***
Нам было по шестнадцать, когда мы с Зиком спустились в подвал старого книжного. На витрине всё ещё пылились экземпляры «Идеологии фронта», «Истории великих войн» и какого-то затертого любовного романа с облезлой розовой обложкой. Каждая ступенька под ногами скрипела, будто чья-то старая кость. В воздухе стоял запах пыли, масляной краски и чего-то тревожного — не явного, но липкого, как страх перед рентгеном: ты молчишь, а тебя всё равно раздевают. — Ты уверена? — спросил Зик, не оборачиваясь. — Если бы нет — я бы давно сбежала, — ответила я. Он кивнул. Я не услышала от него что-то вроде: «ты не представляешь, во что ввязываешься». Зик не был тем, кто уговаривает. Он просто открывал дверь, а дальше ты сама решаешь — войдёшь или сбежишь. Внутри было тесно и низко. Свет падал от ламп, которые, казалось, висели здесь со времён самой первой войны. Люди — разношёрстные: кто в форме без опознавательных знаков, кто в поношенных свитерах, кто в медицинских халатах. Здесь не служили. Здесь работали. Ну, или умирали. А может и всё сразу, в зависимости от того, насколько ты везучий или насколько пуст твой карман. Зика узнали сразу. Люди расступились перед ним, как вода перед одним известным святым. И тогда от стены, с ржавого стула, поднялся парень постарше. С разбитой губой и взглядом собаки, которую пинали часто и слишком долго. — Эй, Йегер. А это кто с тобой? — он кивнул на меня. — Она что, из лётного корпуса? — Это Джой, — ответил Зик. Голос у него был ровный. — И да, это она на восточном фронте подорвала радиовышку гранатой. — …отнятой у противника, — уточнила я. — Потому что сигнальных ракет мне... не выдали. Над нами повисла тишина. А потом — короткий, резкий смех. Пару человек переглянулись. Девушка с короткими чёрными волосами вскинула бровь: — Так это была ты? Серьёзно? — Да, — сказал Зик. — Она — со мной. С нами. И произнёс это так, что вопрос о том, кто я и что здесь делаю, отпал сам собой. Меня никто не имел права трогать. Ни пальцем, ни словом, ни даже взглядом. Позже он провёл меня в комнату с печатной машинкой, стопкой пустых листов, парой вырезок из газет и недопитым кофе. Затем сел на край стола и скользнул по мне взглядом. — У тебя есть дар, — сказал он. — Ты видишь суть и умеешь превращать её в слова. В холодные, точные, которые бьют прямо под рёбра. Люди думают, что это их мысли. А это — ты. — Я просто остра на язык, Зик. — Да, и у тебя дар убеждения. А это уже победа, Джой, — ответил он тогда. — Пока они верят — они готовы отдать жизнь. Заставь их верить. Так началась моя работа на другом фронте. Я писала не про погоду, не про потери, а про свободу, которая пахнет керосином. Про справедливость, которой не существует. Про то, что мы — не жертвы, а пламя. Я писала тексты для листовок, колонки без подписи, даже записки на обрывках бумаги, которые просачивались в казармы и тюрьмы. Позже к нам присоединилась Моди. Я сказала ей: «Ты не обязана», — а она только усмехнулась: «Я и так уже здесь». Её руки дрожали от ПТСР, но теперь в них — ампулы и яд. Моди больше никого не спасала. Она перекраивала поле боя на клеточном уровне, и нужна была нам так же, как воздух — со своими допусками к складам, знаниями формул и абсолютной, выстраданной решимостью. У каждого была своя война. Её — начиналась с дрожи в пальцах и заканчивалась чётко выверенной дозой. А у меня — слова. И Зик. Он всегда за моей спиной, как тень. Как сраное молчаливое обещание: я здесь. Моя печатная машинка стреляла в тишину. Клавиши — стертые. Чернила — липкие. Бумагу приходилось ловить руками. Никто особо не говорил мне, что писать. Только: «Дай им веру». Первый текст я написала за ночь. В том самом чудесном подвале, под мигающей лампой. Заголовок пришёл первым: «Нас не существует — значит, мы вольны стать кем угодно». Я писала грязно: текст был злым, как сама реальность. Слова складывались в предложения, били в сердца. Я писала о карцерах, где солдаты слышат шаги каждой клеточной мембранной. О девочках, которые мечтали стать врачами, но вместо этого выучили названия всех доступных ядов. О мальчишках, чьи глаза стали серыми задолго до того, как их засыпала земля. Я писала о выборе, которого нет. О свободе, которую нельзя выиграть — только украсть. В конце был призыв: «Если вы видите это — значит, вы живы. А раз вы живы — у вас ещё есть время быть честными и свободными». Зик прочёл первым. Он не проронил ни слова, только затянулся сигаретой и оставил листовку на краю стола. Через час её уже размножали в соседней комнате. Через неделю — цитировали в казармах. А через две — пришёл первый удар: допросы, выемки, два пропавших курсанта и три новых псевдонима в архиве сопротивления. — Видела, твой текст на стене штаба повесили? — сказала Моди. — И рядом — приписка от генерала: «Распространителей — расстреливать на месте». — Они даже не поняли, что тем самым подтвердили каждое моё слово, — мне оставалось только усмехнуться в ответ. Я вышла из корпуса, хлопая себя по карманам. Курить хотелось до тошноты. И тогда появился он — мальчишка из инженерного сектора — по кличке Паскаль. Коротко стриженный, самоуверенный, с глазами, в которых сквозила иллюзия влияния. Он подошёл слишком близко и протянул мне пачку сигарет. — Тебе не помешает, — сказал он. — Ты выглядишь как человек, которого только что вытащили из розетки. Я взяла. Была такая тишина, будто даже провода в стенах затаили дыхание. Он всё ещё стоял слишком близко. — А ты кто? — спросила я. — Тот, кто чинит то, на чём вы летаете, мисс Уитакер. Приятно познакомиться. Паскаль. Он улыбнулся, как будто только что поджёг что-то в моём мозгу. — Говорят, ты теперь наша муза, — сказал он. — А я люблю муз, которые кидают гранаты и стреляют лучше, чем говорят. Я посмотрела на него молча. Он наверняка решил, что это застенчивость или интерес. Какая глупая ошибка… — Зик знает, что ты здесь? — добавил он с лёгкой ухмылкой. — Говорят, что ты его главная слабость. Попала к нам в сопротивление и сразу… Он не успел договорить, потому что через секунду стоял прижатый к стене. Его рот был закрыт моей ладонью, а в живот ему я упёрла колено. — Ещё раз — и ты вылетишь отсюда с телесными повреждениями. Я не муза. Я не его... слабость. Но именно я буду той, кто тебя отхреначит и отправит в лазарет. Он хрипел. Я отпустила его и он свалился на землю, как мусор. Через минуту появились Зик и Моди. Подруга кинулась к потерпевшему с вопросами. Я хотела возразить, но Зик лишь посмотрел на меня, потом — на него. И молча, медленно хлопнул его по плечу. Чуть сильнее, чем стоило. Паскаль всё понял. Раз и навсегда. С того дня меня не называли по имени. Только — Уитакер. Или просто — Она.***
Вечером того же дня ко мне заявилась Мод Дитрих — с бутылкой дешёвого красного в одной руке и запахом сигарет на пальцах другой. Две она выкурила прямо у подъезда, а теперь сидела на моём диване, босая, с коленями поджатыми к груди и дьявольским блеском в глазах. — Ты видела, как он на тебя смотрел? — выпалила она, не дождавшись, пока я найду штопор. — Господи, Уитакер, он же чуть не захлебнулся собственной слюной, когда ты у него сигарету взяла. Я закатила глаза. — Кто — он? — Ну, этот мальчишка из инженерного сектора. Паскаль. Он же Элиан Беннер, как я узнала. — А, — вспомнила я. — Это который не фильтрует свой пиздёж? Моди приподняла бровь и сделала хороший глоток прямо из горлышка, как будто надеялась, что вино смоет раздражение. — Да, бедняга вошёл в радиус вторжения Джой Уитакер. Хочется душить его подушкой, но исключительно с романтическим подтекстом. — Паскаль, — повторила я, опускаясь рядом. — Почему именно Паскаль? — Потому что Паскаль — единица измерения давления. А в нём его столько, что закипает через двадцать секунд разговора с такими, как ты. Ну, по его версии. Я познакомилась с ним, когда он пытался подорвать наш генератор — «в образовательных целях». Он тогда улыбнулся и сказал: «Эксперимент удался. А вы всегда такая красивая, когда в ярости, мисс Дитрих?». Я рассмеялась, по-настоящему. — Господи, а я и не знала, что ты уже знакома с этим... фанатичным говнюком. Он хоть жив? — Пока да. Хотя если он ещё раз назовёт меня «стабилизирующим фактором в турбулентной системе», я запихну ему гаечный ключ в задницу. Она вытянула ноги и устроила их у меня на колене. Потом, уже тише, почти невесомо, сказала: — Он не так уж и глуп, Джой. Просто немного двинулся. Он говорил, что хочет работать с тем, кто может одним словом зажечь толпу. Ему нужен вождь, лидер. Это он про тебя. Я фыркнула, подняв бокал: — Сука, только вождём мне быть и не хватало. Что ещё ты знаешь об этом парне? Он выглядит как ребёнок, впервые открывший, что революция — это не только лозунги, но и кровь на рукавах. Моди пожала плечами, сделала ещё один глоток. — Потому что так и есть. Родился в портах. Отец — электромеханик. Говорят, мог завести трансформатор щелчком пальцев. Потом пришли зачистки — и всё. Ни отца, ни станции, ни света в жизни. С тех пор Паскаль ищет правду — по проводам. Как будто она закодирована где-то в схемах. — По проводам? — переспросила я, хмурясь. — Да, — кивнула она. — В пятнадцать уже собирал глушилки из тостеров, Джой. Из тостеров. Лезет в радиоэфиры, перехватывает зашифрованные сообщения военных. Потому что не верит никому. Ни власти, ни богу, ни себе, а вот тебе — вдруг начал. Я откинулась на подлокотник. Тепло от её ног чувствовалось через ткань. — Теперь я понимаю, что имел в виду Зик, когда сказал: «Заставь их поверить. Пока они верят — они готовы умирать», — я на секунду замолчала. — И чего он хочет? — Доступ к сети. Бессмертия. Ну и, наверное, чтобы ты хотя бы раз посмотрела на него не как на ребёнка с кнопкой «выкл.». — Моди, он — чистой твой экземпляр. Ты же любишь всех чинить. Подлечи, приюти, перекрась — из вас получится чудесная парочка. — Угу, — хмыкнула она. — Рассмотрю его кандидатуру на звание кавалера моего истощённого, но ещё дерзкого сердца. — Или, как ту глушилку из тостера, которую ты случайно включишь в самый важный момент. Чтобы заглушить одиночество и экзистенциальный надрыв. Мы обе засмеялись. Но внутри что-то тихо щёлкнуло. Как будто где-то глубоко знание уже проросло — этот мальчик ещё сыграет свою роль в нашей истории. И не факт, что эпизодическую.***
Теперь вы знаете про Джой Уитакер почти всё. О том, кого я вроде бы люблю, кого избегаю, кем стала — и кем до сих пор старательно не становлюсь. Наверное, даже догадываетесь, чем всё это закончится. Но есть одно «до», которое я редко открываю. Скорее даже почти никогда, потому что оно не история. Оно — дырка в ткани, разрез, через который сочится что-то старое, больное и до конца не прожитое. Я не помню мать. Можно сказать, она стёрта. Или просто никогда не была вписана в эту версию моего мира. Мне рассказывали, что она была слишком мягкая, из тех женщин, что готовят какао в халате и улыбаются сквозь ресницы. Её звали Сильвия. Она умерла при родах. Врачи не успели или не стали — хер знает. А может сделали как всегда, когда на стол выкатывают эльдийку без документов, из сектора, где детей рожают не по любви, а по ошибке. Мир не любит таких женщин. Он сжирает их, перемалывает косточки, а потом выплёвывает на близлежайшее кладбище. В тот день — в день своего рождения — я осталась одна. Орала я громко, хотела есть и капельку тепла, которого мне так никто и не даст. Бабушка хотела оставить меня себе. Её звали Элина, и в её доме пахло печёными яблоками и скисшими слезами. Она держала меня на руках, прижимала к своей груди, думаю, мне было тепло. Но потом вернулся отец. Совесть его заела, как мне кажется. Молодой, в накрахмаленной рубашке и с лицом мужчины, который на какое-то время решил стать приличным. Он действительно увёз меня. И, как это часто бывает, забыл всё обещанное. Сначала — как укладывать спать. Потом — как гладить по голове. Потом — как вообще разговаривать. Может и имя моё он тоже забыл. Не он же мне его давал. А затем случилось всё, как в хороших драмах про сироток и мачех. Отец женился. Я стала пылью в углу их новой жизни. Пятном на новом ковре. Жила с мачехой и новыми правилами: не мешай, не смотри, не чувствуй. А потом появилась Мэй. Мне было шесть, когда её родили в дорогой клинике. С белыми простынями, с руками, которые не дрожали от страха. Всё, чего не было у моей матери. Я стояла за стеклом и смотрела на Мэй — крошечную, розовую, с кулачками, будто она уже тогда сжимала что-то важное. Сестра казалась чистой. Такой чистой, что мне рядом с ней сразу стало стыдно за всё: за свой голос, за шрамы на локтях, за украденные деньги из мачехиной сумки. Мы обе стали Уитакер, но только одну из нас любили. Меня назвали Джой. Радость. Только вот радость во мне до сих пор в кавычках. А Мэй… Мэй действительно была май. Хотя если честно — она была сентябрём. С дождём, который не раздражает, а убаюкивает. С ласковыми глазами, в которых не пустота, а обещание, что когда-нибудь — обязательно — станет лучше. У неё были мягкие, рыжеватые волосы, вечно растрёпанные, как у ребёнка, которого любят — даже когда не расчёсывают. Я любила её яростно, до скрежета зубов, до желания разнести в щепки весь мир, который мог её обидеть. И, может быть, именно поэтому — никогда не трогала её своей правдой. Я не говорила ей, что отец может бить. Не показывала, как краду деньги. Не объясняла, почему ночами выбираюсь через окно с ножом в кармане. Она спала, поджав ноги. Я подходила и целовала её в лоб — тихо, как метку: ты — под моей защитой. И шептала про себя: «Пожалуйста. Пусть ты никогда не узнаешь, как это — просыпаться с пустотой внутри. Пусть ты останешься той, у кого утро действительно доброе». Я тогда не знала, что отец решит, что я — балласт. Что пора «возвращать к истокам». Что посадит меня на корабль в Марлию и выбросит в эльдийском гетто, словно не девочку, а неудачно сложенный багаж. Я не знала, что меня загонят в армию. Что заставят выбирать, кого убить, чтобы остаться в живых. Что я научусь стрелять, прежде чем до конца прочитаю хотя бы одну книгу или влюблюсь в какого-нибудь мальчишку. И главное — не знала, что не успею попрощаться с сестрой.