Лавочка
1 июля 2025 г., 00:38
Утро начинается с визита солдата Торна. Я на прием не пришла, поэтому он решил навестить меня сам. В моей палате пусто и тихо, даже приватнее, чем в его кабинете. Я раздраженно вздыхаю:
— Я так понимаю, «придете, как вам будет удобно» — это ложь? У меня нет права сейчас выставить вас за дверь и продолжить дрыхнуть?
Я не дрыхла, конечно. Всю ночь провалялась без сна, потому что Китнисс снизили и так смехотворную дозу морфлинга. Другие пациенты отказываются делиться лекарствами, я пробовала и умолять, и запугивать — без толку. Она баба просто настучала на меня врачам, и меня быстренько вышвырнули за дверь.
Солдат Торн пожимает плечами.
— Нет, почему, если не хотите меня видеть — я уйду. Но это все равно будет только на сегодня. У вас в расписании обязательная терапия минимум раз в два дня, завтра придется продолжить. Просто подумал: вдруг вам захочется поговорить сейчас.
Он говорит это спокойно, без нажима. Не оправдывается, не прогибается, но и не напирает.
— А если завтра я тоже не приду? — спрашиваю. — Что вы тогда сделаете? Силами безопасности притащите меня за шкирку?
Торн не улыбается. Он вообще никогда не улыбается.
— Приду сам.
Врубается лампа над кроватью. В Тринадцатом освещение автоматическое — его нельзя включать и выключать когда захочется. Система как бы намекает: эй, лежебоки, которые проспали будильник — подъем! Через час завтрак, потом — все на работу.
Я щурюсь. Вспышки электричества всегда отзываются ноющей болью во всем теле. В Капитолии они означали: Лысик проснулся, сейчас снова начнутся пытки.
— Отлично. Тогда устраивайтесь поудобнее, солдат Торн. Все равно вы уже здесь. Можете порассуждать о доверии, утрате и прочем, пока я сру.
Унитаз у меня прямо в палате, за шторочкой. Я делаю вид, что шаркаю в его сторону, но Торн даже бровью не ведет. Вот скажите мне, какой интерес провоцировать человека, абсолютно невосприимчивого к провокациям?
Снова вздыхаю.
— Не тратили бы вы на меня время, солдат Торн. У меня нет никаких иллюзий насчет этой терапии. Мне не нужен разговор, мне нужен морфлинг. Много морфлинга. А это вы мне его отменили, между прочим. Если не собираетесь возвращать…
Торн меня перебивает:
— Предположим, я соглашусь его вернуть. Какой у вас план? Употреблять его всю жизнь?
Я киваю.
— Совершенно верно. Без него, знаете ли, затылок ноет и колени хрустят.
— Хорошо. Представим: у вас есть безлимитный доступ к морфлингу, столько, сколько нужно. Что будете делать?
На полсекунды я замираю. Не от вопроса — от интонации.
В его голосе впервые промелькнуло что-то человеческое, он уже звучит не как доктор или следователь, а как кто-то, кому реально интересен мой ответ.
А я и сама не знаю, что буду делать в таком случае. Мой горизонт планирования — пережить одну ночь, загадывать дальше я давно разучилась.
— Что я буду делать? — переспрашиваю, стараясь звучать как можно язвительнее. — Для начала, хорошенько высплюсь. У меня, знаете ли, были сломаны все кости, какие есть в человеческом теле. Их сращивали и ломали снова, так что сейчас мне немножко трудно найти удобное положение для сна. С морфлингом полегче. Потом — не знаю, буду шататься по Тринадцатому, пугать людей. Могу стать примером для молодежи, ходячим плакатом о вреде зависимостей.
Он молчит. И почему-то это заставляет меня продолжать. Хотя я не хочу, хотя никогда раньше не говорила ему больше двух предложений за раз.
Просто все всегда спешат сказать: «Нет, ну что вы, все наладится!», «Вы сильная, Джоанна!», «Ваша жизнь еще может измениться» — блевать тянет. А он — нет.
— А потом... — бросаю я, глядя в потолок. — Потом, если повезет, умру от передоза. Если не повезет — от обезвоживания, ломки или еще чего-нибудь такого. Вам же хочется услышать, что я вдруг осознаю: «О, а ведь и правда, солдат Торн, какая глупость! Я же могу жить полной жизнью без всякого мофлинга!» Мы с вами возьмемся за ручки, пойдем любоваться закатом и петь песенки. Такого не будет.
Торн отвечает не сразу, будто обдумывает мои слова.
— Я не ожидаю осознаний. И не жду, что вы изменитесь только потому, что я задал вопрос. Но бывает, что когда человек вслух называет, что хочет, — это помогает лучше понять, чего он на самом деле не хочет.
Я закатываю глаза.
— Фокусы для новичков. Не сработает.
Он не парирует, не лезет с возражениями. Просто кивает, будто я озвучила какую-то банальную истину — воду назвала мокрой.
— Хорошо, — говорит он. — Значит, вы не хотите жить. Это нормально. После всего, что с вами произошло, было бы странно хотеть.
Я приподнимаю бровь. Как-то это уж слишком. Разве мозгоправ не должен уговаривать пациента радоваться каждому новому дню, искать приятные мелочи и все в таком духе?
— Ладно, я не хочу жить, — говорю я, чуть медленнее, будто пробую эти слова на вкус. — Вы признаете мое право не хотеть. Что дальше? Мы пожмем друг другу руки, вы пойдете писать рапорт, а я пойду... ну, никуда, потому что мне особо некуда идти?
Он качает головой:
— Нет, никаких рапортов я писать не буду. Можем просто немного посидеть и подумать, как вам в этом.
Я смотрю на него, будто он чокнутый.
— И чего это даст? — спрашиваю.
— Иногда, если не пытаться что-то чинить сразу, оно само перестает скрипеть.
— Солдат Торн, — фыркаю я. — Я вижу ваши холеные белые ручки. Готова поспорить, вы никогда в жизни ничего не чинили, да? Если не смазывать петли на дверях, они будут скрипеть, как ни крути.
Впервые в его глазах что-то мелькает: смешок, может быть. Или какое-то врачебное осознание, что ему удалось загнать меня в ловушку: заставить разоткровенничаться, признать, что я — механизм, который нуждается в починке.
Но он просто склоняет голову.
— Да, вы правы по обоим пунктам: никогда ничего не чинил, и скрип будет. Но еще можно не открывать дверь. Похоже, что этим-то вы и занимаетесь: не трогаете, чтобы не скрипело. Как человек, у которого явно есть опыт в починке, скажите: это надежный способ?
До первого сквозняка — да. А так можно хоть тряпки подкладывать, хоть на гвозди заколачивать, но дерево — материал, который всегда живет своей жизнью. Оно набухает от влаги, рассыхается, подгнивает. В какой-то момент все равно образуется маленькая щель, и порыв ветра снова начнет качать проклятую дверь. А значит, она снова заскрипит.
Я не собираюсь снабжать солдата Торна этой полезнейшей информацией. Просто устало откидываюсь на подушки и закрываю глаза.
— Вам кажется, что я говорю о какой-то метафорической двери, да? — бросаю я. — Типа, душевной. Открыть сердце, впустить свет, вся эта терапевтическая херня. Но я говорю буквально. Я сижу в бетонной коробке. Вы, кстати, тоже. Что у нас за главной дверью, которая ведет в этот проклятый бункер?
Торн вытягивает вперед ноги, откладывает в сторону свой планшет. Осматривается по сторонам.
— Руины, если честно. Тринадцатый существует только под землей, все, что было снаружи, уже давно уничтожено. И тут, кажется, мы снова натыкаемся на метафору.
Я криво усмехаюсь.
— Великолепно, — говорю. — Значит, у нас с вами два варианта: либо сидеть в коробке и слушать, как трещат эти проклятые лампы над головой, либо выйти наружу и сдохнуть под завалами и бомбами Капитолия. Выбор прямо как на Играх — убивать или сдохнуть.
Он опять не возражает, не спорит. Этот его молчаливый метод меня уже начинает раздражать.
— Вы, наверное, скажете, что могут еще настать лучшие времена. И тогда получится расчистить завалы, восстановить то, что разрушено, — продолжаю я. — Цветочки посадить. Лавочку поставить.
— А разве нельзя?
Я открываю глаза, смотрю на него. Он говорит это не как идиот-оптимист, а как будто... просто интересуется. Ничего не предлагает, хочет только услышать мое мнение.
— А вы бы стали что-то сажать? — спрашиваю резко. — Если все, что было посажено до этого, кто-то растоптал? Если вашу лавочку уже жгли? Если каждый раз, когда вы открывали рот, вас за это били? Если вы тянулись к кому-то, а его убивали? Захочется вам ставить новую лавочку и с кем-то на ней сидеть?
Он не отводит взгляд, не мямлит, не оправдывается. Только сдвигает брови и тихо говорит:
— Нет, наверное, не захочется. Сначала — точно нет. Но, может, со временем… Может, даже не для того, чтобы сидеть с кем-то. А чтобы знать, что теперь это ваша лавочка. И что никто больше не посмеет ее сжечь.
Я отворачиваюсь и часто моргаю, пытаясь запихать слезы обратно в глаза. Меньше всего мне хочется показывать ему, что он меня достал. Я проклинаю себя за то, что вообще разболталась с этим солдатом Торном — Фернандо, Эрасмусом, Альфредом, Густавом, или как там его зовут. Больше такое не повторится.
Но у меня все-таки вырывается предательски-писклявое:
— А если посмеет?
Он кивает.
— Тогда и будем думать, как этого не допустить. Или как с этим жить.
Я отворачиваюсь. Говорить больше не хочу. Все, что я хочу — чтобы он сгинул к чертовой матери из моей комнаты, а еще лучше — с лица земли.
— Дверь за собой закройте, — бросаю я, не оборачиваясь.
— Конечно, — спокойно отвечает Торн.
***
До обеда мне удается еще раз проникнуть в палату к Китнисс и скрысить немножко морфлинга. Доза уже почти гомеопатическая, даже не чувствую облегчения. Только язык немеет, да на пару секунд исчезает мерзкий скрежет в голове, словно кто-то перестал точить нож о стекло. Потом он возвращается. Всегда возвращается.
Китнисс дожидается, пока я верну капельницу ей — осталась парочка жалких капель, это уж чтобы совсем не наглеть. Я вытираю мокрый от пота лоб и цежу:
— Ты же Пересмешница, попроси, чтобы тебе приносили побольше морфлинга.
— Не могу, — недовольно пыхтит она. — Мне специально его почти не дают, хотят, чтоб была в трезвом уме.
— Кому он нахрен сдался, этот трезвый ум, — поддакиваю я. Она, стиснув зубы, кивает.
— И не говори. Половина переехавших сюда капитолийцев всю жизнь живет без мозгов — и ничего, справляются как-то.
Какое-то время мы просто молчим. Я тупо пялюсь на остатки морфлинга в системе, жадно представляю: вот бы мне дали волшебную палочку, которая может умножать количество любой жидкости. Я бы тогда забахала себе капельницу из целой цистерны.
— Слышала, что скоро свадьба? — спрашивает она через пару минут.
Конечно, слышала: Финник и Энни планируют скрепить свой союз во веки веков. Плутарх Хевенсби, ублюдок, уже предупредил: присутствие обязательно, победителей будут снимать для агитроликов. Я спросила, для какого снимут конкретно меня — о влиянии наркотиков? Он загадочно улыбнулся и сказал, что еще подумает. Любые кадры можно удачно смонтировать, а на крайний случай — вырезать.
— Слышала, — криво усмехаюсь я. — Что, рада? Горишь желанием отпраздновать как следует?
Китнисс критически оглядывает капельницу. Со вздохом достает катетер: ничего уже не осталось ни в бутыли, ни в трубочках.
— На самом деле — да. Приятно посмотреть на двух людей, которые наконец-то получили возможность немножко порадоваться. А ты? Ждешь?
Я мну край простыни. Слишком долго молчу, и это само по себе выдает больше, чем хочется.
— Да так, — говорю, стараясь, чтобы голос звучал лениво. — Если жратва будет получше, чем в столовке — хорошо, конечно. Может, получится слинять, пока все бухают и радуются жизни, стащить немного морфлинга из каморки. Развлечения себе найду.
— Не хочешь идти?
— Просто мечтаю, — бурчу я.
Китнисс не понять, у нее тут выбор роскошный: сразу два ее мужика живы-здоровы. Да, один немного психованный и норовит ее придушить, а второй — садист, по всей видимости. Любитель стелялок, взрывалок и прочих убивалок. Но все-таки они где-то на ее орбите, и она знает, что с ними все в порядке. Вряд ли при виде счастливых парочек ее трясет так же, как меня.
Ну и у нее нет никаких личных обид на Финника, а у меня есть. Если бы он сказал мне чуть больше, если бы предупредил, как именно будут вытаскивать с арены… Я бы не отошла так глубоко в джунгли, постаралась бы как можно раньше двинуть Китнисс катушкой и вырезать из ее руки маячок. Оказалась бы ближе к спасительному планолету. Глядишь, и меня подкинули бы в Тринадцатый, а не в Капитолий.
Но я глотаю эту мысль: не хватало еще раскрывать душу перед Сойкой. Что она скажет — что Финник не виноват, что у него были такие инструкции? Я и сама знаю.
Но я бы его предупредила, вот в чем дело. Плевала я на все инструкции, если они идиотские. А он решил поступить как идеальный солдат.
Даже хуже. В Тринадцатом мы с ним виделись только один раз, случайно столкнулись в коридоре. Он сиял как начищенный самовар: еще бы, его драгоценную Энни вернули к нему. Увидел меня и сразу присел на уши:
— Джоанна! Ты представляешь, Энни уже здесь. Они ее достали! Была жуткая операция, но она жива. Она… она немного не в себе, но она здесь, со мной, представляешь?!
Он говорил быстро, будто не мог остановиться. Лицо горело румянцем, в голосе сквозило столько восторга, будто он вот-вот от него лопнет. А я стояла перед ним в больничной одежде, без трех ногтей, с болью в каждой клеточке тела. Он даже не заметил, что я не рвусь прыгать от радости вместе с ним, просто продолжал трещать и трещать: Энни то, Энни се.
Рука у меня поднялась сама собой. Я подошла и врезала ему в лицо — без прелюдий, без слов. Со всей силы, на которую была способна после недель, проведенных в камере Капитолия.
В его глазах вспыхнули обида и недоумение. Он даже не понял, за что получил — подумал, наверное, что психованная Джоанна просто в своем репертуаре. Открыл рот, чтобы что-то сказать, но я не дала ему такой возможности: просто прошла мимо, плечом оттолкнув его в сторону.
За это меня тут же перевели в отделение для буйных. Еще бы: налетела на товарища без всяких причин.
Из воспоминаний меня выдергивает голос Китнисс:
— И что, не пойдешь?
Я моргаю. Надо сосредоточиться — вернуться сюда, в эту белую комнату, в этот кислый запах пота и лекарства, в эту постель. Китнисс смотрит на меня настороженно. Напрягается, наверное, что меня куда-то унесло. Вдруг сейчас начну чудить: простыни говном измажу, устрою драку. Что там еще ожидается от буйных.
— Куда? — тяну я время.
— На свадьбу Финника и Энни.
Я пожимаю плечами.
— Пойду. Мне же велено, под угрозой лишения пайка, между прочим. Плутарх сказал: «все победители». Так что придется.
Китнисс хмыкает.
— Ага. Мне тоже сказали, что мое лицо должно быть в кадре. Желательно, чтобы оно не выглядело как на похоронах.
Мы замолкаем. Секунд пятнадцать — тягучая, неуютная тишина между двумя людьми, которые не знают, о чем еще поговорить. Я не выдерживаю, цепляюсь к ней, чтобы хоть как-то разбавить неловкость:
— Одна пойдешь или кого-то прихватишь?
— Кого, Пита? — отмахивается она. — Тогда и правда придется устраивать похороны сразу после праздничка.
На ее щеке дергается нерв. Я смотрю на нее в упор, но в душу не лезу. Она не поясняет, не кидается делиться, не вынимает свои душевные раны на обсуждение. Мне вдруг становится как-то получше — как будто морфлинга вмазала. Все как-то очень правильно: никакого дурацкого сближения через сопли и детские травмы. Просто два человека, и оба понимают, что второму тошно. Но никто не спрашивает, почему.
— Может, свалим пораньше? — предлагаю небрежно. — Пока все будут плясать вокруг торта и желать молодым счастья-здоровья?
Китнисс почти незаметно усмехается.
— И куда свалим?
— Да хоть куда. Нашла тут уголок в закрытом коридоре, где медики втихаря курят. Стрельнем у них сигаретку, посплетничаем как две старушки в психушке.
— Посплетничаем? — она поднимает бровь.
— Ну, например, что у Плутарха такие тесные штаны, будто вот-вот треснут на заднице. Или что Фульвия накрасилась как проститутка. Засрем кого-нибудь от всей души.
Она смеется — тихо, коротко. И вдруг кивает.
— Ладно. Договорились.
***
Свадьба — полный кошмар. Не в том смысле, что плохо организована — нет, для Тринадцатого это просто феерия какая-то. Еда приличная, все нарядные, танцуют, веселятся. Финник и Энни сияют от счастья, даже не особо обращают внимание на гостей. У них какой-то свой мир, свой кокон, где они могут общаться одними взглядами и прикосновениями.
Это-то и кошмарно. При одном взгляде на этих двоих меня тянет блевать. Никому и никогда я так не завидовала.
Радует одно: я тут не одна такая кислая. Рожа у Китнисс такая, будто она не просто на похоронах — она там в качестве покойницы. Она танцует с Прим, периодически даже улыбается на камеры, с кем-то болтает. Но стоит ей посмотреть, как голубочки обмениваются поцелуями… О, как же ее передергивает.
Я стою в углу, прикидываясь мебелью. На мне дурацкое платье, которое мне всучили буквально за полчаса до выхода. Оно все в белых пятнах (моль выводили), колючее и пахнет чужим телом. Да еще и висит на мне: не нашлось в закромах ничего на скелетов, мне вся одежда Тринадцатого велика.
Еще один недовольный на этом празднике жизни — Плутарх. Он, наверное, мечтал устроить что-то вроде свадебного марша через руины Капитолия, но приходится довольствоваться столовкой, в которой повесили фонарики и натянули белую ткань. Впрочем, ему получше удается держать лицо: убеждает себя, наверное, что на безрыбье и рак рыба.
Меня приглашает потанцевать какой-то робкий юноша из Тринадцатого. Молоденький, гладко выбритый, со щенячьим выражением лица. Симпатичный. Но такого хочется скорее усыновить, чем поцеловать.
— Эм… позволите? — он протягивает мне руку так, будто мы на королевском балу, а не на свадьбе в столовке бункера.
Я моргаю.
— Ты уверен, что подошел к нужному человеку? Тут где-то за колонной стоит блондиночка с ямочками на щеках, ее точно никто не пригласил. Может, перепутал?
Он краснеет, но не отступает:
— Нет, я… Вы мне нравитесь. Я хотел бы пригласить вас на танец.
Ого, очень смело для такого зашуганного ботаника. Он, видимо, и сам не ожидал от себя такой бравады: тут же куксится, не зная, куда девать руку — так и стоять с протянутой или спрятать за спину.
— Ясно, — щурюсь я. — А я думала, мелочь просишь.
Он отдергивает ладонь, будто ошпарился. Обиженно на меня смотрит, и на секунду мне даже становится стыдно. Но я еще раз бросаю взгляд на Финника и Энни, снова напитываюсь ядом и добиваю:
— Приходи, когда выпадут молочные зубы. Поговорим.
Треплю его по щеке и оставляю торчать посреди зала в растерянности, с пылающим то ли от смущения, то ли от злости лицом.
Фигура Китнисс мелькает где-то в дальнем углу. Наши взгляды встречаются, и она коротко кивает в сторону выхода. Лицо мертвенно бледное, коленки трясутся, руки нервно теребят подол платья. Я осматриваюсь и понимаю в чем дело: внесли свадебный торт, и по украшениям сразу ясно, кто его делал.
Моргаю и шагаю к ней.
— Все, уходим? — спрашивает она. Я киваю.
Мы крадемся сквозь боковой проход, мимо развешанных гирлянд и охранников с каменными лицами. На потолке назойливо мигает лампочка, у меня аж глаз дергается от ее быстрых вспышек. За тем углом, куда я собиралась притащить Китнисс, уже кто-то курит и кашляет.
«Хеймитч», — шепчет она одними губами. Я закатываю глаза и сворачиваю в другую сторону.
Мы находим каморку, которую медики почему-то вечно забывают запереть на ключ. Морфлинга нет, к сожалению, да даже медицинского спирта не завезли, зато здесь тихо. Мы растягиваемся на полу. Я скидываю ненавистные туфли, вытягиваю ноги и медленно, громко дышу через нос.
Китнисс делает то же самое. Только здесь с ее лица спадает маска, и я понимаю: она тоже толком не спала — и не только сегодня, а всю неделю.
— Что, тоже достало смотреть, как молодые воркуют? — интересуюсь я. Она опирается затылком о стену и закрывает глаза.
— Она в моем платье, знаешь?
Я не отвечаю. Намек ясен: трудно смотреть, как кто-то получает то, что у тебя отобрали. Невеста щеголяет в платье, которое Китнисс могла бы надеть на собственную вечеринку. А ведь женишок и у Сойки имеется, только есть одна проблема: вместо костюма он ходит в смирительной рубашке, а вместо клятв шепчет по ночам, как хочет ее убить.
Я достаю из-за пояса сигарету, припасенную заранее, и подношу к губам. Китнисс не просит, но я сама протягиваю, и она затягивается первой.
— У Плутарха все-таки треснули штаны, — замечает она спустя минуту.
Я давлюсь смехом.
— Серьезно?
— Ага, у него там заплатка, не заметила? Прямо на заднице. Наверное, не нашлось других — в Тринадцатом такие размерчики не отшивают.
— Вот теперь-то он должен понять, что такое революция, — хмыкаю я. — Буквально на своей жопе прочувствовал классовое неравенство.
Китнисс фыркает. Сигарета горит медленно, воздух в каморке становится густым, музыку отсюда практически не слышно. Остается только дым, мы двое и легкий кайф от никотина.
— Видела тебя с тем парнем из Тринадцатого. Милый, — вдруг говорит Китнисс. Ее глаза ехидно поблескивают. Я пожимаю плечами.
— Да, если нравятся школьники.
— Ты-то ему точно понравилась. Наверное, могла бы попробовать.
Я смотрю в потолок. Почему-то ужасно хочется рассказать ей, почему я ни с кем и никогда не собираюсь что-то пробовать, но это глупая затея. Не хочу я выворачивать душу наизнанку и грузить ее своими проблемами.
Говорю только:
— Нет. Мне кажется, если кто-то меня хотя бы за руку возьмет — начну орать.
— Я тоже, — тихо говорит она.
Мы замолкаем. Сигарета дотлевает, и я тушу ее о стену. Китнисс не шевелится. Просто сидит, прижав колени к груди, и ровно дышит. Я вдруг понимаю, что не хочу вставать. Так бы и вырубилась здесь, прямо на полу.
Через щель под дверью просачивается слабый свет — там, за пределами каморки, продолжается веселье: звенят бокалы, кто-то громко смеется, слышится топот ног. Наверное, хороводы водят.
Китнисс закрывает глаза.
— Ты не против, если я тут немного… — Она не договаривает.
— Валяй, — отвечаю я. — Только не храпи.
Она усмехается уголком рта и натягивает на себя край медицинской простыни, лежащей в углу. Я следую ее примеру, не забыв перед этим откатиться подальше. Шепчу:
— Ну что, кто первый проснется от кошмара — тот лох?
— Угу, — бормочет она. — Можешь заткнуться?
— Сама заткнись.
— Нет, ты заткнись.
Мы обе затыкаемся. Под звук ее мерного сопения меня начинает вырубать.