного, отчеканенного «мисс О’Ши» Хавьера будто обожгло током. Это была не просто холодность — это был ритуал унижения, облечённый в форму учтивости.
Хавьера передёрнуло, и он инстинктивно зажмурился, сжав челюсть так, чтобы не скрипнули зубы. Непроизвольно, почти рефлекторно, он сделал короткий, резкий шаг назад, отшатываясь от серой парусины шатра, будто от внезапного жара.
Это движение не ускользнуло от Мики. Тот чуть наклонил голову в сторону Хавьера, не поворачиваясь, — точный, выверенный жест хищника, прислушивающегося к шороху в траве. Его светлые, сальные патлы, свисавшие из-под шляпы, застыли недвижно, словно сосульки. В левой руке, замершей в воздухе, тускло поблёскивал на солнце серый точильный камень. Правая, с ножом, зависла вполуоборота — лезвие поймало луч, и на миг на его острие вспыхнула ослепительная, холодная точка.
Закрыть бы и уши, но это было всё равно что развязать перед шатром Датча свой красный галстук, выбросить его в грязь и плюнуть вслед.
Немыслимо. Вызовет вопросы.
Demonios... Nunca nos pidió que fuéramos leales, — пронеслось в голове, горько и ясно. Это подразумевалось само собой. Не могло быть иначе. Потому что Датч — это семья.
И если Датч говорит, что банда — это семья, значит, банда — это семья. Но даже эта железная, священная логика сейчас звучала в нём пустым, звенящим эхом, как удар ложки о дно пустой кастрюли.
Хавьер сделал глубокий вдох, который вышел рваным и прерывистым. Ветер с пирса донёс прохладную, почти свежую струю — удивительным образом без привычной сладковатой вони гниющей тины, а с лёгким, далёким намёком на соль и свободу.
Но вдохнуть полной грудью этот желанный, чистый воздух он так и не смог. Казалось, красный шейный платок, намокший от пота, под действием этой внезапной духоты натянулся, как тетива, и впился в шею стальной, невидимой петлёй.
— На мне, между прочим, за людей такая ответственность лежит... — И в этой нарочитой паузе, будто по сигналу, снова, с особой яростью, врезался скрежет.
Мика медленно повернул голову через плечо, его грязно-русые патлы слиплись на виске, и провёл лезвием по камню — долго, визгливо, нагло заполняя собой смысловой провал в речи Датча. Хавьер почувствовал, как у него наливаются кровью виски, а челюсти свело судорогой молчаливого крика.
- А ты думаешь лишь о своем прошлом, которое, как ты и сама недавно говорила, значения не имеет, — донеслось из шатра голосом, в котором яд уже застыл ледяной коркой.
- Я просто хочу чтобы ко мне относились с вниманием и любовью...
Тень на брезенте пропала — Датч, должно быть, встал с кровати. И следом, разорвав звенящую тишину, по лагерю разлились привычные, навязчиво громкие звуки граммофона.
Какая-то итальянская ария, которую Датч включал снова и снова, визгливо рванула в воздух, тут же спотыкаясь о хрип и скрежет заедающей пластинки. Голос певицы искажался, превращаясь в пронзительный, болезненный вой.
Элеонора медленно обвела взглядом женщин у фургона. Их тихое мычание было мгновенно поглощено этим механическим ревом.
Хавьер увидел, как от той же самой высокой, рвущей уши ноты, которую певица на пластинке тянула на альто — и сорвала в хрипящий визг старой бороздкой, — морщина боли, быстрая и резкая, как порез, легла между светлых бровей Мэри-Бетт. Она невольно дёрнула головой, будто от удара.
Хавьер сжал губы, ощущая во рту тот же металлический привкус, что бывал перед дракой. И он видел — как будто наблюдал одно и то же движение в двух зеркалах, — как Элеонора в ответ на этот звуковой удар прикрыла глаза, а её потрескавшиеся губы сжались в одну тонкую, бледную ниточку. От этого напряжения засохшая корочка на нижней губе лопнула, и она снова, едва заметно, заблестела свежей кровью — крошечной точкой алого на фоне общей грязи и усталости.
И в его собственных ушах зазвенело в такт хрипящей пластинке.
¿Por qué diablos no tira ese disco rayado? — пронеслось у него с раздражением, острым и мгновенным. Она портит и музыку, и граммофон. Или пусть выбросит к чёрту этот аппарат наконец. ¿Para qué torturar así una y otra vez a cualquiera que tenga oído?
Хавьер горько усмехнувшись, опустил взгляд на позолоту сапог, которая в этом новом, косом свете снова заиграла тусклым, но упрямым блеском. Пальцы сами нашли в кармане жилетки гладкий контур монеты из Соноры, и он стал перекатывать её, пытаясь поймать такт поверх скрежета пластинки.
Сэди и Джон молча сидели у своего костра, два тёмных, неподвижных силуэта. Артур, всё так же скрытый зыбкой, солнечной дымкой, поднимавшейся от реки, продолжал ловить рыбу. Карен, чуть поодаль от пирса, всё так же подносила ко рту бутылку.
— Карен! — снова раздался крик Шона, уже ближе, настойчивый и раздражённый.
Camina por la orilla, tonto. Ahí la encontrarás, — мысленно бросил ему Хавьер, и уголки его губ снова дрогнули в усмешке.
Хавьер посмотрел в сторону Элеоноры, ожидая вновь ощутить то безмолвное понимание, эту общую, тихую насмешку над абсурдом.
И в этот миг её взгляд действительно вернулся к нему. Но в её синих глазах, таких ясных даже на расстоянии, не было ничего от недавней почти-улыбки.
Там был только немой, тяжёлый укор.
Без слов, но оттого ещё более ясный: обвинение в этом всеобщем невмешательстве.
В том, что все они — и он в первую очередь — делают вид, будто за стеной из брезента не происходит медленного убийства души.
Так же, как делают вид, что этот визгливый скрип потертой пластинки, рвущий итальянскую арию на куски, не вызывает ни у кого нервной дрожи и глухого отторжения. Притворяются, что это — музыка, а не ещё один симптом той же болезни.
И в глубине этого укора, как в глубокой воде, колыхалось разочарование.
Снова.
Как тогда у реки — Хозия. Как ранее у той же реки — она сама.
А теперь — снова.
Хавьер сглотнул, и глоток этот отдался комом в горле. Он глубоко вдохнул, снова пытаясь поймать запах табака Хозии, но на этот раз тот не принёс ни былой радости, ни успокоения — лишь горькое напоминание о другом, более сложном молчании.
И он видел, как сам Хозия, неподвижный под своим навесом, продолжал читать книгу.
Как и вчера, пока жгли стихи Элеоноры.
Между его седыми бровями, как всегда в минуты внутреннего напряжения, залегла глубокая, резкая складка — та самая, что настораживала Хавьера. У старика был тот самый усталый, намеренный вид, с каким он всегда игнорировал выпады Мики в банде, — полное, почти театральное погружение в страницы, пока эти выпады не касались его лично.
Но Хавьер знал: Хозия всегда следил. О чём без слов говорила эта складка. И сейчас, как и всегда в таких случаях, он будто вжимался в текст, пытаясь отгородиться от той ссоры в шатре, которую считал — Хавьер чувствовал это кожей — не просто скверной, а безнадёжной и бесполезной.
Только серебристая цепочка на его жилетке тупо поблёскивала на солнце, как замёрзшая слеза.
¿Y tú qué, viejo? ¿Miras y callas? — горько и резко пронеслось у Хавьера.
Не Хозия ли сам ходил к Датчу просить, чтобы у Элеоноры была работа полегче?
Не Хозия ли говорил, что слабых надо защищать.
Si es lo mismo.
Почему тогда для одной — слова и действие, а для другой — молчание?
Почему он не заступится?
Почему вообще никто не заступится?
От взгляда её синих глаз не покидало ощущение, что сейчас он предавал что-то очень важное. Это было точно такое же чувство, когда он видел, как горела бумага, на которой когда-то были её стихи.
Только тогда он не мог дать этому объяснения.
Сейчас же как никогда ясно видел, что предавал того, кем был раньше. И можно сколь угодно долго делать вид, что разговор Датча и Молли его не касался — по сути так и было — но это коллективное молчание и этот безмолвный укор Элеоноры были немым доказательством, что так больше нельзя. Хотя бы кто-то должен что-то сделать. Потому что молчание сродни соучастию.
Не ради себя, а хотя бы сейчас — чтобы прервать этот ядовитый разговор в шатре.
Сделать что угодно.
Его взгляд, ища точку опоры, поймал Артура. Тот ловким, привычным движением сложил удочку на полуразрушенном пирсе — том самом, что зыбко вонзался в тёмную воду, — легко взял металлическое ведро и пошёл в сторону Пирсона.
На миг его силуэт, подсвеченный слепящим солнцем, отражавшимся от воды, казался Хавьеру из тени у шатра колеблющимся, мерцающим, как видение на краю пропасти.
Этот самый пирс, куда Эбигейл настрого запрещала подпускать Джека, — и Хавьер был с ней безмолвно согласен.
Не из страха ослушаться, а потому что видел то, чего, возможно, не замечали другие: прогнившие, скользкие от мха доски, глухой скрип под весом, смутные трещины, скрытые тенью. Они не внушали ничего, кроме холодной, отчётливой уверенности: шаг в сторону — и хлипкое дерево предательски уйдёт из-под ног, унося всё в чёрную, илистую глубь.
Это была не просто опасность.
Это была ловушка, прикрытая видом спокойной воды.
— Карен, ты где? — снова раздался голос Шона, звучавший еще ближе, но таким же отдалённым, как эхо в пещере.
Хавьер видел, как Артур, услышав это, начав идти к фургону Пирсона остановился прямо у границы — там, где рыжая, вытоптанная глина берега встречалась с пожухлой травой лагеря.
Ещё шаг — и он пересёк бы невидимую черту, отделявшую мокрый, скользкий мир высыхающей тины от относительного порядка, где чуть поодаль, у фургона, сидели Тилли, Гримшо и Мэри-Бет.
Артур посмотрел на Карен, которая, не отрываясь, делала очередной большой глоток из тёмной бутылки.
Артур едва заметно покачал головой — верёвка на его шляпе дрогнула в такт этому движению, — и Хавьер не понял: был ли этот кивок немым осуждением того, во что превращалась Карен?
С тихим, усталым выдохом Артур повернулся, направившись прямо к ней, но так и не ступил на ту самую глину, остановившись в шаге от неё.
Ветер шевелил её фиолетовую юбку, на которую, словно украшения, упали жёлтые листья. Карен этого не замечала, уставившись куда-то в сторону горизонта, за реку. Туда, где на том берегу, подсвеченный солнцем, виднелся Блэкуотер — город до ограбления парома, в котором всё было стабильно в своей уверенности.
И с боку, с юга, ветер иногда приносил запах старой, прогнившей древесины — от остов севшего на мель корабля, торчавшего из воды, как кость из раны. Хавьер ощутил его даже здесь, в тени шатра Датча — едкий, сладковатый дух гниения, который, казалось, пропитывал теперь всё, от мокрых сапог до высоких речей.
Хавьер знал, что Артур с его прямолинейным, обострённым чувством семьи что-нибудь обязательно скажет Карен — ту простую, грубую правду, которую все видели, включая его самого, но предпочитали молчать. Артур не из тех, кто может просто пройти мимо, видя, как тот, кого он называл семьёй, медленно, но верно убивает себя.
Артур молча подошёл и остановился в шаге от Карен. Он не садился на бревно рядом с ней, не клал руку на плечо — просто стоял, как страж, слегка склонив голову, словно пытаясь с высоты своего роста поймать её опущенный взгляд. Он замер, словно надеясь, что она сама очнётся и заметит его. При каждом почти незаметном движении тяжёлое ведро с рыбой в его руке издавало тихий, жалобный скрип.
Карен не поворачивала головы. Она продолжала смотреть вдаль, будто Артур был лишь частью пейзажа.
Тень кроны дуба окончательно ушла в сторону, и отсюда, из-под полога шатра, Хавьер видел, как песок на отлогом берегу, мокрый у кромки воды, переливался тысячами блёсток, слепящих на солнце.
Этот же безжалостный свет теперь падал и на Карен, выхватывая каждую деталь: её когда-то глянцевые яркие локоны, теперь растрёпанные, висели тусклыми, чуть сальными сосульками, и лишь самые кончики, уже почти прямые, хранили слабый, призрачный блеск былой завивки — последнее напоминание об умышленной, нарядной красоте, которая была частью ее образа.
Как красный шейный платок Хавьера.
Хавьер услышал сбоку звонкий голос Джека и невольно улыбнулся, всё ещё глядя на Карен.
— Кейн, место!
Голос прозвучал старательно грозным, детски-серьёзным — словно мальчик, изо всех сил копируя интонации взрослых, от которых ждут непременного повиновения. В этой напускной суровости не было и тени той ледяной, бескомпромиссной силы, что лилась из шатра Датча; это была лишь трогательная, наивная игра во взрослость, которая оттого казалась ещё горше.
En la niñez, todo es más simple, — мелькнуло у него с грустной усмешкой.
Кейн в ответ лишь лениво повёл серым ухом, даже не открывая глаз — эта «команда» не произвела на него ни малейшего впечатления.
В этой детской серьёзности было что-то трогательное и горькое одновременно.
Он чувствовал по близкому голосу Джека, что он стоял где-то рядом с Элеонорой.
Повернувшись, Хавьер увидел, как солнечный свет падал туда, где стояла Элеонора косыми, объёмными столбами, пронизывая воздух, где едва заметно кружился и поблёскивал летающий белый пух.
Кейн, устало сложив лапы, лёг на пожухлую траву в жидкой тени и прикрыл глаза. На его тёмно-серую шерсть оседал белый пух, а рядом с ухом назойливо кружила муха, отчего кончик уха нервно подрагивал.
— Тётя Элеонора, он меня не слушается!
Кейн тяжело, с шумным сопением выдохнул, уткнувшись мордой в ботинки Джека и безнадёжно положив палку ему на ногу. Хавьер, глядя на обиженное выражение лица мальчика и на совершенно «вымотанного» пса, невольно усмехнулся в усы.
¡Claro! Hasta el perro está agotado, — мелькнуло у него.
В этот момент из продолжавшего играть граммофона Датча певица взяла высокую, пронзительную ноту, настойчиво заглушив все звуки.
Всё, кроме такого же настойчивого скрежета заточки Мики.
Но в ту же секунду с юга, со стороны старого корабля, потянул лёгкий, свежий ветерок. Он был слабым, но ощутимым — казалось, та густая духота, от которой воротник рубашки натирал шею, на миг отступила, подарив короткую передышку.
— Он устал, Джек, и хочет отдохнуть, — тихо сказала Элеонора.
В её голосе, сквозь старательную, тёплую улыбку, пробивалась такая же глубокая, костная усталость, от которой чуть дрогнул кончик фразы — и Хавьер услышал это. Услышал так же ясно, как видел, как её плечи на мгновение сжались, прежде чем она снова отставила вымытую тарелку и спрятала ладони в мокрое серое полотенце с бурыми разводами.
И тут Хавьер услышал резкий, как удар хлыста, голос Эбигейл, донёсшийся от фургонов. В её тоне ощущалась знакомая бескомпромиссность, смешанная с тревогой, — та самая, с которой она обыскивала лагерь, когда Джек пропадал из ее виду.
В этот миг словно игла граммофона соскребала по последней бороздке, и музыка сменилась шипением и тихим потрескиванием.
— Джек!
Хавьер увидел, как Элеонора опустила глаза в корыто и сделала шаг назад, практически вплотную прижавшись к его грубым деревянным стенкам.
— Джек! Сынок!
Кейн нехотя открыл чёрные глаза-бусинки и лениво повёл ухом влево, не отрывая головы от лап, — туда, откуда звучал голос Эбигейл.
Джек на мгновение обернулся, чуть топнув ногой, отчего в воздух взметнулись рыжая пыль Лемойна и клочья белого пуха. Он тут же снова повернулся к Элеоноре и уставился, не поднимая головы, на полотенце с тёмными разводами, в котором она прятала руки.
— Джек!
Эбигейл подбежала со стороны палаток. От её резкого движения взметнулся порыв воздуха, поднявший с земли клубы рыжей пыли и белый пух, закружившийся в солнечном луче.
Она присела перед сыном, крепко положив левую руку ему на плечо, а правой взяв его за руку повыше локтя, будто готовясь в любой момент подхватить и увести. Её взгляд был пристальным, жёстким.
— Я же просила тебя говорить, если ты куда-то уходишь!
Джек словно впервые так близко видел странные пятна на полотенце, и его брови чуть сдвинулись. Элеонора замерла, казалось, даже перестав дышать, отчего серебристый узор на её платье застыл, переливаясь на солнце.
Усталая, старательная улыбка медленно стёрлась с её лица, оставив после себя лишь бледную, ничего не выражающую маску. Длинная светлая прядь, подхваченная ветром, упала ей на губы, но она не замечала этого, лишь резким, почти судорожным движением перевернула полотенце, чтобы наружу оказалась чуть более чистая, серая изнанка.
Снова потянул ветер, на этот раз донеся с кухни Пирсона тяжёлый, прогорклый запах подгоревшего масла, слабо замаскированный резкими нотами мяты и тимьяна. Хавьер машинально провёл ладонью по шее, ощущая под пальцами липкую от пота и натёртую воротником кожу.
— Но мама, куда я уйду? Тётя Элеонора мне подсказала, как научить Кейна командам и...
— И не надо с ней ни о чём разговаривать! — Резко перебила Эбигейл, даже не дав ему договорить.
В её тоне была та же стальная бескомпромиссность.
Эбигейл перевела на Элеонору взгляд — полный, безоценочный, сканирующий. Тот, каким смотрят на внезапно обнаруженную угрозу, ещё не проявившую яд. Она слегка склонила голову, будто сканируя каждую деталь, каждое движение, ожидая — и почти провоцируя — опасность.
Хавьер ощутил, как от кончиков пальцев, холодных и липких, вверх по рукам к самой груди поднялась странная, густая волна — смесь злости и полного бессилия. Интуитивно, почти рефлекторно, его рука потянулась к грудному карману жилетки, к гладкому контуру монеты из Соноры — крошечному якорю в этом нарастающем шторме.
¿Pero es ciega? ¿No ve que ella tiene miedo de hacerle daño? — ударилось в висках, горячее и горькое.
Разве Эбигейл, как и Артур не видит, что Элеонора прячет свои гноящиеся руки в мокрой тряпке, лишь бы не испугать его... что причиняет себе ещё больше боли с каждым движением.
Но движение руки так и не завершилось. В её тоне, прозвучавшем в следующий миг, была та же стальная бескомпромиссность.
- Потому что я так сказала.
Фраза прозвучала с той же ледяной, аксиоматичной окончательностью, с какой Датч вчера произносил свою речь об аристократах, стоя на ящике у шатра.
Не объяснение, а приказ.
Не истина, а власть.
Не отпуская взгляда Элеоноры и крепко сжимая руку Джека, она быстро встала между ними, заслоняя собой сына.
Элеонора медленно выпрямилась. Её спина стала неестественно прямой, не с аристократической выправкой, а с напряжённой, почти болезненной скованностью. Светлые волосы, треплемые ветром, создавали вокруг её головы сияющий, но теперь уже похожий на терновый венец нимб.
Она коротко, без выражения посмотрела на Эбигейл, и на её лицо вернулась та же самая бесстрастная, закрытая маска, что была в тот первый день у корыта. Рука Хавьера, уже на полпути к карману с монетой из Соноры, застыла в воздухе. Его пальцы, и без того холодные, наткнулись на висевшую поверх жилетки серебристую цепочку — она показалась почти тёплой на их фоне. На её конце болтался складной нож, маленький и отполированный частым касанием.
Джек перевёл взгляд на мать, смотря на неё снизу вверх. Эбигейл, чьи тёмные волосы были стянуты в растрепавшийся тугой пучок, бросила на Элеонору последний, полный немой угрозы взгляд и повернулась к ней спиной, всем телом заслоняя сына.
Элеонора опустила голову, и на её губах дрогнула что-то вроде усмешки — горькой и бессильной. Она просто стояла, глядя безэмоциональным взглядом куда-то поверх чистых тарелок, всё так же прикрывая руки грязным мокрым полотенцем.
— Но... почему, мама?
Этот простой, детский вопрос, прозвучавший из уст малыша, казалось, на миг лишил Эбигейл дара речи. Она застыла, лишь поджав губы, и бросила на Элеонору быстрый, сверлящий взгляд. Мелкие тёмные пряди, выбившиеся из её небрежного пучка, хлестнули ей по лицу, попав в рот.
— Потому что она... — Эбигейл резко, с нетерпеливым раздражением, отвела мешающие волосы, будто смахивая что-то гадкое. Голос её сорвался, но тут же набрал силу, став низким и уверенным. — Потому что она плохая.
И снова порыв ветра швырнул пряди ей в лицо, словно сама природа пыталась её заткнуть. Хавьеру, наблюдающему из тени, эти выбившиеся прядки показались внезапно ожившими, короткими и злыми черными змеями.
Но Эбигейл, словно не замечая этого, лишь резким, сердитым движением пальцев левой руки убрала пряди за ухо — с такой силой, будто хотела оторвать их.
Крепко взяв Джека за руку, она уверенно повела его в сторону своей палатки. Хавьер видел, как на её спину, на тёмно-синюю ткань платья, падали зелёные листья, сорванные ветром с дуба, — они цеплялись за складки и тут же слетали, гонимые её решительной походкой.
Хавьер не заметил, как сжал цепочку на жилетке, и холодные звенья до боли впились в кожу ладони. Вместе с этой острой, ясной болью пришло и понимание — холодное, окончательное.
Está mal, — пронеслось у него, коротко и безвозвратно.
Слова Датча, подменённые теперь оперным визгом граммофона; сдавленный, побеждённый голос Молли; нарочитое невмешательство самого «мудрого» из них — Хозии, перелистывавшего страницы; молчаливая, трусливая солидарность Тилли, Мэри-Бет и Гримшо; Карен, ищущая спасения на дне бутылки.Эбигейл, уводящая Джека.
No es de extrañar, — горько щёлкнуло в сознании, как затвор. Ведь это же Джек, наслушавшись рассуждений Датча, как-то кидал сорванную траву в Кирана, молча чистившего седло — только потому, что тот в прошлом работал на Колма О’Дрисколла.
Хавьер и сам тогда косо смотрел на парня — но он, в отличие от ребёнка, мог думать самостоятельно.
¿O sólo me lo parecía?
Семья. Вера.
Яд, который он, Хавьер, когда-то тоже, не задумываясь, впитывал с речами у костра, а теперь видел, как его впитывает Джек с молоком матери и теми же речами.
El mismo silencio que anoche, junto al fuego. La misma complicidad.
Цепочка впилась ещё глубже. Он резко разжал пальцы и взглянул на ладонь. На бледной, почти белой коже чётко отпечатался красный, болезненный узор — мелкие ромбы и звенья, которые не исчезали.
Basta.
Довольно. Если разговор с Хозией у реки что-то значил, то молчать сейчас, чувствуя эту фальшь в каждом жесте, — значит предавать того, кем он был когда-то.
В Соноре.
Дома.
В этот миг Кейн, лежавший на земле, повернул морду к Элеоноре. Хавьер уловил едва слышное, жалостливое скуление, тут же поглощённое низким, утробным гулом контрабаса в оркестре граммофонной пластинки.
Пёс склонил голову набок, уставившись на неё умными чёрными глазами, словно ждал ответа, слова, взгляда — любого знака, который вернёт миру понятный порядок. Но она лишь смотрела в одну точку на тарелку и механически, с пугающей отрешённостью, протирала её тряпкой, не замечая, как рядом с её покрасневшими, в струпьях костяшками пальцев уже низко и навязчиво кружила жирная чёрная муха.
Можно было молчать и дальше, делая вид, что всё в порядке. В конце концов, проблемы Молли его не касались.
Хавьер перевёл взгляд на свою гитару, прислонённую к дубу. Дерево деки, освещённое косым лучом, будто светилось изнутри — то ли от солнца, то ли начиная за все время по-настоящему сохнуть после ливня.
Но если Молли — семья, то происходящее было неправильным.
Хавьер свято чтил одно правило, вбитое в него мачистским воспитанием Соноры: мужчина разбирается со своей женщиной сам.
Это было не его дело.
Но если Молли — семья, а семья — это всё они... Тогда это становилось делом всех.
И если в семье можно травить слабого — будь то заложница с гноящимися руками или женщина лидера — то все слова о чести были ложью.
Если сам лидер за закрытым пологом мог так говорить, то какой вес имели его речи у костра о благородстве, о долге, о том, что отличает их от животных?
Los actos hablan más alto que las palabras, — с ледяной ясностью отчеканилось в сознании.
Но поступки Датча... его поступки кричат о другой правде.
С крыши шатра Датча, гонимые внезапным порывом, упали несколько зелёных листьев. Один шлёпнулся в спину Мике, стоявшему у бочки.
Тот лишь чуть повернул голову, бросив в сторону Хавьера нечитаемый, пустой взгляд, и снова уставился на лезвие ножа.
Другой лист, кружась, упал прямо к сапогам Хавьера, покрыв на мгновение потёртую позолоту жёлто-зелёным пятном.
И по отношению к тому, что Элеонора сейчас с гноящимися руками продолжала мыть посуду. И по отношению к тому, как на примере Эбигейл слова Датча оседали в головах тех, кто не хотел думать сам.
Мы защищаем слабых. Мы не бандиты, мы — вне закона.
Эхо пламенных речей Датча прокатилось в его голове.
¿Y entonces? — мысль вонзилась, как лезвие. — Тогда почему Датч так говорит с Молли? Или семья не в счёт? Его слова ничего не значат... даже для него самого?
У Хавьера перехватило дыхание. Если его слова для него самого — пустой звук... тогда любой мой довод о защите слабых... о том, что Элеонора, даже отражая всё, что он презирает, не заслуживает этого... прозвучат так же.
Пустотой. Или, что хуже...
Хавьер бросил взгляд на Элеонору. Она всё так же механически протирала тарелки размокшим полотенцем в кровавых разводах, но в её наклоне головы, в потухшем, отсутствующем взгляде синих глаз, была такая безвольная покорность. Она даже не убрала длинную светлую прядь, которая мешалась перед глазами и скользила по её обветренным, потрескавшимся губам.
Боль, которая была ему слишком уж знакома. Та самая, что поселилась в нём с тог самого дня, когда он вместе с Биллом остановил карету на дороге в Сен-Дени.
Эта боль была иной — не та ноющая тоска по дому, от которой он спасался, унося гитару на окраину лагеря, чтобы пережить её в одиночестве. Нет. Эта боль жгла изнутри невыносимым стыдом, потому что её источником был он сам. Его собственные руки.
Es diferente... Esta duele aquí, — метнулось в голове, и он непроизвольно прижал ладонь к солнечному сплетению, будто пытаясь заглушить спазм.
Она была острее, конкретнее и не отпускала. От неё нельзя было просто уйти, чтобы переждать. От неё можно было только отступить — или встретиться лицом к лицу.
Только Элеонора... ni siquiera puede alejarse, — с горькой ясностью завершил он мысль.
Краем глаза он видел, как Мика, стоя у бочки, всё так же неотрывно смотрел в одну точку — на лезвие своего ножа.
Он не сводил с него пустого, остекленевшего взгляда, словно не замечая никого вокруг. Или же, пользуясь тем, что мелодия в грамофоне наконец смолкла, — прислушивался. Прислушивался к тому, что происходило за брезентом шатра. Хавьер знал эту его привычку.
И теперь Мика, не меняя позы, усмехнулся в свои густые усы — тихо, про себя, глядя в отражение на стали. Так он всегда делал, когда слышал что-то, что считал слабостью или подтверждением собственной правоты.
¡No! ¡No puede ser! — внутренне взорвался он, отчаянно отбрасывая мысль. — Это же Датч!
Ветер снова донёс запах мяты, которую Пирсон сейчас щедро сыпал в свою томатно-мясную бурду. Хавьер глубоко вдохнул, на секунду наслаждаясь этой иллюзией свежести.
Но это не отменяло простого факта: он знал. Знал, что запах гари, щедро приправленный пряностями, никуда не делся. А вкус в воздухе оставался всё тем же — прогорклым.
Ветер снова донёс запах мяты, которую Пирсон сейчас щедро сыпал в свою томатно-мясную бурду. Хавьер глубоко вдохнул, на секунду наслаждаясь этой иллюзией свежести.
Но это не отменяло простого факта: он знал. Знал, что запах гари, щедро приправленный пряностями, никуда не делся. А вкус в воздухе оставался всё тем же — прогорклым.
Кейн, так и не дождавшись никакой реакции от Элеоноры, тихо фыркнул, опустил голову и, виновато вильнув хвостом, рысью направился прочь от корыта — туда, где на берегу стоял Артур с ведром в руке, а на бревне, отвернувшись, сидела Карен.
Чуть поёжившись от внутреннего холода, Хавьер провёл холодной ладонью по шее — и взгляд его случайно встретился с пристальным, оценивающим взглядом из-под полей шляпы.
Артур. Он всё так же стоял рядом с Карен, позади него вода на берегу блестела и переливалась от волн, создавая за его спиной ослепительное, подвижное сияние. Лица Артура Хавьер не видел — его скрывали блики от воды и глубокая тень полей.
Но в этом безмолвном, чуть склонённом положении головы, в едва уловимой напряжённости плеч читался ясный, немой вопрос: Всё в порядке?
Хавьер ощутил внезапный, тугой ком в горле. Он сглотнул, прочистил горло и, поджав губы, мысленно бросил себе, по-испански, с горькой горечью:
¿Cuándo llegamos a este punto?
Он был настолько погружён в этот ядовитый поток мыслей, что почти пропустил следующий жест.
Артур, всё так же держа блестящее на солнце металлическое ведро, едва заметно кивнул подбородком в сторону корыта — туда, где Элеонора, опустив голову, застыла, уставившись в одну точку на мокрые тарелки.
Её спина была прямой — не от гордости, а от того же оцепенения, что и в первый день, — а длинная светлая прядь неподвижно свисала, закрывая лицо.
И в этот миг Кейн все так же рысью рванул к пирсу, виляя хвостом. Он подбежал к Артуру и ткнулся мокрым носом в его свободную ладонь. Артур, не меняя выражения, на мгновение опустил взгляд, машинально провёл рукой по голове пса — жёстко, коротко, почти не глядя. Потом его рука снова легла на пояс. А взгляд, оторвавшись от собаки, вернулся к Хавьеру — теперь уже безошибочно чёткий и прямой.
Рядом с Артуром, на мокром песке, вспыхнул и тут же погас маленький, почти слепящий солнечный блик — обманчивый, как вспышка надежды. Карен сделала очередной глоток из бутылки, всё так же не поворачивая головы, уставившись вперед, но все так же не видя ничего.
Где-то неподалёку по берегу, слегка заплетаясь ногами в блестящем песке, появился силуэт Шона.
Хавьер не мог сказать наверняка, что именно хотел знать Артур, но суть была ясна.
Элеонора. Увидевший сцену с Эбигейл, резко уведшей Джека прочь, он спрашивал без слов: «Она обидела Джека?»
Хавьер глубоко вдохнул, снова пытаясь поймать свежесть реки, смешанную теперь с лёгкой, дорогой пылью табака Хозия. Пригладив усы в жесте, призванном выдать снисходительное спокойствие, он молча, но очень выразительно, отрицательно качнул головой из стороны в сторону.
Нет. Ничего.
Он вложил в этот жест всё, на что был способен, надеясь, что Артур прочтёт не только факт, но и его собственную уверенность в этом. Надеясь, что тот поймёт правильно.
И он сам не понимал, почему это сделал. Не только чтобы успокоить. Отчасти — потому что ему отчаянно хотелось, чтобы кто-то, благодаря его свидетельству, увидел в ней то, что видел он. Чтобы кто-то, чьё мнение в этой банде для него что-то значило — не только Хозия с его мудрым молчанием, — подтвердил бы его правоту.
Хотя бы такой, как Артур.
Тот, в ответ, лишь едва кивнул. На мгновение его взгляд — тяжёлый, оценивающий — скользнул поверх Хавьера, туда, к корыту, к неестественно прямой, застывшей спине Элеоноры. Хавьер видел, как тень под полями шляпы замерла, зафиксировав этот силуэт.
Но Артур не сдвинулся с места. Не сделал ни шага в ту сторону, не кинулся, как всегда, разбираться или вступаться — просто остался стоять там, на берегу, рядом с Карен. Уже разворачиваясь обратно к ней, не замечавшей, как с её фиолетовой юбки ветер срывал и уносил в грязь жёлтые листья.
И это — это его решение не идти туда, его молчаливое принятие границы, которую Хавьер только что провёл, — вызвало в Хавьере странный, тёплый спазм где-то под рёбрами. Тепло, тупое и глухое, начало растекаться от самого сердца, потихоньку отогревая даже кончики холодных, онемевших пальцев.
Сбоку, в поле зрения, мелькнул ещё один блик — быстрый, резкий, металлический. Не солнечный. Это был его взгляд. Внутри, под рёбрами, нарастала знакомая, густая ярость, вытесняя горечь и сомнения.
Cabrón, no te voy a avisar otra vez, — пронеслось у него, низко и ясно, как щелчок курка перед выстрелом.
Он резко повернулся к Мике, раздражённо откидывая со лба длинные пряди, которые навязчиво щекотали кожу. Глубокий вдох наполнил лёгкие не воздухом, а этим клокочущим гневом, бьющим в такт бешеному сердцу. Ладонь сама собой, интуитивно, легла на пояс, и кулак сжался, смещаясь к тёплой, знакомой рукояти револьвера.
Но Мика ничего не видел.
Он смотрел на отражение в клинке своего ножа с каким-то странным, почти философским отчуждением, от которого у Хавьера сердце, хоть и колотилось с прежней силой, но словно провалилось в ледяную пустоту.
В этот миг Мика снова опустил голову, скрывая этот мимолётный, жуткий проблеск чего-то почти человеческого под сосульками светлых патл под белой шляпой.
И снова раздался скрежет — теперь сухой, частый, неистовый. Он точил нож с удвоенной, слепой яростью, в которую вложил всё — и своё раздражение, и своё презрение, и своё наслаждение от общей порочности.
И тогда, поверх этого яростного скрежета, из шатра Датча полилась плавная, печальная мелодия скрипки из граммофона, фальшивившая на высоких нотах. Мика, услышав её, привычно фыркнул, и на его губах расползлась едкая, понимающая усмешка.
Элеонора чуть приподняла голову — точно так же, как делала это всё время, пока мыла посуду, затекшей шеей отсчитывая секунды перед следующим движением, — и тихим, беззвучным выдохом уставилась на стопку кастрюль и тарелок в корыте.
Их теперь было гораздо больше, чем раньше — тяжёлая, неуклюжая гора чугуна и металла, выросшая благодаря «помощи» Суонсона. И этот так называемый отдых в виде вытирания уже сухих тарелок был лишь жалкой отсрочкой, пока сам Суонсон, лениво почесываясь во сне, всё так же мирно спал алкогольным сном у помойной кучи Пирсона.
Элеонора устало взглянула на него. Её лицо снова не выражало ничего — лишь лёгкую тень в уголках губ, которую можно было принять за улыбку, если бы не пустота в глазах. Затем она наклонилась, и вода в корыте, взявшая в плен ещё одну порцию грязи, с тихим плеском приняла её обожжённые руки. Погрузив их в холодную, мутную жижу, где на дне уже лежал толстый слой мыльной плёнки и песка, она замерла на секунду, будто давая боли улечься, и начала тихо, себе под нос, мычать ту самую мелодию.
Cielito lindo.
Едва слышно, так, чтобы даже мелодия принадлежала только ей и этой грязной воде.
Хавьер в последний раз перевел взгляд на свою гитару, прислоненную к молодому дубу там, где он обычно сидел.
Дерево деки, покрытое тонким слоем дорожной пыли, отсюда, из густой тени у шатра, на солнце казалось таким же глубоким и живым, со слабыми проблесками чистого дерева под потускневшим лаком, — почти как вчера, до того костра, где горели стихи Элеоноры.
Контраст был обманчивым и болезненным.
Secó. Ahora hay que limpiar la madera, — мелькнуло у него, тихо и ясно..
И с этой простой, конкретной мыслью он ощутил, как пальцы, до этого холодные и липкие, снова наполнились сухим теплом, а в груди, под рёбрами, растеклась странная, тяжёлая уверенность, сменившая прежнюю лихорадочную гулкость.
Он сделал резкое, отчётливое движение рукой, чтобы отодвинуть полог шатра — серую парусину, к шву которой прицепился зелёный лист с чёрными, мёртвыми прожилками.
В этот самый момент кожей спины он интуитивно ощутил на себе взгляд — не колючий, а тяжёлый, оценочный.
Хозия. Старик наконец поднял голову от книги. Хавьер не видел его лица, но чувствовал в этом молчаливом внимании и одобрение, и застывший, немой вопрос, на который он сейчас не хотел и не мог отвечать.
Он отвёл глаза, отодвинул полог — и зелёный лист, сорвавшись, бесшумно упал к его ногам, наткнувшись на потёртую позолоту сапога. Вслед за ним, подхваченный движением, в сумрак шатра впорхнуло несколько белых пушинок, закружившихся в узкой полосе света у входа.
Ощущение пристального взгляда Хозии, сверлившего ему спину, сменилось другим. Первое, что он ощутил внутри, были зелёные, как морская волна на мели, глаза Молли. Они поймали его отражение в овальном зеркале на тумбочке и на мгновение застыли — вызовом, вопрошением. Затем она медленно отвела взгляд вглубь зеркала, отделила от копны волос один рыжий локон и аккуратно уложила его на плечо, укрытое зелёной парчой платья, чей золотой узор уже утратил блеск, несмотря на позолоту.
Она сидела на походном стуле, выпрямив неестественно прямую спину, а её волосы были уложены в сложную, безупречную причёску — нелепо-роскошную для этой грязной палатки. Яркая рыжина локонов, собранных заколкой с кроваво-красным камнем, резко контрастировала с потёртым ковром под ногами. Подол её зелёного платья, отороченный поблёкшей бордовой тканью, едва касался темного узора. На корсете мерцала вышивка золотой нитью, а на шее — то самое алое колье, оттенок которого в точности повторял платок на груди Датча.
Датч сидел на кровати, погружённый в книгу. Он сменил утреннюю красную жилетку на тёмно-бархатную, и теперь алый шёлковый платок в её нагрудном кармане был единственным ярким пятном на фоне белой рубашки, словно свежая рана. Под его ногами, обутыми в чёрные кожаные сапоги с блёклыми шпорами, грубой, знакомой громадой лежала шкура медведя-гризли — тот самый трофей, что Артур приволок в лагерь ещё на нагорье Подкова, близ Валентайна.
Датч не поднял головы, не дрогнул. Казалось, он даже не заметил Хавьера. Его фигура по-прежнему отбрасывала чёткую тень на брезент, но здесь, изнутри, она не казалась такой огромной, такой хищной — просто удлинённым силуэтом человека, сидящего с книгой.
No será difícil, — пронеслось у Хавьера, и он глубоко вдохнул, наполняя лёгкие запахом топлёных дров из печки у столика Молли и тяжёлым, сладковатым духом дорогого табака. Он всё поймёт.
— Датч, — сказал Хавьер, и его голос прозвучал чётко, без тени просьбы, с холодной уверенностью человека, пришедшего не за разрешением, а за пониманием.
Но слова потонули, перекрытые пронзительной, высокой нотой — кульминацией арии, лившейся из динамика граммофона, блестевшего тусклой, облезлой позолотой.
Датч продолжал читать, его тёмные брови были сведены в глубокой, почти театральной задумчивости, а массивный перстень на мизинце руки, державшей книгу, отбрасывал скупые, ленивые блики.
Un libro interesante, — с горькой усмешкой подумал Хавьер. Та самая, что Датч перечитывал в сотый раз, чтобы потом, с напускной задумчивостью, цитировать её в разговорах с Ленни — единственным, кто в этой банде ещё брал в руки книги помимо него и Хозии, — разыгрывая из себя мудреца, наставляющего самого юного и восприимчивого слушателя.
Solo un poco más, — мысленно бросил он, ощущая, как от некогда топившейся печки всё ещё исходил сухой, давящий жар.
¿Por qué demonios hay que encender la estufa con este calor? — мелькнуло у него, когда ворот рубашки с тугим красным платком намертво прилип к вспотевшей коже.
И в этот миг показалось, что даже удушливый воздух шатра не идёт ни в какое сравнение с этой печной духотой.
В этот момент голос певицы, взвизгнув в последнем пассаже, затих вместе шипящей мелодией.
В наступившей внезапной тишине, сквозь щель у пола, с противоположной от печки стороны шатра, пробилась узкая, едва наметившаяся на брезенте полоска света.
Она светила еще так слабо, что лишь подчеркивала легкий сумрак внутри шатра, напоминая тусклый луч, пробивающийся сквозь закопченное стекло фонаря на рассвете.
В этой узкой полосе беспомощно клубились белые пушинки, сорвавшиеся снаружи, — они сбивались в рыхлые шары, тянувшиеся к краю света, к едва заметно шевелящейся ткани полога, словно пытаясь найти путь назад, в чистый воздух.
— Датч, — повторил Хавьер, ещё тверже, положив в это имя всю тяжесть принятого решения.
В повисшей тишине его голос прозвучал так, что казалось, даже назойливый скрежет ножа Мики снаружи на миг прервался. А вместе с ним, на одно сердцебиение, стих и весь лагерь: кудахтанье, бормотание, пение, ржание, стук посуды. Даже её тихая мелодия у корыта оборвалась. Воцарилась полная, звенящая пустота.
И в этой звенящей пустоте Хавьеру показалось — за то недолгое время, что он стоял здесь, взгляд Датча не скользил по строчкам. Он был прикован к одному и тому же месту на странице, будто Датч что-то разглядывал, а не читал.
¿El dibujo? — ёмко и остро щёлкнуло внутри, совпав с глухим ударом сердца.
И следом, вместе с этим сердцебиением, в груди возникло странное, неприятно-знакомое чувство — то самое, с каким Карен, должно быть, пересказывала сплетни, пока Мэри-Бет вышивала, а Тилли читала. Жажда узнать, удостовериться, припасть к источнику запретного знания.
¿Y si no es ella? ¿Si me equivoqué? — пронеслось тут же, слабо и предательски.
Только тогда Датч медленно поднял взгляд. Его тёмные глаза, блеснувшие в полумраке, были пусты и невыразительны, лицо — непроницаемой маской.
И Хавьер почувствовал, как где-то глубоко под рёбрами дрогнула короткая, тёплая искра — чувство ожидания перед словами лидера — глупое, детское чувство ожидания перед словами того, кто стал для него отцом.
— Надо поговорить, — закончил Хавьер, не отводя взгляда.