***
12:46. Они уже несколько часов стояли в храме. Всё, как обычно. Ставят свечи, участвуют в службе, потом исповедь. Самое отвратительное. Больше всего он ненавидел именно исповедь. Эти воняющие ладаном углы, в которые его раз за разом загоняли. Там приходилось выворачивать наружу каждую мелкую гадость, которую он успел натворить или хотя бы подумать. Вроде как потом должно было стать легче. Не становилось. Ничего не менялось. Просто мерзкое, вонючее признание перед таким же человеком как и он. После исповеди — общий обед в церковной трапезной. Всегда одно и то же. Постный суп, постный хлеб, постный компот. Никаких разговоров, кроме как о службе. Все сидят тихо, давятся ложками, иногда перебрасываются короткими фразами о том, что сегодня читали. Ужасно скучно. Ужасно серо. Но разве не такова вся его жизнь? Обычно они оставались в храме до самого вечера. До шести. Но вдруг мать посмотрела на него как-то странно и сказала, чтобы он шёл домой пораньше. Вот это уже было не по плану. Что-то не так. Она никогда бы не отправила его домой раньше времени. Никогда бы не отпустила его из дома Божьего просто так. Он колеблясь все же вышел. Прохладный воздух ударил в лицо, но он даже не вздрогнул. Шёл и пытался понять, почему она так поступила. Вариантов было много, но все они были неприятные. Может, что-то случилось? Может, дома что-то ждёт? А может, наоборот — она просто устала от него. Может, и не нужна ей уже его покорность. Вдруг она наконец поняла, что с ним что-то не так. Что он не такой. Что он даже Господу не нужен. Он продолжал идти, не отрывая взгляд от треснутого асфальта. Ноги подкашивались, в голове ныло. Эти мысли начинали сжимать горло. Может, и правда, он бы сейчас вернулся домой, а там… а там уже всё готово. Может, мать наконец приготовила для него какое-то наказание, достойное такого убогого, как он. Может, она поняла, что он всё равно не исправится, и решила закончить это. От этой мысли стало почему-то легче. Чуть-чуть. Будто, если это окажется правдой, он наконец сможет выдохнуть. Хоть раз. И ведь он бы принял. Он бы даже не сопротивлялся. Он бы встал, как надо, и сделал всё, что скажут. Ведь он давно чувствовал, что заслуживает именно этого. Он шёл домой. По привычке бормотал молитвы, которые выучил с детства, но уже не вслушивался в них. Они были пустыми, как стеклянные глаза в церковных иконах. Бормотал — потому что надо. Потому что, если остановиться, Господь услышит тишину и накажет ещё сильнее. Он шёл. В животе уже тяжело скручивало, будто он проглотил что-то острое и это царапало изнутри. Губы потрескались, на ладонях остался запах церковной свечки. Он так и не вытер его, пусть воняет. Пусть всё им пропахнет. Он дополз до подъезда, как будто волоча за собой остатки своего дня, тяжёлый, сырой, как мокрая тряпка, в которой завелись черви. Ключи гремели в пальцах — нервы не слушались — и, наконец, цепко вцепились в замочную скважину, провернули, впустили в это бетонное гниющее брюхо. Шестой этаж. Как будто ему туда никогда не дойти. Как будто каждый шаг — это кара за то, что он вообще родился. Он поднимался. Ноги еле тянулись, гулко топая по облупленным, слюнявым ступеням, среди плесени, размазанных по стенам соплей, застывших жвачек, чужой мокрой грязи. В подъезде воняло варёной капустой, пылью и чем-то… больным. И вдруг. На пятом этаже — словно застывший кадр из чего-то, что он никогда не хотел знать и видеть. Полуголая Соседка. Измученная, разлохмаченная, в чём-то полураспахнутом, что, наверное, когда-то было халатом. Она кричала, не выбирая слов, харкая ими, будто они прожигали ей горло изнутри. Взъерошенные волосы липли ко лбу, из глаз текли злые, солёные слёзы. Перед ней — белобрысый Парень, с явно покрашенными волосами. Слишком красивый, слишком грязный. С этой неухоженной, суетной, пидорской внешностью, которая — как яд в сахарной глазури. Он лениво, медленно ухмылялся, глядя на неё, как на дохлую муху. Он не слушал. Он знал, что её боль — пустой звук. Он знал, что её можно растоптать. И на них обоих — пятна. Огромные, алые, тлеющие как ожоги — на шее, на ключицах, на животах. Засосы. Следы. Метки. Вонючие, липкие метки этого. Данила вжал подбородок в грудь, но было поздно. Он уже видел. Уже почувствовал. Уже чувствовал этот их тяжёлый, сладкий, гнилой аромат, который, казалось, пёр прямо из их пор, из их тел, из их мокрых, сломанных ртов. Он остолбенел, как выброшенный в мясную лавку ребёнок. Как вкопанный. Он слышал, как в его голове будто упало ведро — пусто, гулко. И в этот момент они оба повернули головы. Оба. Как слаженный механизм. Белобрысый приподнял бровь и криво улыбнулся — мерзко, слишком уверенно, как будто заранее знал, как этот взгляд ударит Даниле в живот. Соседка выдохнула, вцепившись руками в голые плечи, обессиленная, растрёпанная — и смотрела на него тоже. Ему стало плохо. Ему стало невыносимо плохо. Горло сдавило, дышать стало трудно, в животе всё свернулось в плотный, холодный клубок. Голова закружилась. В глазах потемнело. Будто он сам вляпался в них. В эту вонь, в эту слизь, в это жирное, сладковатое, прокисшее удовольствие. Будто он теперь часть этого. Он не сказал ни слова. Просто направился к следующим ступеням и стал подниматься на свой этаж. Быстро. Тяжело. Сердце стучало в ушах, кровь как грязь стекала по венам. Он тащил себя по ступеням, как через вязкое болото, как через расплавленный воск. Шаг. Шаг. Шаг. Главное — уйти. Главное — смыться, вырваться, спрятаться. Дошёл до двери, руки тряслись, ключи выпадали. Наконец, открыл, ворвался внутрь, захлопнул, и стоял, прислонясь спиной к деревянной створке, будто боялся, что они сейчас войдут. Он смотрел в пол. В свои ботинки. В криво уложенную плитку. Господи… что он только что увидел? Что он только что пережил? Господь видел это. Господь видел, что он смотрел на них. Господь видел, что в нём что-то дрогнуло. Что в нём на одну, мерзкую, отвратительную секунду шевельнулось желание. Его перекосило. Лицо исказилось. Он склонил голову и зашептал себе под нос, глухо, как приговор: — Мерзость…какая мерзость… Слова прилипали к нёбу, как плесень. Он вцепился в собственную шею, ногтями, до царапин, до боли, до красных, рвущихся полосок. Хотел выковырять из себя эту грязь. Выгрызть её. Вырвать с мясом. — Такие не должны жить… Такие не должны… не должны… Он резко побрёл в ванную, включил воду, холодную, ледяную, но и это было мало. Он с мылом, с яростным хрустом тёр руки, потом шею, потом лицо. Тёр, пока кожа не стала гореть, пока пальцы не начали неметь. — Господи, смой… Господи, пожалуйста, смой это… сотри это с меня —он мылся, тер, драл себя, как будто пытался снять кожу, но всё равно вонь осталась. Воняние блудного их дыхания. Воняние их сладкой, мерзкой, трясущейся плоти, которой они соприкасались. Он плюнул в раковину. Слепая, вязкая масса — пена, мыло, слюна, что-то чужое, что-то омерзительное — медленно, мучительно стекала по гладкой эмали, оставляя после себя грязные, мыльные следы, будто слизь, будто гной, будто что-то, что не должно было быть внутри него. Он смотрел, как это уходит в слив, но почему-то казалось, что не уходит ничего — эта дрянь, это отвращение всё равно остаётся, расползается в груди, в горле, под кожей, в воздухе. Данил тяжело выдохнул, откинулся на холодную кафельную стену и сполз по ней, как бесполезный, поломанный предмет, который кто-то швырнул сюда, в этот гнилой угол. Тело трясло, дыхание срывалось и рвалось на осколки. Ему казалось, что если он сейчас вдохнёт хоть каплю этого воздуха — его вывернет наизнанку, он сам стекёт в этот проклятый слив. И в эту секунду, когда он хотел исчезнуть, когда каждое биение сердца казалось лишним, в его кармане что-то мерзко завибрировало. Как будто внутри него завелось насекомое, и теперь оно там шевелится, пульсирует, копошится — отвратительно, липко, чуждо. Словно в бреду, судорожно сглотнув, Данил вытащил свой кнопочный телефон. Старый, облезлый, почти мёртвый — он редко его брал в руки. Экран мигал, и на нём бледно вспыхивало: «Мама — принять/отклонить». Какого чёрта? Что она хочет? Почему? Почему она отправила его домой? Почему выгнала его из храма, где было безопасно, где было тяжело, но было хоть как-то… подобающе? Даня дрожал, будто после тяжёлой болезни, едва нашёл в себе силы нажать на кнопку. Прижал телефон к уху, чувствуя, как он скользит в потной ладони, и хрипло выдохнул, почти шёпотом, почти с мольбой: — Ало? Его голос был выжат. Пустой, дрожащий, как подкошенная ветка. Это даже не надо было прятать — впрочем, Анастасию такие вещи никогда не волновали. Никогда. — Данил, — безжизненно, будто чужим голосом, сказала она. — Купи всё, что нужно для занятий. Деньги и список оставила на тумбочке. Быстро. Не задерживайся. Гудки оборвали её голос, как ножом. Ни «пока», ни «как ты», ни «ты в порядке?». Плевать. Данил остался в ванной с телефоном у уха, с тяжестью в животе, с какой-то рваной пустотой в грудной клетке. Он даже не удивился. Господи, как же невыносимо всё это. Как невыносимо просто быть сейчас. После того, что он увидел. После того, что он почувствовал. Это ещё дрожало в нём. Ещё стучало. Ещё оставляло в лёгких грязный, отвратительный след. Он тяжело поднялся с холодного пола, смахнул остатки слюны с подбородка и, цепляясь за стену, как слепой, пошёл в спальню матери. Список. Деньги. Ему было всё равно, сколько их там, сколько надо, зачем. Он даже не посмотрел — просто сжал в кулаке и сунул в карман. Его ноги не хотели идти. Его тело не хотело жить. Но он шагал, как труп, как вбитый в рутину механизм. У входной двери рука зависла. Что, если они ещё там? Что, если этот… мерзкий, белобрысый ублюдок всё ещё стоит внизу, смеётся, суёт язык в гнилую пасть этой женщины? Господи, пожалуйста. Не дай мне снова это увидеть. Не дай мне снова это почувствовать. Внутри его сдавливало. Грудь ныла, как после удара, будто кто-то оставил в ней ржавый крюк. Данил закрыл глаза, тяжело вдохнул, потянул за ручку двери. Тишина. Никого. Спускаясь, он осматривал каждый пролёт, будто выслеживал зверя, которого боялся и ненавидел. Но ступени были пусты. Только заплесневелая тишина, только слабый запах сырости. Он выдохнул. Этот выдох не принёс облегчения, но он всё равно сорвался, как инстинкт, как рваный, сухой смешок в пустоту. Мысли снова вернулись к колледжу. Завтра. Уже завтра ему туда идти. В это сборище. В это отвратительное место, куда он не просился, куда его запихнули. Тошнотворно даже думать об этом. Там будут другие. Грязные. Живые. Они дышат, смеются, разговаривают — в их глазах не будет этого подавленного страха, нет. Они не понимают, в каком гнилом болоте они ползают. Им комфортно в этом. Им нравится. Это их среда. Господи. Как же всё это мерзко. И как же абсурдно то, что его туда вообще отправляют. Органы опеки загнали мать в угол. Они заставили её вспомнить, что у неё, оказывается, есть сын. Что он существует не только в рамках её молитв и не только в пределах их квартиры. Вынудили поднять документы, которые она годами прятала, как будто можно было спрятать его самого. Вытащили наружу. Разоблачили. Данила нигде не числился. В их системе — он призрак. Нет школы, нет кружков, нет поступления, нет будущего. Просто — пустое место. Социально мёртвый. Мать выкручивалась, врала, как могла. Лгала, что он учится, что болеет, что скоро поступит. А они всё проверили. Всё вскрыли. И оставили ей выбор: Либо поступление. Либо ее лишают родительских прав. Никто не интересовался, чего хочет он. Никто не задавал ему вопросов. Его согласие, его мнение — никто и не думал спрашивать. Он — вещь. Проблема, которую нужно быстро закрыть. Мать едва сдерживала ярость. Он это видел. Он знал, как она умеет злиться. Её гнев был похож на стихийное бедствие — разрушающее, неконтролируемое. Если бы не её страх согрешить — она бы давно уничтожила и этот дом, и этих сотрудников. Но ей приходилось сжимать зубы, ломать себе пальцы, сглатывать эту ненависть. Не для него. Не ради него. А только чтобы «отвязались». Он ей не нужен. Он ей никогда не был нужен. Но, черт возьми, как же сильно она хотела, чтобы его оставили в покое. Чтобы государство, закон, весь этот мир — убрал от него руки. И вот, она оформила его в колледж. Просто чтобы они оставили их в покое. Просто чтобы заткнули свои пасти. А Даня? Даня уже давно не сопротивлялся. Что с того, если он не хочет? Что изменится, если он скажет «нет»? Ничего. Это не его жизнь. Это не его выбор. Это давно уже не его тело, не его имя, не его жизнь. Завтра он пойдёт туда. На занятия. Среди них. Среди чужих. Среди тех, кого он не хотел видеть никогда. Среди тех, кто дышит слишком громко, кто улыбается слишком часто, кто живёт слишком легко. И ему придётся сидеть там, смотреть, придется слушать. Придётся дышать тем же воздухом, что и они. И, возможно, когда-нибудь, его просто вывернет. Когда-нибудь он просто не выдержит. Не стерпит. Не справится. Встряхнув голову, он, почти скрипя зубами, вышел из подъезда. Направился в сторону торгового центра. На душе было мерзко. Всё это — до тошноты уныло. Почему у людей бывают полосы — чёрные, белые, а у него, кажется, всю жизнь только чёрные? Всегда. Без перемен. Без шансов. Это ведь несправедливо. Он ведь пытался быть покорным Господу. Что он сделал не так, чтобы заслужить такую жизнь? И правда, что? Хотя, в глубине, он знал. Всё, абсолютно всё, что он делал — было ложью. Вся его вера, вся покорность — сплошная фальшь. Он так часто врал, что сам иногда не понимал, где он настоящий. Существует ли вообще у него что-то «настоящее»? Есть ли в нём хоть что-то своё, личное? Глупо. Конечно, нет. Не было и никогда не будет. В нём пусто. В нём ничего нет. Он шёл, грызя ногти. Почти дошёл до торгового центра, как вспомнил — он ведь должен купить то, что мать велела. Достал записку, медленно начал читать. Смотрел на строчки, пока в голову не ударило: всё, что написано — уже есть дома. Всё до последней мелочи. Господи, серьёзно? Ручки? Тетради? Канцелярия? У них этого барахла навалом. Пылится. Гниёт. Почему мать об этом не подумала? Злость подступила мгновенно. Его трясло. Хотелось, чтобы всё это просто взорвалось. Хотелось орать, ломать, швырять — так, чтобы исчезло, чтобы с лица земли пропало. Запихнув записку обратно в карман, пыхтя, он резко развернулся, собираясь идти домой. И вдруг остановился. Мысль. Простая, почти случайная. Ну, раз он уже вышел… Почему бы не прогуляться? Один раз. Всего один. Один короткий раз. Просто… просто пройтись. Ну, например, сходить на детскую площадку. Кому от этого будет плохо? Это ведь мелочь. Он же не наберёт себе грехов, если просто немного погуляет. Вряд ли, это же впервые. Он сам не заметил, как внутри что-то дрогнуло. Что-то похожее на волнение. Как будто… даже немного радость. Дико, да? Он тут же повернул в сторону площадки, смотря на небо — оно в этот момент уже стало розовым, чуть оранжевым, вечер придавливал город, воздух вязкий, липкий. Он шагал быстро, чуть подёргивая рукава, почему-то всё время оборачивался. Будто кто-то идёт за ним. Будто кто-то наблюдает. На улице уже вечерело. Интересно, родственники дома? Впрочем, теперь ему было уже всё равно. Абсолютно. Всё внутри горело, сердце бешено стучало, и вся его голова заполнилась одной единственной мыслью — выйти. Просто выйти. Погулять. Почему он раньше этого не делал? Почему? Возможности не было? Да разве это важно? Он же хороший сын. Послушный. Он же хороший верующий, не так ли? Уверенный, крепкий, несгибаемый. Он же точно знает, что не упадёт. Не согрешит. Он же сильный. Хотя, кого он пытается обмануть? Он знал. Он знал с самого начала, с самого первого шага, что уже идёт на грех. Даже тот простой, вроде бы невинный факт, что он соврёт матери, что выйдет без её позволения — уже грех. Уже бунт. Уже трещина. Но как же приятно врать самому себе. Как же сладко лгать себе, гладить себя по голове, закрывать глаза. Самообман — это мед, что липнет к пальцам, затекает в горло, забивает лёгкие. Сладко. Приторно. Подло. Он оглядывался на людей, на дома, на улицы, уворачиваясь от бешеных детей на самокатах, как будто те были снарядами. В глазах рябило, и он шёл, почти спотыкаясь, пока не дошёл. И когда дошёл — он замер. Господи. Как красиво. Как же, мать его, красиво. Детская площадка — ржавая, покосившаяся, местами грязная, а местами — будто освящённая, залитая этим вечерним, мягким, розовым небом. Неестественная красота. Нечестная. Данил поймал себя на том, что задерживает дыхание, будто боится испортить этот хрупкий момент одним лишь выдохом. Но, конечно, Господь не дал ему долго радоваться. Не позволил. Не успел Данил даже толком осмотреться, как его глаза наткнулись на него. На него, черт возьми. Этот белобрысый ублюдок с их подъезда. Что, блять, он тут делал? Почему именно он? Почему именно сейчас? Он и его убогие, грязные дружки сидели на лавочке, словно голодные вороньё, обложившись какими-то странными пакетиками, склянками, Господь их знает чем. Может, наркотики. Может, хуже. Данил не знал, и не хотел знать. Он только чувствовал, как в его груди распухает злость. Тупая, вязкая, беспощадная злость. А вместе с ней — что-то странное. Что-то, от чего руки похолодели, а в горле что-то скользнуло. Что с ним, мать его, происходит? Он не чувствовал привычного отвращения, той паники, что обычно сжимала его, когда он смотрел на таких. Не было ни омерзения, ни брезгливости — только глухое, странное волнение, как будто он сам не в себе. Это пугало ещё больше. Он сглотнул, ощутил, как спазм сдавливает горло, и, оглянувшись, пошёл к качелям. Сел. Начал раскачиваться, медленно, будто бы его тело уже не принадлежало ему. Глаза, пустые, мертвые, смотрели куда-то сквозь реальность. Сегодня произошло слишком много. Чёртова дереализация. Время расползлось, пространство слиплось в вязкий ком. Всё не так. Он не понимает, что с ним. Господи, лучше бы он не выходил. Лучше бы он не рождался. Его взгляд упал на землю. Там, у его ног, копошились муравьи — скользили по травинкам, исчезали в чёрных провалах нор, возвращались обратно. Данил наблюдал за ними, как за чужой, далёкой жизнью, которая уже не имеет к нему никакого отношения. Голова раскалывалась, сердце било где-то в шее, в висках, давление словно вонзилось в череп. Его тело пылало, как в бреду. Это наказание. Это Господь карает его за ослушание. За то, что он выбрал грех. За то, что он посмел сделать шаг в сторону. Но почему, блять, карают его? Почему кара нет для таких, как этот ублюдок? Почему такие, как он, живут легко, дышат полной грудью, смеются? Где справедливость? Почему ему нельзя хотя бы чуть-чуть, хоть крошку удовольствия? Почему он — животное, а они — свободные? Почему? Он человек. Он, мать его, человек. И он… — Эй, — раздался голос, спокойный, ленивый, тягучий, с мерзкой ехидцей. — Рыжик, у тебя кровь из носа течёт, если ты не заметил. Он резко повернул голову, боясь увидеть, боясь угадать. Но угадал. Это он, уже рядом. Уже рядом, слишком близко. Прислонился к перекладине качелей, почти нависает. Его глаза блестят, губы скривлены в мразотной улыбке. На нём мешковатое чёрное худи, висящее, как с чужого плеча. Чёрные, нелепые шорты до колен. Уродливые, потрёпанные кеды, разваливающиеся на ходу. Его ногти чёрные, с облезлым лаком, наполовину обгрызены, как будто он жрал себя от скуки. Улыбка — сквозь брекеты. И эти волосы. Эти ублюдочные, белые, сальные волосы с темными корнями. Хотелось схватить и вырвать их с корнем, выдрать с мясом, стереть его до небытия. Он что, правда из этих? Из тех самых? Блевотина. В этот момент Данил вдруг заметил, что друзья этого выродка уже давно исчезли. Сердце сорвалось куда-то в живот. Хотелось встать и бежать, бежать без оглядки. Но что-то держало. Может, страх? Может, гордость? Может, он просто не хотел выглядеть жалким перед этим отбросом? Какого чёрта, почему он вообще должен бояться? Боятся такого? — Ау-у, — промурлыкал тот, лениво махая рукой у его лица. Рука. Слишком близко. Слишком. Данил не успел даже подумать. Резким движением он перехватил запястье и с яростью оттолкнул. Словно обжёгся. — Я в курсе! — рявкнул он. Врал. Он бы даже не заметил, если бы этот ублюдок не сказал. Чёрт, вся рубашка теперь залита кровью. Грязная, как и он сам. Кровь капнула на деревянный крест, висевший у него на шее. Какая мерзость. Какой ужас. Он потянулся в карман — пусто. Ни салфетки, ни платка. Только глухая ярость и сжатые челюсти. Сука. Этот урод молча протянул ему салфетку, наблюдая за ним с каким-то мерзким, липким удовольствием. Данил выхватил её грубо, почти с оскалом, и с остервенением вытирал сперва крест, потом шею, потом нос. Хотелось стереть себя до крови. Хотелось стереть себя целиком. И вдруг — чужая рука коснулась его волос. Мягко. Едва-едва. Мир замер. Всё тело напряглось, как струна, а он со всей силы вгрызся в свой язык, чтобы не выдать себя, не разлететься в клочья. Это было невыносимо. Неизвестно. Неправильно. Но он заставил себя вздохнуть. Заставил говорить, спокойно, как мог, хотя в голосе всё равно дрожала едва сдерживаемая агрессия: — Что ты хочешь? — спросил, надеясь, что в голосе будет хотя бы крупица силы. Ответ пришёл сразу, без паузы: — Бля, у тебя волосы охуительные. Рыжие. Кучерявые. Красота, честно, — белобрысый мурлыкал, и его голос, картавый, насмешливый, сыпался в уши, как стеклянная крошка. Он что, серьёзно? Ему нравятся его волосы? Бред. Обычные волосы. Самые обычные. Он, наверное, просто хотел подлизаться, затащить его куда-нибудь, обесчестить, испачкать. Он сто процентов из этих. Из этих. От одной этой мысли Данила передёрнуло, как от гнилой пищи. — Ты как греческий бог выглядишь, клянусь, — продолжал белобрысый, как ни в чём не бывало. — Тебе бы вообще пиздато пошла розовая или синяя прядь. Как думаешь? Это было невыносимо. — Ты что, конченный?! — срываясь, почти визгом, выпалил Данил. — Я не из этих! Не трогай меня, ублюдок! Ты вообще кто, нахрен, такой?! Слова вылетали, как пули. Он задыхался. Он, наверное, выглядел жалко. Тряпка. А этот — спокойно, как будто его не задело. Он просто сел на соседнюю качелю, раскачиваясь, как будто всё это — детская игра. — Я? Санёк. Уверен, ты безумно рад со мной познакомиться, — его голос лился с тем же мерзким сарказмом. — А про “этих”… Ты правда думаешь, что прядь решает, кто ты? Это ж так по-детски, бля, — он пожал плечами, раскачиваясь сильнее. — Ага. Ты ещё скажи, что ты сам не из этих. Тогда уж точно поверю, — процедил Данил, утыкаясь в салфетку, пытаясь остановить кровотечение. Но Саша вдруг рванулся, схватил его за шкирку и резко притянул к себе. Их лица оказались в паре сантиметров. В глазах Саши не было ни насмешки, ни веселья — только глухой, жуткий холод. Глубокие круги под глазами проступили отчётливо. Саня посмотрел на него так, как будто Даня — его собственность. Как будто он — сломанная игрушка, которую можно топтать, рвать, слизывать с неё грязь. — Раз тебя так тянет на “этих”, — его голос был настолько спокойным, что это разрывало изнутри. — То я согласен ради тебя, так уж и быть, им стать. Не дав ему ни секунды, ни жалкой попытки отступить, Саня резко сократил между ними расстояние до нуля. Их губы столкнулись. Грязно, влажно, без права на выбор. Не поцелуй — глумление, вторжение, клеймо. Как плевок в душу, как ржавая игла под кожу. Саня прижимался к нему, впивался, дышал прямо в его рот. Даня застыл. Замер, как дохлая птица под колесами. Мозг пытался, судорожно, в панике, все обработать. Что? Что, блять? Что, что, что? И только через несколько секунд пришло осознание, будто током его ударило: он должен вырваться. Он забился, задергался, зашипел, заскулил, зацарапался, как раненое животное. Брыкался, срывал ногти о ткань, пытался выбить, выкрутить из себя эту мерзкую хватку. Даже срывался на пол, пытаясь утащить Саню за собой, чтобы отцепиться, чтобы выплюнуть его из своей жизни, из своего горла. Тридцать, сорок, бесконечных секунд. Саша вдруг отстранился, будто насытился, будто сделал всё, что хотел, с глубоким, отвратным, расплавленным вздохом, отпустил его. И Даня тут же грохнулся на пол, будто все связки в теле разрубили. Он задыхался. Хрипел. Дрожал. Горел. Его кожа горела, будто он вылез из кислотной бочки. Грудь ходила ходуном. Лёгкие рвались. Что это было? Что это, ебанный в рот, было? Господи, господи, нет, нет, нет, нет, боже, он сейчас умрёт. Прямо здесь. Сейчас. Его поцеловали. Его, нахуй, поцеловал парень. Это невозможно. Это отвратительно. Это конец. Это всё. Это — смерть. Глаза предательски заполнились слезами. Сначала он даже не понял. Не мог понять — от чего? От ярости? От бессилия? От того, что его буквально изнасиловали этим поцелуем? Или от того, что ему это понравилось на одну, сраную секунду? Нет. Нет, он себе не простит. Он гореть будет. Вечно. Господь его сожжёт, его сорвут с неба, его вырежут из книги жизни. Он будет смывать этот грех с губ до последней минуты. Хоть вырви, блять, себе рот. Виноват. Виноват. Это он, это он сам всё сделал. Почему он пустил этого дьявола в свою жизнь? Почему поверил в его гнилые слова? Почему не убежал? Почему, сука, дал слабину? Это он. Его вина. Его ошибка. Его грех. Саша опустился рядом, на корточки, нагло, без капли сочувствия, склонив голову, как голодная ворона, будто рассматривал новый трофей. Чуть прищурился, чуть раздражённо, будто устал от этой сцены. — Ты такой неженка, оказывается, — с ленцой протянул, почти с ухмылкой, — а в начале казался таким вредным, безразличным. Что такое? Я украл твой первый поцелуй? Слова, как наждачная бумага, прошлись по коже. Но это правда. Это, черт возьми, Правда. Это был его первый поцелуй. Первый. С ебаным парнем. С грязным, мерзким, чертовым, поганым, падшим парнем. Он теперь такое же создание. Такое же отродье, такое же проклятое, списанное, сожжённое в огне Господнем. Как мать бы на это посмотрела? Как отец? Как на него бы смотрели дома? В церкви? Стоит ли вообще говорить? Стоит ли вообще жить? И что-то в нём, как спичка в бензобак, взорвалось. Вспыхнул. Осатанел. Он вскочил. Со всего маха, с рвущейся злостью, толкнул Саню. Прижал его к земле, оседлал, вцепился в его волосы, а второй рукой — в глотку. Сжал. До боли. До сдавленного хрипа. — Ты хоть понимаешь, что ты сделал?! — заорал, захлёбываясь в собственном голосе, в отчаянии, в панике, в рвущейся истерике. — Ты вообще нормальный, нахуй?! Конченный! Псих! Гнида! Он тряс его. Давил. Хотел сломать ему трахею, выдавить жизнь из его глаз. Хотел, чтобы он умер. Прямо здесь. В его руках. В его грязных руках. — Это же… это грех! — надрывно, срываясь. — Это, блять, грех! Мать твою! Грех, понял?! Я теперь тоже буду гореть в аду! Я, блять, тоже буду, тоже! Из-за тебя! Господь проклянёт меня! Мои родители об этом узнают — и убьют меня. Убьют меня, понимаешь, мразь?! Убьют! Всё из-за тебя! Из-за тебя! Ты — дьявол! Ты, блять, дьявол! Он не замечал, как слёзы заливали ему лицо. Как голос срывался в визг. Как руки дрожали. Как он, возможно, уже давно перестал душить, а просто цеплялся за него, как утопающий, как обожжённый, как потерянный ребёнок. Это была паника. Это был конец. И, может быть, где-то на грани этого бешенства, в голове тихо стучало: “Я сам этого хотел.” Но он бы скорее сжёг себя, чем признал это вслух. Он бы скорее умер. Александр сперва удивленно глазел на него, будто не сразу понял, что происходит. Данил, жалкий, обезумевший, с трясущимися руками, давил ему на горло с какой-то смешной, ничтожной силой. Жалкое зрелище. Саня даже не сразу начал сопротивляться. Он просто смотрел. Смотрел, как тот, запинаясь, бьется за что-то, что давно проиграно. За что-то, что давно не существует. За свою веру? За своё убогое достоинство? За спасение? За спасение от самого себя? Чушь. Только спустя пару долгих, тяжелых секунд Саня, словно оторвавшись от собственных мыслей, вдруг резко перехватил его дрожащую руку и, не особо церемонясь, резко повалил Даню на пол, сам наваливаясь сверху. Они немного покувыркались — неуклюже, сдавленно, в какой-то глупой и горькой потасовке, где ни один из них не знал, что делает на самом деле. Оба срывались, оба метались, будто в бреду. Но Саня быстро, легко и без особого труда его усмирил. Слишком легко. Это даже не было похоже на борьбу. Больше — на игру. Теперь, тяжело дыша, белобрысый, с растрёпанными волосами и налитыми безумием глазами, прижимал Даню к полу, удерживая его с болезненной легкостью, будто сдавливал в руках дохлую птичку. Внутри Дани всё клокотало, его грудь судорожно поднималась, а мозг, казалось, вот-вот перегорит от ужаса, паники и яростного отчаяния. Саня пару долгих секунд смотрел ему прямо в лицо. Глаза в глаза. Так близко, так мучительно близко, что казалось, будто их души уже спутались, уже порвались, уже срослись в каком-то отвратительном, проклятом узле. А потом — он вдруг начал смеяться. Смеялся, как больной. То ли в издёвку. То ли на самом деле, от души, будто Даниил только что сказал что-то невыносимо смешное. Смех был скрипучий, грязный, с хрипами, с надрывами, с какой-то жуткой, тошнотворной искренностью. Словно в нём самом что-то треснуло. Даня от этого смеха сжимался, как от удара. Хотелось провалиться, исчезнуть, разорвать кожу, чтобы вытянуть из себя это мерзкое, горящее ощущение. Хотелось, чтобы его сердце остановилось, лишь бы не слышать этот грёбаный смех. Как будто с него сейчас будут срывать кожу. Как будто этот смех врастает в его мозг. Прижав лицо к его плечу, Саня лениво вытер слезу, словно нечаянно, словно играючи, будто это был всего лишь какой-то лёгкий эпизод, незначительный эпизод их дерьмовой жизни. — Это я ещё псих? — прохрипел он, с тяжёлым выдохом, срывающимся голосом, будто слова прожигали ему горло. — Не смеши меня. Ты и вправду веришь во всю эту брехню? Да ещё и так отчаянно? Скажи, у тебя семья фанатиков? Или ты уже в какой-то ебучей секте? Он сказал это как всегда — с сарказмом. С этим скользким, мерзким тоном, с этой вечной мразотной ухмылкой. Но… было ли это, на этот раз правда сарказмом? Хотел ли он, чтобы ему ответили? Или плевать? Или он просто уже давно привык стрелять словами в пустоту, зная, что там, в ответ, только эхо? Даня трясся. Слёзы били из глаз, дыхание рвалось, горло сдавило так, что казалось, его сейчас вывернет. Как он вообще посмел? Как эта тварь вообще смеет сомневаться в существовании Господа? Как он вообще посмел тронуть его, как он посмел лезть в его веру, в его суть? Как он посмел? Как он, грёбаный, проклятый, посмел? — Бог есть! — выкрикнул он, захлёбываясь, сипло, хрипло, срывая голос, словно проклиная этот воздух. — Бог есть! И всё, во что мы верим — истина! Это вы… вы, заблудшие, живёте как хотите, творите что хотите. Вы будете гореть! Вы будете тонуть в собственных грехах, а потом молить Господа милостивого о пощаде! И Он не простит! Никогда, слышишь, никогда! Он сам не верил, как это звучит. Словно он умолял, чтобы это было правдой. Словно он молился, чтобы хотя бы в этом оказаться правым. Чтобы хоть кто-то услышал. Чтобы хоть что-то было настоящим. Он сам знал, что это полная дрянь, что это, может быть, ложь. Но иначе он просто не сможет жить. Иначе он просто сгорит дотла. Играясь с его измазанными, грязными, скомканными рукавами, Саня вдруг, как будто заскучав, тяжело вздохнул и, склонившись к нему ещё ближе, медленно, холодно, почти лениво, но с какой-то внутренней мерзостью, проворковал: — Да даже если Господь есть, — он скривил губы в мразотной улыбке, — он сейчас, наверно, сидит на своих ебаных небесах, и, наблюдая за вами, конченными, просто… смеется. Высмеивает, понимаешь? Вы ему нахер не нужны. Никому вы не нужны. А богу не нужен никто.Он жестокий, он мазохист, он конченный садист. Понял? Это и есть твой «Бог». Эти слова врезались в грудь, как нож. Как будто Господь, о котором он говорил, в этот самый момент отвернулся. Как будто с небес на них кто-то действительно смотрел. И плевал. Просто плевал. И Даниил, кажется, тоже это понял. Саня уже буквально сидел на нём. Вес тела, тепло чужого дыхания — всё это давило, как что-то необратимое, как нечто, с чем нельзя спорить. Пальцы Сани вяло касались его одежды, как будто случайно, но не отрывались, не оставляли его в покое. Даниил, оглушённый, не сразу осознал, в какой они позе, насколько близко, насколько… неправильно. Никто из них не заметил этой грани, не почувствовал тот момент, когда всё это вышло за рамки разговора и просто — случилось. Судорожно всхлипывая, с болезненной одышкой, Даня вдруг выдохнул — не слово, не мысль, а отчаянный, сдавленный звук, больше похожий на крик, которому не дали родиться: — Ты… ты не понимаешь… — голос дрожал, почти срывался, и Даниил в ту же секунду возненавидел себя за этот тон. За то, как жалко он прозвучал. За то, как слабо. Он судорожно вцепился в собственную одежду, как будто пытался физически удержать себя от того, чтобы распасться на куски прямо сейчас. — Я верю в это с самого детства. С самого рождения. Я… я прикован к этой вере, ты понимаешь? Она держит меня, как якорь. Без неё — нет меня. Голос ускользал, становился ломким, пустым. — Мир без Господа — это другой мир. Мир, которого для меня просто не существует. Я не могу без веры. Это невозможно. Он замолк. Просто остался все так же лежать, как будто всё — вот сейчас — внутри него окончательно оборвалось. Страх сменился… ничем. Опустошением. Глухим, липким, неприятным, как подвал, в котором тебя когда-то надолго оставили одного. Странно: даже в моменты самого яркого ужаса, самых сильных чувств — этот холод всегда возвращался. Всегда. Даня с детства был знаком с этим полузабытым состоянием, когда вроде бы должен чувствовать, а чувствуешь — ничего. Опустошение. Старая, мерзкая подруга. Саня всё это время молча смотрел. В упор. Слегка щурясь, будто пытаясь вглядываться в что-то, что находилось не в Дане, а гораздо глубже. Где-то там, где Даниил сам себе не позволял смотреть. И вдруг — едва-едва касаясь — Саня медленно, с ленивой, затягивающей аккуратностью провёл указательным пальцем по щеке Дани, по тонкой, горячей коже. Даню передёрнуло. По позвоночнику пробежали мерзкие, тошнотворные мурашки, а внутри, где-то в горле, в груди, вздулся тяжёлый, отвратительный ком. Ком отвращения. Он не знал, чего именно было больше — отвращения или страха. И в этом, наверное, был ужас. — Рыжик, — медленно, с какой-то тягучей нежностью проговорил Саня, словно пробуя имя на вкус, — если ты не можешь без веры… Он сделал лёгкую паузу, улыбнулся — как будто действительно размышлял. — Тогда, может, я буду твоей верой? Твоим Богом. А? Как тебе идея? Я ведь реальный. Ты это чувствуешь. Ты меня видишь. Я не где-то там, я вот — я с тобой. Он снова склонился ближе, и этот тон — насмешливо-нежный, чужой — звучал в голове, будто пытался врастать под кожу. — Верить в меня куда логичнее, чем верить в какого-то выдуманного дедулю на облаках, правда? Он говорил это с нахальной, хищной улыбкой, и Даня вдруг осознал: он не шутит. Это не игра. Это… какая-то его извращённая логика. Даня смотрел на него, вжав голову в плечи, и не понимал — как вообще этот человек мог произнести такие слова? Как это возможно? Почему это звучало настолько всерьёз, что внутри всё начало медленно съёживаться? Даниил тут же резко скривился, готовясь вывалить на Саню кучу слов — спор, гнев, возмущение, попытку хоть как-то вернуть себе контроль. Он уже открыл рот, но Саня тут же мягко, но настойчиво приложил ладонь к его губам, закрыв их, не давая сказать ни слова. — Солнышко, может, ты уже наконец назовёшь мне своё имя? — промурлыкал он так, будто действительно ласкал, будто это был какой-то маленький, невинный момент. Но в его голосе было что-то обманчивое, зловонное, затягивающее. Как будто он кормил Даниила ядом, сладким на вкус, но медленно убивающим. Почему-то из всего этого Даню сильнее всего смутило именно это — “солнышко”. Так мерзко, так чуждо, так… невыносимо. Он едва заметно закатил глаза и, сдерживая желание прошипеть, выдохнул сухо, холодно, без малейшей капли доброжелательности: — Даниил Лазарев. Всё. Больше ничего. Саня тут же расплылся в довольной, почти детской улыбке, как будто только что получил желанную игрушку. — М-м, молодец. Не соврал, умничка. Хотя я, конечно, это и так знал, Лисёнок. Даня даже не успел опомниться, как Саня снова прикрыл ему рот ладонью, не давая вставить ни слова, и продолжил: — Мы, кстати, с тобой в одном колледже учимся. Ты, наверное, не знал? Технический колледж № 34. Верно ведь? Конечно верно. Он говорил это легко, будто рассказывал о каком-то общем знакомом, а не вскрывал чужую личную жизнь. — Твоей “конченной” матушке, конечно, не повезло. Её никому не нужный мальчик теперь должен учиться, выживать, как-то там жить дальше… Жалко, правда? Слова проваливались в сознание, словно гвозди, медленно, с противным скрипом вбиваясь всё глубже. Даня застыл, глаза расширились — он просто не мог поверить, что этот… этот человек знает. Знает всё. Знает о колледже. О матери. О нём. Это становилось по-настоящему страшно. Саня закатил глаза, вздохнул, будто объясняя что-то очевидное: — Данечка, у тебя под этажом живёт самая большая шлюха и сплетница. Думаешь, трахаясь с ней, я не узнал бы про весь ваш подъезд? — он сказал это как шутку, но в голосе сквозила реальность, от которой хотелось сбежать. И тут, почти весело, запустил пальцы в рыжие волосы Дани, потянул немного, лениво, будто примеряясь к чему-то, и радостно пропел: — Зато теперь мы будем чаще видеться. Чудесно, правда? Если хочешь, я могу завтра пойти с тобой в колледж. Покажу, что там к чему. Помогу освоиться, первокурсничек. Как тебе идея? Он всё ещё сидел на нём. Всё ещё касался его. Всё ещё улыбался, будто между ними происходило что-то обыденное, простое. И Даня — уже на физическом уровне — понимал: находиться рядом с этим человеком опасно. Настоящая, липкая тревога цеплялась к нему, обвивала его за рёбра. Саня был слишком хаотичный. Слишком… неправильный. Слишком грешный, если так можно вообще сказать о таком человеке. И всё же, словно наперекор здравому смыслу, Даниил вдруг выпалил: — У меня… у меня кнопочный телефон. Как мы… будем… — он осёкся. Сам понял, насколько это было нелепо. Настолько, что Саня тут же скривился. — Господи, да будем звонить друг другу на мобильный, а как ещё? У тебя сегодня какой-то марафон идиотских вопросов, ей-Богу, — проворчал Саня, на своем фирменном картавом, закатив глаза и усмехнувшись. Потом вдруг встрепенулся: — Слушай, а я, кстати, не знаю, сколько тебе лет. Какая бы у тебя сплетница под окнами ни жила — этого она не знает. Даниил несколько секунд молча смотрел на него, потом резко столкнул его с себя, медленно поднялся, лениво стряхивая пыль с колен, и с тихим, почти усталым недовольством бросил: — Семнадцать. А тебе вообще сколько? Саня уставился на него, как будто пересчитывал внутри какие-то варианты, потом пожал плечами, будто не придавал значения: — Двадцать один, Лисёнок. Двадцать один. В обычной ситуации, наверное, Даня бы удивился. Разница в возрасте — не шутка, да и всё это казалось бы, мягко говоря, странным. Наверное, он бы напрягся, отшатнулся, замер, спросил бы что-нибудь неловкое. Наверное. Но сейчас — как-то… всё равно. Словно внутри что-то уже успело сломаться, и теперь ничто не имело особого значения. Ни его возраст, ни то, как к нему прикасаются, ни то, что происходит. Безразличие ползло по нему изнутри, как медленный яд, который парализует понемногу, но необратимо. Саня подошёл почти вплотную, взял его за обе руки и, широко улыбаясь, сказал: — Может, прогуляемся? Или, может, я тебя домой провожу, а? Что скажешь? Фальшивая радость лилась с его языка слишком густо, слишком явно, чтобы поверить. Но, на самом деле, была ли она фальшивой или настоящей — уже не имело значения. Даня смотрел на него, как сквозь стекло. И чувствовал: ему плевать. Совсем плевать. Он медленно, без спешки, выдернул руки из чужих ладоней. Достал из кармана старый кнопочный телефон. Мёртвый, холодный, как кусок пластика, который будто сам не хотел снова оказаться в его пальцах. Экран мигнул. 19:53. 26 пропущенных от матери. 15 от брата. 3 от отца. У него внутри что-то дрогнуло, но даже не упало, не оборвалось — нет. Просто дрогнуло, как шаг за линию. Как когда ты уже за гранью. Уже не страшно. Уже не больно. Просто факт. Это конец. Ему конец. Его прибьют. Если не убьют. Хотя, он ведь никогда раньше не давал повода. Он всегда был идеальным сыном. Не тем, кто опаздывает. Не тем, кто делает что-то без разрешения. Не тем, кто совершает ошибки. Он всегда делал всё правильно. Так кто сказал, что он вдруг перестанет быть таким? Он придумает оправдание. Глупое, но правдоподобное. Они поверят. Они не ожидают от него другого. Они не ожидают, что он без спроса пойдёт на площадку. Не ожидают, что он заговорит с каким-то парнем — слишком взрослым, слишком странным, который даже сейчас не отпускает его, который уже знает о нём слишком много. Который, кажется, считает себя теперь его другом. Они не ожидают, что он вот так вот — просто — позволил. Что он пошёл с ним. Что он продолжает идти. Они бы не поверили. Они бы не подумали. Они даже не допускают мысли, что он на такое способен. Но если он сейчас ошибётся — хоть чуть-чуть, хоть словом, хоть движением — тогда они начнут ожидать всё. Они сразу увидят. Они сразу поймут. — Мне домой надо. Не провожай меня. Если тебя со мной увидят — мне не поздоровится, — пробормотал Даня, не поднимая взгляда. Они шли. Оба — как будто на автомате. Даня — в сторону дома. Саня — неизвестно куда. Хотя, Саня, конечно, знал. Саня всегда знал, куда идёт. — Дань, — вдруг сказал Саня, когда до остановки, с которой Даня должен свернуть, оставалось совсем немного. — В колледже. Ни с кем не общайся. Понял? Ни с кем. Он сказал это спокойно, тихо, будто между делом. Но в голосе что-то тянуло, цепляло, будто заострённый крюк. Даня молчал. Он не понял. Почему? Зачем? Что за бред? Но не успел даже спросить. Саня вдруг склонился, резко и жадно, и больно прикусил его мочку уха. Своими брекетами — жестко, хищно, как клеймо. Он дёрнулся, но Саня уже отступал, уже отмахивался от него, как будто ему наскучило. Помахал рукой издевательски, как бы прощаясь, и, не оглядываясь, пошёл в другую сторону дороги, медленно исчезая за углом. Даня остался. Стоял на месте, будто прибитый. Будто прикрученный к асфальту. Не понимал — что это было. Зачем. Почему. Что с ним вообще происходит. “В колледже. Ни с кем не общайся.” Фраза вертелась в голове, как будто застряла между мыслями, как заноза, которую невозможно вынуть. Он повернулся. Сделал первый шаг. И пошёл домой. Он не чувствовал, как сжимает ремешок рюкзака до боли. Не замечал, как пальцы мелко дрожат. Не думал, что скажет. Не думал, как выкрутится. Просто шёл. Где-то вдалеке его уже, наверное, ждут. Наверное, орут. Наверное, уже готовы выбить из него всё, что он успел натворить. Он не знал, что хуже: если они не поверят — или если поверят. Он шёл, а фраза Санина всё крутилась в голове. Как будто это приказ. Как будто это уже правило. Как будто выбора и не было. И, кажется, эта фраза уже навсегда останется с ним. Как если бы Саня и вправду поставил на нём метку. Как если бы вцепился в него изнутри. Он чувствовал, что, наверное, из этого уже не выбраться. Даже если очень стараться. Даже если очень захотеть. Никогда. Цыкнув сквозь зубы, Даня, наконец, дошёл до подъезда. На секунду остановился перед домофоном, как будто ещё думал, стоит ли ему вообще возвращаться. Но, в конце концов, всё-таки нажал на кнопку вызова. Прошло несколько долгих секунд, прежде чем дверь щёлкнула, и кто-то из родных открыл замок снизу. Он зашёл в подъезд, чувствуя, как с каждым шагом по бетонным ступеням на плечи давит всё тяжелее. Лестница, как будто растягивалась. Будто специально — чтобы продлить этот момент, чтобы заставить его ещё немного вариться в собственном страхе. Когда он поднялся до пятого этажа, вдруг машинально остановился. Именно здесь, у этой стены, он впервые увидел Саню. Этот момент почему-то всплыл сам. Но, впрочем, какая разница? Ничего не значило. Уже ничего. Дальше — ступень за ступенью, медленно, с трудом. Тело гудело от усталости. Казалось, что день высосал из него всё до капли. Когда он, наконец, добрался до шестого этажа, Даня нехотя постучал в дверь. Внутри — тишина. Слишком долгая. Как будто они знали, что он за этой дверью, но не торопились открывать. И вот — скрип замка. Мать. Она выглядела не злой, нет. В её лице не было непривычной ярости, но и тепла в нём не было тоже. Только холод, глубокий, как ледяная вода. И усталость. Опустошение. — Даниил, — её голос звучал так ровно, так отрешённо, как будто она повторяла не его имя, а какую-то мёртвую, привычную фразу, которую обязана говорить, но давно не вкладывает в неё смысла. — Надеюсь, у тебя будет достойное оправдание тому, что ты не взял ни один звонок и пришёл так поздно. Она стояла, перегородив вход, даже не думая впускать его, пока не услышит объяснения. Он видел, как в ней всё дрожит, как на грани она держится, как цепляется за образ идеальной матери, послушной Богу, сильной, не теряющей лицо. Она не позволит себе сорваться. Она не позволит себе вспыхнуть. Но это не значит, что она не на грани. Даня смотрел на неё с ленивым безразличием. Он будто откуда-то из глубины себя смотрел, будто через толстое стекло, как будто это не с ним происходит. — На меня напали, — спокойно вымолвил он, не торопясь, почти без эмоций. Мать прищурилась, не перебивая. — Были какие-то гопники, — продолжал он, спокойно, ровно, не запинаясь. — Подумали, что у меня что-то ценное. Вытряхнули рюкзак, карманы. Но нашли только мелочь, мой старый телефон, ну и всякую ерунду. Потом ушли. А я с каким-то мужиком, садовником, пытались их догнать. Но не вышло. Ни единой запинки. Ни капли сомнения в голосе. Он рассказывал, как будто это действительно случилось. Он сам почти поверил в свою историю. Мать молчала, внимательно разглядывая его лицо, словно искала что-то — трещину, подделку, ложь. Но он оставался каменным. Как будто он и правда поверил. — Не забудь помолиться, — только и бросила она, развернулась и ушла вглубь квартиры. Только после этого Даня вошёл. Закрыл за собой дверь, тяжело вдохнул. Медленно развязал шнурки, скинул кроссовки, будто вся энергия вытекла из него по дороге. И сразу пошёл в ванную. Только сейчас он увидел, насколько он грязный: пыль, сбитые локти, потёртая одежда — следы той драки, когда Саня повалил его на асфальт. Саня. Почему-то, вспомнив этот момент, он вдруг неосознанно ухмыльнулся. Что-то в этом было… забавное. Глупое. Больное. Наверное, мерзкое. Но — забавное. Он включил воду, глядя на себя в зеркало. В отражении — усталое, серое, измученное лицо. Чужое. Будто не своё. Сквозь шум воды в голове будто снова шепнул голос: “В колледже. Ни с кем не общайся.” В этом было что-то… слишком правильное. Слишком понятное. Он усмехнулся, проводя мокрой ладонью по шее. Ему ведь даже не нужно было клясться. Он и так не собирался. Он и так не хотел ни с кем общаться. Никогда. А с Саней… ну, это ведь совсем другое.***
Будильник разрывал утреннюю тишину, его писк вонзался прямо в виски, неприятно дрожал в костях, будто ломая остатки сна. Глаза медленно, неохотно открылись, ещё не до конца понимая, где он, что за день и почему так сильно не хочется вставать. На этот раз он не проснулся сам. Не из привычного внутреннего позыва, не от еле заметного света из окна, не от собственного неотложного порыва к молитве. Его выдрал из сна будильник. Громко. Грубо. Будто чужая рука вытолкнула его из уютного, тяжёлого небытия. Он нащупал рукой настольный будильник, глухо выключил его и, чуть приподнявшись, бросил вялый взгляд на циферблат. 06:30. В груди неприятно ёкнуло. Нехорошее, липкое волнение разлилось под рёбрами, подползло к горлу, как будто что-то чужое в нём заворочалось. Сегодня — на пары. В первый раз. Новый ритм, новое место. Новый он? Нет. Нет, он никогда не станет новым. Где-то глубоко внутри, в этой тревожной спутанности, мелькнула одна мысль: Увижу ли я Саню? Они ведь не обменялись номерами. Он не дал свой, Саня — тоже. Как они теперь найдут друг друга? Не смогут ни написать, ни позвонить. Между ними — обрыв. Пустота. Никаких нитей. Только случай. Наверное, это даже хорошо. Наверное, так будет лучше. Без продолжения. Без надежд. Да, это ведь лучше для Данилы. Правда? …Правда? Он знал, как умеет лгать. Особенно — себе. В этом он был профессионал. Прятать, закапывать, забалтывать, затирать и лгать — себе в первую очередь. Он же умел. Он всегда умел. Он же думал, что это спасает. Рукой он рассеянно потер лицо, на мгновение застрял в этом жесте, будто пытаясь стереть с себя остатки сна, остатки чего-то вчерашнего, что не имело права прожить ещё один день. Он тяжело, надрывно вздохнул и, не дав себе даже секунды на привычную молитву, встал с кровати. Впервые. Впервые за очень, очень долгое время его день начался без молитвы. Без утреннего благословения. Без привычной смиренной тишины. Без креста на лбу. День только начался, а уже сломан. Какое счастье, правда? Нет, конечно не счастье. Он мог бы с издёвкой повторить это про себя, но даже на это не хватило ни сил, ни внутренней злости. Стоило ему просто встретить его. Просто один раз — и вот что из него вышло. Но может… может, дело вовсе не в нём? Может, Данила всегда этого хотел? Просто ждал, пока кто-то подтолкнёт. Ждал, пока кто-то станет для него разрешением. Ждал этого одного человека, чтобы потом оправдываться: «Это не я, это он меня осквернил. Я не виноват. Меня соблазнили. Меня увели.» Жалкая, смешная, до тошноты прозрачная ложь. От этой мысли внутри закрутило, зашевелилось что-то мерзкое. Хотелось отвернуться от самого себя. Господь, наверное, уже давно отвёл от него взор. Вряд ли после такого Господь ещё простит. Ванная комната встретила его резким холодом плитки, ослепительно белыми стенами и навязчиво чистым запахом мыла. Он механически умылся, почистил зубы, привёл в порядок волосы, но движения его были какие-то чужие, как будто он смотрел на себя со стороны. Как будто он марионетка, которой кто-то вяло управляет, выполняя давно отработанный ритуал. Рыжие кудри в этот раз послушно легли. Он даже аккуратно разгладил их пальцами. Почему-то в этот момент в голове всплыли слова Сани — те простые, почти невинные комплименты, которые Данила тогда не счёл чем-то особенным. Тогда — нет, но сейчас, вспоминая их, он поймал себя на странном, тёплом ощущении, от которого и стало легче, и одновременно — хуже. Зачем он это помнит? Почему именно сейчас? Вздохнув, он вернулся в комнату и открыл шкаф, взгляд задержался на вещах, словно выбирал доспехи перед битвой. Наконец, достал тёмно-синюю кофту с длинными рукавами — та самая, что немного велика, и ткань уютно собирается у запястий. Белую майку. Чёрные джинсы. Чёрные носки. Нудно. Одевался он медленно, с ненужной тщательностью, как будто отсрочивал момент, когда придётся выйти. Когда придётся существовать. Сев на кровать, он машинально посмотрел на часы. Времени оставалось не так уж много. Он знал: нужно вставать, идти на кухню, собираться, но вдруг… вдруг внутри что-то оборвалось. Как будто тяжёлый камень резко упал в живот, расплеснув всё, что там было. Вина. Острая, липкая, пронзительная. Он не помолился. Не помолился. Не начал день с Господа. А начал — с Сани. Он думал о нём. Он поставил человека выше Бога. Вчера он стоял на службе, склонив голову, послушно, благочестиво, как должно. А сегодня — он дрожит из-за какого-то человека. Из-за него. Грудь сдавило. Руки задрожали, будто кто-то резко выдернул у него из-под ног опору. Воздуха стало мало, как будто стены комнаты придвинулись вплотную. Его сердце отчаянно застучало, срываясь на быстрые удары. Нет, нет, он не может. Он не должен. Он не имеет права. Он резко упал на колени, вжимаясь в пол, словно пытаясь приклеиться к нему. Лоб опустился в сжатые в замок руки, губы начали торопливо, сбивчиво, с запинками шептать — молитвы покаяния, утренние молитвы, всё, что знал, всё, что обычно произносил спокойно, с благоговением — теперь выплёвывал почти с отчаянием, словно захлёбываясь. Слова рвались, перебивали друг друга, не ложились ровно — дыхание сбивалось, руки дрожали, а сердце будто вот-вот выскочит из груди. Что с ним? Чёрт возьми, что с ним происходит? Как могло так быстро всё поменяться? Как могло быть, что человек, которого он встретил всего один раз — стал важнее, чем Господь? Он сам себя ненавидел за это. И продолжал молиться, повторяя одни и те же слова, как будто надеялся, что если скажет их достаточно раз, Господь вернётся. Что если достаточно долго будет умолять — Господь простит. Но Господь молчал. И в этом утреннем молчании что-то было особенно страшно. Он был так поглощён своей отчаянной молитвой, забившись в угол на коленях, что даже не услышал, как в комнату вошла мать. Она нахмурилась, непонимающе приподняв бровь, подошла ближе и встряхнула его за плечо. Даня будто вынырнул из-под воды — резко вздрогнул, отшатнулся, отступил назад, как будто дотронулись до него током. Мать посмотрела на него так, как обычно смотрят на психа. Устало, раздражённо, но без удивления. Лишь поправила волосы, скользнула по нему взглядом и вымолвила: — На занятия опоздаешь. Выходи быстрее. И без паузы, без взгляда — хлопнула дверью. С громким, ненужным раздражением. Он даже не понял — зачем она вообще её закрыла, если ему всё равно выходить? Бог, он сходит с ума. Он встал. Резко. Почти резко — ноги дрожали. Подошёл к зеркалу, стёр пот со лба и щёк, провёл ладонью по волосам, пшикнул на шею дешёвый одеколон — резкий, мятный, с запахом старых электричек. Взял рюкзак, собранный с вечера. И, почти не чувствуя себя, вышел из комнаты. На улице его чуть шатало. Лёгкие сдавлены, сердце колотится неравномерно. Он шёл к остановке, не глядя по сторонам. Всё в голове было тусклым. Мысли — как белый шум. Но вдруг, будто ниоткуда, возникла она: “А если Саня сейчас тоже там?” На остановке. Просто стоит, ждёт. Он сам не заметил, как прибавил шагу. Но когда добрался, — ничего. Только пара подростков, такие же, как он, с утра тащились на пары или в школы. Он обвёл их взглядом, не особо скрываясь, потом засунул руки в карманы и вернулся внутрь себя. Зачем он надеялся? Что он вообще хотел? Увидеть его? Это же… чушь. Чушь полная. Мимо проехало несколько автобусов, но не его маршрут. Он не двигался. Даня просто стоял, чувствуя, как под кожей ползает тревога. Наконец, подъехал нужный. Он вошёл первым, молча, не глядя ни на кого, и направился в самый конец. Уселся у окна, втиснувшись в угол. Семь остановок. Немного. Как только автобус тронулся, он откинулся, уставился в мутное стекло. Голова едва не стукнулась о холодный пластик. Он старался не заснуть — не сейчас, не здесь. Но всё тело ныло от недосыпа. Снаружи двигалась жизнь. Люди. Машины. Дворы, магазины, бетон, мусор. Всё это мелькало и сливалось в грязную ленту. Оставалось две остановки. Он достал телефон. Зевнул. Время — 08:09. Ещё есть запас. Он не опоздает. Когда автобус тормознул на его остановке, Даня почувствовал в груди неприятный толчок. Что-то вроде предчувствия. Или страха. Или просто тошноты. Он вышел, и остановка осталась за спиной. Чуть оглянувшись через плечо, он увидел громоздкое здание из серого кирпича, не слишком ухоженное, с облупленными подоконниками и металлическими дверями. Похоже на учебное заведение. Видимо, это и есть колледж. От осознания того, что придётся сейчас туда зайти, внутри всё сжалось. Противно. Как будто в животе что-то холодное, вязкое. Он медленно двинулся вперёд, волоча ноги, лениво пиняя по дороге какой-то острый камень. Пытался идти так, чтобы не задевать прохожих — студентов, которые уже толпились у ворот. Кто-то курил, кто-то смеялся, кто-то стоял в наушниках с остекленевшими глазами. Некоторые вообще не смотрели в его сторону. Некоторые — наоборот, провожали взглядом, но тут же возвращались к своим делам. Здание оказалось больше, чем казалось снаружи. За воротами он встал, растерянно осматриваясь. Несколько минут просто смотрел на остальных — пытался понять, куда они идут. Куда идти ему. Где вход. Где хоть что-то. Внутри пахло затхлой пылью, дешёвым линолеумом, мокрыми батареями и какой-то несвежей едой. Коридор гудел от голосов: кто-то ржал, кто-то жевал чипсы у окна, кто-то сидел на полу с уткнутой в рюкзак головой, будто спал. Даниил шёл почти на автопилоте, держа перед собой распечатку с расписанием. — Группа ИС-13… — пробормотал он, в который раз сверяя номер аудитории. Никак не мог сориентироваться, не понимал, куда поворачивать. Остановился у первой попавшейся двери. Как раз в этот момент из неё вышел какой-то парень — в сером худи, с наушниками, с заспанным лицом. — Эй, — Даня чуть вздрогнул от собственного голоса, но всё же сделал шаг вперёд. — Слушай… не подскажешь, где ИС-13? Я сегодня тут первый день. Ничего не знаю. Парень остановился, на секунду замер, будто раздумывая, стоит ли ему отвечать. Потом снял один наушник, повернул голову и прищурился. — ИС-13? Ну, я оттуда. Ты типа новенький? — Ага. Перевёлся. Даниил. — Лёха, — коротко кивнул тот. — Мы в сто пятой. Сейчас начнется спецуха. Пошли. Он сразу же двинулся вперёд, не оборачиваясь, будто Даня — просто ещё один силуэт в коридоре. Тот пробормотал «спасибо», почти шепотом, и поспешил за ним, стараясь не шуметь подошвами. Коридор был длинный, прокуренный и усталый. Лампочки над головой тускло мигали, как будто доживали своё. Сквозняк тянул по полу фантики, и в воздухе стоял запах дешёвой столовки, грязных курток и старого пластика. Они шли молча. Лёха лишь пару раз бросил в его сторону взгляды — безразличные, но не злые. В них читалась лёгкая усталость и какая-то небрежная доброта, как у человека, который много раз это видел и не собирался особо вникать. Розовая прядь в его тёмных волосах прилипла к щеке, пока он жевал жвачку. Щетина была как тень — слабая, но упрямая. Свитер мятый, с катышками. Джинсы сидели на бёдрах криво. Он будто сам был частью этого здания: облупленный, затёртый, равнодушный. Подходя к двери, Даня вдруг понял, что не дышит. Он сжал пальцами расписку, до хруста, как будто это могла его защитить. — Вот. Нам сюда, — бросил Лёха, не глядя. — Удачи. Он тут же зашёл внутрь, будто растворился в привычном шуме группы. Даниил остался на пороге. Один. Вдохнул. Горло сжалось. Рот пересох. Всё внутри застыло в каком-то глухом, вязком ожидании. Он не знал, что чувствует — страх? стыд? безразличие? Всё сразу. Всё, вперемешку. Как мутная вода в ведре. А потом, как будто воздух сдвинулся. Он даже не понял как — но преподаватель уже стоял у него за спиной. Будто возник из тени. — А, это ты, — голос был уставший, но не грубый. — Даниил, верно? Заходи. И только тогда Даня заметил: весь класс уже сидел по местам. Смотрели кто в тетрадки, кто в окна, кто в никуда. Никто не обращал на него внимания — но от этого было только страшнее. Он сделал шаг вглубь аудитории. Комок в горле не прошёл.***
Пара прошла как в тумане. Он не понимал, что происходит. Всё было размытым, как будто за грязным стеклом. Сидел, глядел в пустоту, кивал, будто слушал — но не слышал. Не вмещал. Не удерживал. Сколько это длилось? Два часа? Полтора? Не знает. Не помнит. Кто-то с ним разговаривал. Один, потом другой. Вроде бы студенты. Он вроде что-то ответил. Но ни лиц, ни слов — ничего не осталось. Всё рассыпалось. Слишком странно. Слишком чуждо. Слишком много. Голова дрожала от напряжения, мысли метались в черепе, как мухи. Хотелось выскочить. Или исчезнуть. Он ничего не понимал. Не мог понять. Единственное, что знал наверняка — сейчас перемена. Полчаса. Тридцать минут неизвестности. Что он будет делать? Может… увидит Саню? Он не знал. И не хотел знать. «В колледже. Ни с кем не общайся.» Голос Сани всплыл резко, как затхлый запах. Эти слова врезались в череп, давили, будто и вправду были сказаны прямо сейчас. Даниил скривился, почти физически оттолкнув это воспоминание. Сжал лямку рюкзака. Поправил кофту. Оглянулся — в аудитории никого, кроме препода. Тот, заметив его, тепло кивнул, помахал рукой. Возможно, хотел приободрить. Новенький, как-никак. Даня выдавил что-то похожее на улыбку, еле заметно кивнул в ответ. Но стоило выйти за дверь, как лицо сразу стало пустым. Уголки губ опустились. Спина чуть согнулась. Коридор был набит людьми. Шум, запах чужих тел, громкие голоса, смех. Кто-то пробежал мимо, задел плечом. Даня дёрнулся и цыкнул. Он шёл сквозь толпу, как сквозь зловонное болото, прищурившись, будто от вони. Плевать, кто это. Главное — не трогайте. Не подходите. Не касайтесь. Каждое случайное касание вызывало в нём отвращение, злость и слабость одновременно. Он закатывал глаза и дёргал плечами, как будто счищая с себя грязь. Он не знал, куда идти. Не знал, зачем. Просто шёл — лишь бы подальше. Лишь бы вырваться. А вдруг… он здесь? Саня? Где-то неподалёку. Где-то среди них. И, как говорится: вспомни Солнце — вот и лучик. Саня собственной персоной стоял возле лестничного пролёта, облокотившись на перила, в окружении двух-трёх парней. Один что-то оживлённо рассказывал, другой смеялся — а Саша? Саша просто слушал, улыбаясь своим ленивым, выученным выражением лица, будто не был с ними, а только притворялся, что здесь. У Даниила внутри всё дернулось. Грудная клетка сжалась так сильно, что он едва не охнул. Опять. Опять это чувство — как в тот момент на площадке, когда Саша заговорил с ним. Что это? Тошнота? Паника? Нервный срыв? Он не знал. Глаза сами прилипли к нему. Даже когда понимал, что это глупо, даже когда ясно видел, как Саша вдруг поднял взгляд и уставился прямо на него. За ним — и остальные. Те, что стояли с ним, тоже обернулись. Разглядывали. Что, хищники? Чего уставились? Даниил вздрогнул, будто пойманный на чём-то постыдном. Отвёл взгляд. Ноги сами повели в сторону ближайшего туалета — он видел его чуть раньше, когда шёл по коридору. Он даже не слышал, как хрустели обёртки под ногами, как что-то гремело в автомате по пути. Весь мир — размыт. Лишь лицо Саши перед глазами. И снова улыбка. Секунда — и он уже стоял, упершись обеими руками в раковину, наклонившись, будто его сейчас вырвет. Зеркало отражало его перекошенное лицо. Сбившееся дыхание. Он видел, как щеки вспыхнули, и стыдно стало — не от себя, а от этой дурацкой слабости. «И что они в нём нашли, в этом Сане?» — лихорадочно думал он, вцепившись в край керамики. — «Он что, какой-то особенный?» И вдруг — щелчок. Дверь резко открылась. Даниил даже не успел обернуться, как почувствовал, что кто-то зашёл. И только потом, замерев в отражении зеркала, увидел — Саня. Тот самый. Уже внутри. Тело Даниила напряглось. Сжал челюсть. Нахмурился. Саша подошёл медленно. Беззастенчиво. Словно пришёл домой. — Приветик, Данечка, — пропел он сладко, слишком сладко. Словно насмехаясь. Словно гладя по шерсти против её направления. Из кармана вытащил сигареты и зажигалку. — Ты рад меня видеть? Уголки его рта были подняты как у актёра на сцене. Зелёные глаза, насмешливые, как стекло под солнцем. Он явно получал удовольствие. А Данил уже чувствовал, как его переполняет тошнота.