Сакура не заметил, как задремал. Он сидел у окна, привалившись плечом к деревянной раме, и смотрел на ночной сад, где лунный свет расчерчивал песок серебряными полосами, а камни, казалось, дышали — медленно, глубоко, как спящие звери. Веки его тяжелели, мысли становились вязкими, как мёд, и где-то на грани между сном и явью он вдруг почувствовал запах дыма.
Когда дверь погреба распахнулась во второй раз, Фуурин уже не мог стоять. Он лежал на боку, подтянув колени к груди — насколько позволяли сломанные крылья, — и каждая кость, каждая мышца, каждое пёрышко выли от боли. Свет, хлынувший в проём, был не солнечным — оранжевым, дрожащим, неверным. Светом факелов. Их было много. Десяток, может, больше. Они окружали выход полукругом, и в их колеблющемся сиянии лица людей казались вырезанными из старого дерева — грубыми, неподвижными, лишёнными всего человеческого.
Фуурин попытался поднять голову. Не получилось. Он только разглядел ноги — много ног в соломенных сандалиях, — и край чьей-то юбки, и руки, сжимавшие факелы. Он слышал дыхание. Тяжёлое, частое, возбуждённое.
— Вытаскивайте его, — сказал кто-то.
Его схватили за волосы и поволокли. Он закричал — не от боли даже, а от того, что сломанные крылья цеплялись за порог, за камни, за корни, и каждый рывок отдавался новой вспышкой, белой, как молния. Перья ломались и выдирались, оставляя на земле тёмные полосы. Он чувствовал, как кровь из сломанных суставов течёт по спине, смешиваясь с грязью. Его протащили через всю деревню — он понял это по тому, как менялась земля под спиной: утоптанный двор, потом грязь, потом колючая трава, потом снова грязь. Люди молчали. Это было страшнее криков — молчаливая процессия с факелами, идущая через ночную деревню к старому дубу на околице.
Его привязали к столбу.
Столб был врыт глубоко — видно, им уже пользовались. Может, для казней, может, для чего похуже. Фуурина поставили на колени, примотали запястья к шершавому дереву так туго, что верёвка сразу впилась в кожу, прорезая её до крови. Крылья бессильно висели за спиной, и кто-то — он не видел кто — грубо развёл их в стороны и тоже привязал, каждое к отдельному колу, вбитому в землю. Тело выгнулось в неестественной, мучительной позе — руки вывернуты назад, крылья растянуты до предела, позвоночник изогнут так, что каждый позвонок кричал от боли отдельно. Он висел на верёвках, не в силах ни упасть, ни выпрямиться, и каждое движение, каждый вдох, каждый удар сердца приносили боль.
Перед ним стояла деревня. Вся. От мала до велика. Те же лица, что днём смотрели с мольбой. Теперь на них не было ни страха, ни отчаяния — только суровое, почти торжественное удовлетворение. Так смотрят люди, которые наконец нашли виноватого и собираются восстановить справедливость.
Староста вышел вперёд. В руке у него был факел — длинный, пропитанный смолой, с оранжевым, жадным пламенем.
— Дух горы, — сказал он, и его голос был громким, поставленным, как у человека, привыкшего говорить с толпой. — Тэнгу. Ты пришёл в нашу деревню и принёс нам беды, ты насылал бури и неурожай, сглазил наших детей. Ты — демон.
— Нет, — прошептал Фуурин. Губы едва слушались, язык распух от жажды. — Я не…
— Ты виновен, — перебил его староста. — Богиня Инари отвернулась от нас из-за тебя. Только очистительный огонь может смыть твою скверну и вернуть нам её милость.
Толпа загудела. Не словами — одобрительным, голодным гулом.
Фуурин смотрел на них сквозь пелену боли и не мог понять. Он спас их детей. Он держал дамбу. Он пришёл, когда они просили. Он, чёрт возьми, просто хотел помочь — всегда, каждый раз, сколько себя помнил. А они привязывали его к столбу и зажигали факелы.
И тогда, глядя в эти лица — суровые, торжествующие, убеждённые в своей правоте, — он произнёс. Тихо, одними губами, но с какой-то отчаянной, последней ясностью:
— Если есть следующая жизнь… если тэнгу вообще даётся следующая жизнь… пусть я не буду таким доверчивым. Будьте вы прокляты.... БУДЬТЕ ВЫ..!
Он не договорил. Староста наклонился и поднёс факел к вязанке хвороста у подножия столба.
Сухие ветки занялись сразу — весело, жадно, с треском. Огонь был быстрым – он побежал по хворосту, перекинулся на солому, которую кто-то заботливо разложил вокруг, и через несколько мгновений уже лизал ноги Фуурина.
Первой пришла не боль. Первым пришёл жар — нестерпимый, всепроникающий, как дыхание огромного зверя, как кузнечный горн, как само солнце, упавшее на землю. Кожа на ступнях начала пузыриться почти сразу — он видел это, не мог не видеть, — и вид собственной плоти, вздувающейся волдырями и лопающейся, был почти страшнее того, что чувствовало тело. А потом пришла боль.
Огонь охватил его ступни, и Фуурин закричал. Он кричал так, как никогда в жизни, — высоко, страшно, — и пламя взметнулось выше, будто питаясь его голосом. Кожа на ногах чернела и обугливалась, сворачиваясь лоскутами, и запах — запах горелой плоти, сладковатый и тошнотворный, — ударил в ноздри. Он чувствовал, как горит его собственная кожа. Чувствовал, как пламя поднимается выше — к коленям, к бёдрам, — и с каждым сантиметром боль становилась всё глубже, всё нестерпимее. Мясо на икрах лопалось от жара, обнажая кости, и он видел их — белые, чистые, — прежде чем они тоже начинали чернеть.
— Тикагэ! — закричал он, сам не понимая, что зовёт единственного, кто мог бы совладать с этим пламенем. — Тикагэ, помоги мне! ПОМОГИ!
Он попытался вырваться — тело дёрнулось в верёвках, крылья забились, — но его держали крепко. Перья на крыльях занялись одно за другим, вспыхивая, как сухая бумага, и каждое сгоревшее перо было отдельной, ослепительной болью. Они скручивались в огне, съёживались, превращались в пепел, и вместе с ними уходила вся его сила, вся его суть, всё, что делало его тэнгу. Запах палёного пера — едкий, удушливый — смешался с запахом горелой плоти. Фуурин уже не кричал — он выл, низко и протяжно, и слёзы текли по щекам, испаряясь от жара, не долетая до подбородка.
И в этот момент сквозь рёв пламени он услышал тонкий, детский голос.
— Мама, мне жалко птичку! — кричала какая-то девочка в толпе, и её голос дрожал от слёз. — Зачем вы жжёте птичку? Ему же больно! Посмотри, у него крылья как у настоящей птицы! Мама, пусть перестанут!
Кто-то шикнул на неё, дёрнул за руку. Но она продолжала плакать — громко, искренне, по-детски безутешно.
Фуурин услышал. Различать слова в этом адском пекле было сложно, но возможно небо сжалилось над ним, и он услышал.
И поднял голову.
Это стоило ему неимоверных усилий — просто повернуть голову в ту сторону, откуда доносился голос. Мышцы шеи уже обуглились, кожа треснула, каждое движение было агонией. Но он повернул. И увидел её — маленькую девочку лет пяти, которую держала за плечи высокая женщина. Девочка рыдала, размазывая слёзы по щекам, и смотрела прямо на него. Не с ужасом. С жалостью.
— Не плачь, — прошептал Фуурин. Голоса почти не было — только хрип. Но она услышала. Или поняла. — Не плачь. Птички… птички не боятся огня. Мы… мы просто улетаем. Я улечу. Сейчас. Вот увидишь.
Девочка замерла. Её заплаканные глаза расширились.
— Правда? — пискнула она.
— Правда, — выдохнул Фуурин. — Закрой глаза. И считай до десяти. Когда откроешь — меня уже не будет. Я... – его тающее сознание попыталось подобрать нужное слово – Я улечу.
Она закрыла глаза. Он видел, как её губы зашевелились — раз, два, три…
Огонь поднялся до груди. До плеч. До лица. Он больше не видел ни людей, ни деревни, ни неба — только оранжевое, ревущее, пожирающее пламя. Боль стала всем миром. Она заполнила каждую клетку, каждую мысль, каждый вздох. Кожа на лице натянулась и лопнула, губы сгорели, обнажая зубы, веки вспыхнули и исчезли, и он больше не мог моргать — только смотреть, как огонь пожирает его глаза. Его разноцветные глаза — голубой и золотой, — лопнули от жара — сначала один, потом второй, — и мир погас.
Но он всё ещё чувствовал. Чувствовал, как пламя вгрызается в кости черепа. Чувствовал, как лопаются рёбра от жара, обнажая сердце — оно билось ещё несколько мгновений, уже видимое, уже открытое, — а потом затихло. Чувствовал, как позвоночник трескается, не выдерживая собственного веса, и тело оседает на верёвках, превращаясь в чёрный, обугленный остов, который когда-то был тэнгу.
В какой-то момент боль начала отступать. Не потому, что огонь утихал. Потому что тело переставало чувствовать. Нервы сгорели один за другим, и на их место пришло онемение — страшное, неестественное, как тишина после грома.
Он умер раньше, чем пламя добралось до сердца. Умер от боли, от шока, от потери крови, от того, что тело просто не могло больше терпеть. Но в последнюю секунду, на самом краю сознания, он успел подумать о девочке. О том, что она сейчас откроет глаза и не увидит его. Что она, может быть, улыбнётся, думая, что птичка улетела. И эта мысль была теплее огня. Теплее всего.
А потом наступила тишина. И темнота — уже не та, что была в погребе. Другая. Мягкая, тёплая, как объятие.
Последнее, что он почувствовал, — лёгкое дуновение ветра, будто кто-то открыл дверь. И где-то очень далеко — или очень близко, теперь уже было не разобрать, — тихий, едва слышный звон ветряного колокольчика.
Фуурин. Ветряной колокольчик. Он звенел.
Сакура проснулся с криком. Он дёрнулся вперёд, едва не упав со скамьи, и его грудь ходила ходуном, а лоб был покрыт холодной испариной. Руки дрожали так сильно, что он не мог сжать их в кулаки, и он просто сидел, прижав ладони к коленям, и пытался вспомнить, как дышать. Вдох. Выдох. Вдох. Воздух пах чаем и сладостями, а не гарью. Он был в гостиной, а не на площади. Он был жив, а не…
— Сакура.
Голос прозвучал мягко, но в нём была та самая непреклонная нота, которая заставила Сакуру поднять голову. Перед ним стоял Се Лянь. В руках он держал поднос с чаем и тарелкой рисовых сладостей, и выражение его лица было спокойным, но в глазах читалась тревога.
— Плохой сон? — спросил Се Лянь, опускаясь на скамью напротив и ставя поднос на низкий столик.
Юноша смотрел на него, всё ещё не в силах выровнять дыхание. Се Лянь, по словам Хаято, был одним из глав призрачного города. Демоном он определённо не был, но и назвать его простым человеком язык тоже не поворачивался.
— Я… — начал он, и голос его прозвучал хрипло, — я могу сам…
— Я знаю, что ты можешь сам, — Се Лянь чуть улыбнулся, и в этой улыбке было что-то, от чего у Сакуры защипало в носу, — но я хочу помочь. Ты ждёшь А-Хуана, а ждать в одиночестве после такого сна — неправильно. Мой сын задерживается, а я пока могу составить тебе компанию. Если ты не против, – добавил.
Сакура не был против. Он был настолько не против, что не мог подобрать слов. Он просто взял чашку обеими руками — пальцы всё ещё дрожали, — и сделал глоток. Чай был горячим, терпким, с лёгкой сладостью, и он почувствовал, как тепло разливается по груди, вытесняя холод, оставшийся после кошмара. Се Лянь тоже взял свою чашку и некоторое время молчал, глядя на пар, поднимающийся над ней. Его лицо все еще казалось немного рассеянным, словно он думал о чём-то своём, но когда Харука заговорил, принц тут же поднял глаза и посмотрел на него.
— Мне снятся сны, — сказал он, и его голос прозвучал глухо. — Не просто сны. Воспоминания. Я вижу себя… не собой. Другим. У меня крылья, и я живу в горах, и рядом со мной есть двое — лис и инкуб, — и мы вместе, и всё хорошо, а потом… — он осёкся, его пальцы сжались на чашке, и чай пошёл рябью, — потом меня сжигают. На костре... заживо. Я чувствую, как горят перья, как кожа… и я не могу ничего сделать. Я просто умираю, а они смотрят.
Се Лянь слушал, не перебивая. Его лицо оставалось спокойным, но что-то в нём изменилось — ушла рассеянность и осталось только глубокое, почти осязаемое сочувствие.
— Мне страшно, — сказал юноша, и его голос дрогнул. Он хотел добавить что-то ещё, хотел сказать, что не знает, кто он теперь — Сакура или Фуурин, или оба сразу, — но слова застряли в горле. Он зажмурился, пытаясь сдержать то, что поднималось изнутри, — горячее, солёное, неконтролируемое, — но не смог. Слёзы потекли по его щекам — сначала одна, потом другая, потом целый поток, — и он всхлипнул, прижимая ладонь ко рту, пытаясь заглушить этот звук.
– Не нужно сдерживать себя, мой мальчик. Выплачься, тебе станет легче.
Кошмар всё ещё держал его за горло, и слова Се Ляня, такие тёплые, такие правильные, пробили в нём какую-то стену, которую он строил годами, и которая начала разрушаться после времени, проведенного с отцом возлюбленного. Теперь сквозь эту стену хлынуло всё разом: страх, боль, одиночество, ужас от того, что он горел заживо, и от того, что он не знал, зачем живёт теперь, и от того, что этот человек перед ним — такой добрый, такой заботливый — был для него почти чужим и в то же время таким родным, что сердце разрывалось.
Небожитель поднялся, обошёл столик, опустился на скамью рядом с Сакурой и, не говоря ни слова, обнял его – крепко, по-отцовски, прижимая его голову к своему плечу.
И Харука сломался. Он вцепился пальцами в его ханьфу, уткнулся лицом в его плечо и заплакал — громко, навзрыд, как плачут дети, когда им очень больно и страшно и когда рядом наконец-то оказывается кто-то, кто может их защитить. Ему было семнадцать — не так уж много, если подумать, — и он с детства не позволял себе быть слабаком, но почему то рядом с этим мужчиной его стойкая броня давала брешь.
***
Хуа Чэн, сопровождаемый Инь Юем, спустился на нижние этажи резиденции — туда, куда не добирался свет бумажных фонарей и куда редко заходили даже слуги. Темница здесь была не похожа на те, что рисовало воображение при слове «подземелье»: никаких цепей, свисающих с потолка, никаких орудий пыток, разложенных по каменным полкам. Только холод, поднимающийся от стен, только тишина, глубокая и вязкая, как вода в старом колодце, только редкие факелы, горящие ровным, почти неподвижным пламенем. Решётки, отделявшие камеры от коридора, были сделаны не из железа — из тёмного, матового металла, который поглощал свет и не отражал ни единого блика, и в их переплетении угадывались знаки, нанесённые рукой самого Хуа Чэна много веков назад: защитные, запирающие, не позволяющие тем, кто внутри, даже помыслить о побеге.
Эндо и Чика, казалось, были совсем не обеспокоены своей судьбой. В камере, которую освещал лишь небольшой огненный шар, парящий у потолка и отбрасывающий на стены дрожащие оранжевые тени, они расположились так, будто находились не в заключении, а в собственной гостиной. Чика сидел на узкой койке, скрестив ноги, и разглядывал свои руки — неторопливо, отстранённо, поворачивая ладони то к свету, то обратно, словно видел их впервые в жизни.
Эндо сидел позади него, на той же койке, и его длинные пальцы, обычно быстрые и резкие, сейчас двигались неторопливо, почти ласково, перебирая пряди светлых волос Чики. Он плёл ему косичку — тонкую, тугую, с той тщательностью, на которую способен только человек, привыкший к долгим часам без спешки. Его губы шевелились, и с них срывался тихий, едва слышный мотив — незнакомая мелодия, которую он, кажется, напевал скорее для себя, чем для кого-то ещё. Слова звучали приглушённо, но в тишине камеры они разносились отчётливо:
— Под снежным платьем хвостов девять у лисицы сведут с ума, дорожки в гроб ведут…
Он не поднял головы, когда в коридоре раздались шаги. Не прервал своего занятия, когда холодный голос Хуа Чэна эхом разнёсся под каменными сводами:
— Развлекаетесь?
Чика, удостоив Князя демонов взглядом своих пустых жёлтых глаз, лишь пожал плечами — медленно, равнодушно, — и снова вернулся к разглядыванию собственных ладоней.
Эндо же продолжал плести косичку, пропуская пряди сквозь пальцы одну за другой, и только когда последний локон был аккуратно уложен и закреплён, он наконец поднял голову. Его голубые глаза встретились с единственным глазом Хуа Чэна, и на губах инкуба расцвела ленивая, чуть насмешливая улыбка.
— А, ваша светлость. Пришли наконец извиниться, или опять ваш супруг хочет на нас оторваться?
— Вы получили то, что заслуживали, — подал голос Инь Юй. Он говорил немного глухо из-за маски, но его интонация была хорошо распознаваема: он не испытывал восторга от общения с узниками. — Проникнуть в дом Князя демонов уже достаточная причина для наказания, так вы ещё и молодого господина ранили.
Эндо дотронулся указательным пальцем до шеи Чики и ласково попросил:
— Владыка души моей?
Тот зевнул, словно весь этот фарс его утомлял, а потом встал, подтянулся на носочках, вытягивая руки, и подошёл к прутьям решётки, попутно бросив:
— Ещё раз дотронешься до меня без разрешения — я тебе пальцы в мелкую крошку раздроблю.
Эндо прижал руку к груди и посмотрел на Чику с таким обожанием, что, казалось, ещё немного — и он упадёт на колени прямо здесь, на каменный пол, и начнёт декламировать стихи о жестокости своего возлюбленного.
Чика тем временем остановился у самой решётки и уставился на Хуа Чэна. Сначала его взгляд был скучающим, рассеянным — он скользил по лицу Князя демонов, по его алой рубашке, по руке, лежащей на рукояти Эмина, — как будто перед ним был не один из самых могущественных существ этого мира, а надоедливый посетитель, отнимающий драгоценное время. Но потом, когда Хуа Чэн чуть подался вперёд, когда свет огненного шара упал на его лицо под другим углом и высветил тонкие, почти незаметные черты — форму скул, изгиб бровей, линию подбородка, — взгляд Чики изменился. Он стал более осмысленным, более острым. Он изучал его так, как изучают старого врага, с которым когда-то давно что-то не поделили, но уже не помнят, что именно.
— Ну? — Хуа Чэн прищурился, и его ладонь легла на рукоять Эмина.
Свет огненного шара дрогнул, тени на стенах качнулись, и в наступившей тишине стало слышно, как где-то в глубине темницы капает вода.
— Нетерпение есть порок, — произнёс Чика, растягивая слова так, будто пробовал их на вкус. — Не гоже правителям его иметь. Оно застилает взор и мешает видеть очевидное.
— Собрался мне лекцию по политологии читать? — хмыкнул Непревзойдённый, и его глаз блеснул в полумраке. — У меня нет времени на твои выходки. Упрощу для особо одарённых.
Он просунул руку сквозь прутья решётки — быстро, резко, — схватил кицунэ за одежду и с грохотом впечатал его в металлические прутья, притянув к себе так близко, что их лица разделяло всего несколько сантиметров. Чика даже не вздрогнул.
— Чего ты добивался, доводя моего сына до предсмертного состояния?
— Нам нужен был только Сакура. Всех остальных Ямато получил приказ не трогать. — Чика оглянулся через плечо на инкуба, который виновато развёл руками, а потом снова посмотрел на Хуа Чэна. — То, что произошло с Суо, — недоразумение.
— Ты чуть не убил моего сына.
— Вы ни черта не смыслите в таких вещах, — Чика чуть склонил голову набок, и в его жёлтых глазах мелькнуло что-то, похожее на раздражение. – Пусть полукровка, но Суо сильный соперник. Наши жемчужины связаны кровным родством, хотим мы того или нет. Я бы никогда не убил брата, даже такого. И ещё… — он сделал короткую паузу, — я подумал, что Сакура расстроится, если Суо умрёт. Он слишком к нему привязан. Я не хотел причинять ему боль.
Хуа Чэн смотрел на него — долго, пристально, — а потом разжал пальцы и отступил на шаг. Чика, освобождённый от хватки, одёрнул ворот и поправил рукав.
То, что Хаято приходится Чике родственником Се Лянь заподозрил еще в тот день, когда случайно пересекся с ним на улице по дорге к дому Ци Дунъяна и поделился этим с мужем, и это не стало для демона шоком. С этим он разберётся позднее.
— Кто вас послал? — спросил он и часте него уже знала ответ, который он не хотел услышать, ведь убедиться в этом лично, значит, в очередной раз доказать что они с Се Лянем не учаться на своих ошибках.
Чика посмотрел на Эндо, предоставляя слово ему – видимо, лимит слов на сегодня был исчерпан.
Инкуб вздохнул, потёр переносицу и, глядя куда-то в стену, нехотя ответил:
— Мы заключили договор с одним из непревзойдённых. Взамен того, что он поможет нам найти Сакуру, он попросил уничтожить печать на теле Суо.
***
Хаято шёл по коридору быстрым, размашистым шагом в личный кабинет отца — помещение, расположенное в самом сердце резиденции, использовалось только для самых важных вопросов: тех, что касались политики Призрачного города, его взаимодействия с другими территориями, или дел, которые Хуа Чэн не доверял никому. Из посторонних туда допускались лишь двое: Инь Юй, хранивший верность Князю с незапамятных времён, и Хэ Сюань, который был скорее не допущен, а просто приходил к своему другу, когда вздумается. Именно поэтому Хаято не сразу понял, зачем за ним увязался Кирю.
Он услышал его шаги — лёгкие, почти бесшумные, — уже на полпути к нужному крылу, и, не сбавляя темпа, бросил через плечо:
— Я же сказал тебе присматривать за Сакурой.
Кирю, поравнявшийся с ним и теперь шагавший чуть позади, лениво зевнул, прикрывая рот ладонью, и ответил с той самой растянутой, сонной интонацией, которая была его визитной карточкой. Одет он был в свободное ханьфу розовато-персикового оттенка — тонкий шёлк струился при каждом шаге, подхваченный широким поясом, а рукава, расшитые по краю серебряной нитью в виде мелких цветочных бутонов, колыхались, почти касаясь пола. Ткань переливалась в свете коридорных фонарей, и весь его облик дышал той самой небрежной, кошачьей грацией, которая была свойственна только ему.
— Твой драгоценный Сакура спит. А какое удовольствие смотреть на спящего человека? Не вмешивай меня в свои извращения.
Хаято хмыкнул, но ничего не ответил. Они прошли ещё немного, и в тишине коридора, нарушаемой только стуком их шагов, он вдруг уловил лёгкий, едва заметный запах табака. Мгновение — и он уже хотел обернуться с привычным замечанием про «золотце, ты опять курил», но осёкся. Сакуры здесь не было. Сакура спал в другом крыле. Запах шёл откуда-то ещё — или ему просто показалось. Он моргнул, отогнал эту мысль и, решив, что, должно быть, сам пропах дымом после прогулки по городу, где у каждой второй лавки курили трубки, снова сосредоточился на дороге.
— Кстати, как твоя нога? — спросил он как будто между прочим.
Кирю на секунду замешкался — совсем чуть-чуть, едва заметно, но Хаято уловил эту заминку и сделал себе пометку.
— Прекрасно, — отозвался некомато, и его голос прозвучал всё так же лениво. — Уже почти зажила.
— Вот и хорошо. А то ты в последнее время прихрамывал. Точно ничего серьёзного?
— Не-ет, всё в порядке. Просто устал.
— Бывает, — сказал Хаято, и на его губах мелькнула тень улыбки — лёгкая, почти незаметная, — которая, впрочем, тут же исчезла, стоило ему отвернуться.
Они миновали ещё один поворот, и коридор стал шире, а свет фонарей — ярче. Кирю, всё так же шагавший чуть позади, вдруг нарушил молчание — всё тем же ленивым, растянутым тоном, в котором, однако, проскользнула нотка любопытства:
— Кстати, как вы там погуляли с Сакурой? Я слышал, ты его угощал чем-то. Надеюсь, не человеческой печенью?
Хаято чуть повернул голову, и на его губах снова мелькнула та самая улыбка — на этот раз чуть более заметная.
— Танхулу, — ответил он коротко. — Который мы с тобой ели в прошлый раз. У того торговца, который сладости продаёт.
Кирю тихо рассмеялся, заводя руки назад и оборачиваясь вокруг своей оси на пятках, а затем снова побежал за другом, поравнявшись с ним.
— А-а, этот. Помню конечно.
Они прошли ещё немного — молча, шагая в ногу, — а потом Хаято вдруг остановился посреди коридора. Его плечи напряглись, и воздух вокруг него стал плотнее. Кирю, не ожидавший такой внезапной остановки, сделал ещё шаг вперёд и обернулся — и в этот момент Хаято поднял руку, и на его ладони вспыхнул огонь – маленький,контролируемый язычок пламени, танцующий на кончиках пальцев.
— Кто ты такой? — спросил Хаято, и его голос прозвучал ровно, холодно, без тени сомнения. Пламя на его пальцах дрогнуло, отражаясь в зрачках юноши, стоявшего напротив, и в этом свете лицо того показалось на мгновение чужим — застывшим, как маска, которая вот-вот треснет. – И куда ты дел Мицуки?