Божество в клетке

NC-17
Завершён
13
Фэндом:
Размер:
613 страниц, 282 251 слово, 86 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
13 Нравится 8 Отзывы 9 В сборник

Эпилог. 8 глава. Последние кости, скрепленные бантом фурисоде

Настройки
Удивительно, как наша история, ещё минуту назад такая неторопливая и полная бытовых подробностей, резко сворачивает к последним кадрам нашего наблюдения за героями, что за это время стали нам почти родными. Мы успели привыкнуть к ним, к их голосам, к их молчанию, к тому, как они смотрят на луну, — и вот теперь, когда их судьба достигает очередного узла, мы снова здесь. Сегодня же мы имеем честь — и, возможно, горечь — наблюдать за танцем двух повреждённых, но не сломленных душ: Акихико и Фуюми. Не сломленных, нет — только надломленных, как ветки после бурана, которые всё ещё держатся за ствол. Вновь же они оказались на том самом обрыве, где ветер всегда сильнее, чем внизу, и где небо кажется ближе, но холоднее. Вновь же исполняли чудесный парный танец, что успокаивал их естество, словно старое лекарство, которое уже не продают в аптеках, но которое всё ещё действует — и будет действовать всегда. Длинная худощавая фигура Акихико тянулась к мерцающей луне, что словно была так далека, так недостижима для их обычных, людских душ. Его руки, тонкие, почти прозрачные в этом серебристом свете, рисовали в воздухе линии, которых не существовало в природе — линии отчаяния, линии надежды, линии того странного упрямства, которое позволяет человеку вставать после того, как его уже похоронили заживо. Луна смотрела на него равнодушно, но он всё равно тянулся — потому что не тянуться значило сдаться, а сдаваться он разучился ещё в той палате, где стены помнят его затягивание верёвки. Медленно и плавно руки Фуюми совершали прекрасные, но такие уставшие повороты — будто каждое движение давалось ей через невидимое сопротивление, через толщу воды, через годы боли, которые она носила в себе не как ношу, а как часть скелета. Она все ещё держала в голове те самые бумажные цветы и тот самый репортаж с окончания битвы Все за Одного и Всемогущего — кадры, которые въелись в сетчатку, как ожог. Миг за мигом глаза обоих наполнялись лунным блеском, пока оба переглядывались во время танца, словно стараясь убедиться, что никто из них не стоит на самом краю пропасти. Каждый поворот головы, каждый брошенный взгляд был вопросом: «Ты ещё здесь? Ты ещё дышишь? Ты ещё не ушёл туда, откуда не возвращаются?» Никто больше не позволит другому упасть вниз. Никогда. Это обещание не было произнесено вслух — оно было выткано в самом танце, в каждом синхронном шаге, в каждом выдохе, который сливался с ветром. Трава, покрытая лёгким слоем снега, хрустела под их ногами — негромко, но отчётливо, словно старые кости, которые ещё помнят, какого это быть молодыми. Под копытами Акихико снег поддавался с резким, сухим стуком, который разносился далеко вокруг — это не было чудом, это было искусством его резкого, резвого танца, его личной маркой, его способом говорить с землёй на её же языке. Копыта отбивали дробь даже о такую мягкую, податливую почву, и в этом звуке слышалось что-то древнее, что-то звериное — то, что он давно принял в себе и не пытался скрывать. Ноги Фуюми же ступали более мягко, более плавно — ведь даже несмотря на поддерживающую конструкцию в её обуви, она всё ещё ощущала то самое отсутствие, ту пустоту там, где раньше были кончики пальцев, чувствующие каждый камешек, каждую неровность. Она не могла ощущать своё тело в пальцах ног до конца — это была не просто потеря чувствительности, это было постоянное, ноющее напоминание о том, что она больше не целая. Эта неопределённость едва ли шла ей на пользу, но она была вынуждена к ней адаптироваться, принять форму, которую уготовила ей далеко не только судьба. Ведь мы все наконец поняли — глядя на них, на этот танец, на эти изломанные силуэты на фоне бесконечного неба — что никакая это не судьба. Никакого предопределения, никакой злой родовой печати. Всего лишь цепочка событий, вызванная гнилыми ранами в каждом из них — ранами, которые не зажили, а только научились кровоточить тише. Далеко это не было проклятие семьи Химура. Проклятия едва ли существуют, а здесь была просто боль. Обычная, человеческая, от которой не спасают ни клинки, ни причуды. Да, прежнюю Фуюми больше не вернуть. Возможно, она погибла в том самом лесу, где воздух пах кровью и паникой, а земля впитывала чужие шаги так жадно, как будто давно ждала этого момента. Возможно, она погибла позже — когда наконец увидела, каким Акудзи стал, какая ужасная бабочка вышла из того самого кокона, в который он сам себя и поместил, обматывая себя нитями лжи, ненависти и искажённой любви. Только вот теперь её возрождённая личность — хрупкая, оглядывающаяся через плечо — смогла познать всю хрупкость человеческой жизни. Своей в первую очередь. Раньше она думала, что бессмертна, что может вынести всё ради братьев, что её тело — просто инструмент, который можно ломать и чинить бесконечно. Теперь она знала иначе. Лишь теперь она осознаёт, насколько же нить жизни легко оборвать — одним движением, одним ударом, одним словом, сказанным не вовремя. И что же наступит дальше? Лишь тьма и адски горячие объятия умершего братца Тои, который ждёт её там, где кончается свет. По крайней мере, она сама так думала — и эта мысль въелась в неё глубже, чем любой шрам. И лишь теперь она точно знала — знала, что даже если ранее она смогла защитить своих братьев, вырвала их собственными зубами из той судьбы, что уготовил им Акудзи, то сейчас она вовсе не уверена, сможет ли защитить их снова. Вовсе не могла утверждать, что сможет не дать им попасть в лапы тех, кто не имеет к ним ласковых намерений. Ведь даже не так давно Нацуо попал под атаку злодея и чуть не умер — его бледное лицо, его хриплое дыхание — это заставляло её сестринское сердце разрываться от горя и тревоги, вспомнить то, насколько ужасна для неё мысль о потере кого-либо ещё из своих близких. И насколько она не хочет этого допускать. Настолько, что готова сама встать между ними и любой угрозой — даже если для этого придётся снова стать той, кем она была раньше. Той, которой пришлось притвориться, что она не боится боли. Которой пришлось на время забыть, что такое страх. Во время этого ритуала — а иначе их совместный танец нельзя было назвать, потому что ритуалом становилось всё, что помогало им не рассыпаться на части — что на время мог успокоить её сердце, она смотрела на Акихико. На его широкую, заострённую улыбку, которая не всегда была до конца искренней, но никогда не была ложной. Слышала звон колокольчиков на его колпаке — тонкий, почти детский звук, который так странно контрастировал с тяжестью того, через что они оба прошли. Понимала, что из-за тревоги за неё он так и не выписался из психбольницы два года назад вместе с Рей, как это планировалось. Он остался. Добровольно. В палате с белыми стенами и простынями, где по ночам слышны чужие стоны, он остался только потому, что понимал — понимал, что он был сломлен этим горем, исчезал день за днём вместе с Рей в той самой бездне, на краю которой они сейчас танцевали. Только теперь он смог приблизиться к порогу выписки. Только теперь врачи сказали, что он «достаточно стабилен», что он «может попробовать». Теперь же Фуюми наконец хотела узнать то, что даст ей направление. Направление в восстановлении семьи. Потому что невозможно собирать осколки, если не знаешь, как они должны выглядеть в собранном виде. И она подозревала — смутно, с болью, с надеждой, которую она боялась назвать своим именем, — что Акихико лишь её папаша. Но не для её братьев. Для них он был кем-то другим — другом, призраком, тенью на стене. Так что рано или поздно этот вопрос должен был выйти наружу. Возможно даже сегодня — когда тишина между ними стала достаточно плотной, чтобы выдержать правду, пока они танцевали. Пока снег хрустел под копытами и твердыми подошвами. Пока луна смотрела на них сверху — равнодушная, вечная, прекрасная. И этого было достаточно. — Папаша, ты бы… был готов защищать Нацуо и Шото до конца своей жизни? — довольно тихо, но при этом со своей особой твёрдостью спросила Юми, совершая новый оборот вокруг себя, обдумывая сказанные ею слова. В её голосе не было ни капризности, ни мольбы — только та спокойная, выстраданная серьёзность, которая появляется у человека, пережившего слишком много потерь, чтобы играть в слова. Она кружилась медленно, позволяя снежинкам касаться её щёк, и каждый шаг отдавался в позвоночнике тихим напоминанием о том, что тело помнит всё — даже то, что разум предпочёл бы забыть. Ведь дорогой её душе Акихико не был родным отцом ни для неё, ни для её братьев — но именно он дал ей надежду на жизнь, принёс в её жизнь тот самый свет, которого она так давно не видела под пламенем своего реального отца — Эндевора. Того, кто так её и не спас тогда, когда она была маленькой девочкой с большими глазами, ждущей, что папа придёт и обнимет, когда она была уже взрослой девочкой, ждущей, что её спасут из рук одержимого ею Алхимика. Того, кто сейчас шёл на пути искупления — неуклюже, спотыкаясь, ломая свой старый, пропитанный гордыней хребет, но всё же шёл. Она помнила, как он попытался завести разговор об этом. Как сидел напротив, сжимая свои огромные руки так, что костяшки побелели, и слова застревали у него в горле. Он хотел извиниться. По-настоящему. В первый раз в жизни без камер, без публики, без оправданий. Но она не смогла снова об этом вспоминать без кишащих в её голове гнойных ран, что снова скребли её душу, вскрывая старые швы, которые только начали затягиваться. Она не была готова тогда — её сердце сжалось в ледяной ком, а голос пропал, как будто кто-то перерезал струну. Но, возможно, именно этот разговор с Акихико во время их танца даст ей сил. Возможно, именно здесь, на краю обрыва, под равнодушной луной, среди хрустащего снега и звона колокольчиков, она сможет произнести вслух то, что копилось в ней годами. Не прощение — нет, до прощения ещё далеко. Но хотя бы готовность смотреть правде в глаза. — Нет. Дочуркинс, ты ведь и сама осознаёшь, что для меня они едва ли так ценны, как ты и Рей-чан, — ответил Акихико, и в его голосе не было ни тени сомнения, ни желания приукрасить. — Эти спинорызы хорошие ребятки, но всё же ты мой главный спиногрыз, которого я буду защищать до конца своих дней. Его ответ был максимально честен — до хрустальной, почти жестокой прозрачности — и от этого вызывал улыбку на её лице во время их танца. Не обиду, не разочарование, а именно улыбку — тёплую, немного грустную, но настоящую. Потому что ложь, приторная и сладкая, убила бы сейчас ту хрупкую правду, что росла между ними. Призванный в прошлом «демоном лицемерия» больше не собирался лгать. Со сменой подков, с той самой переменой, которую никто из них не требовал, но которая случилась — как постепенно наступающее тихое утро после долгой ночи, — он утратил способность нагло врать. Не потому что разучился — а потому что больше не видел в этом смысла. Он не станет приторно врать тем, кто полагается на него; скажет правду, что направит его дочурку, что дала ему смысл жить, в правильное русло. Даже если эта правда режет. Даже если она неудобна. Танец продолжался — плавный, текучий, словно река, которая не знает, куда течёт, но доверяет руслу. Вновь с лёгким шелестом её уже короткие, до лопаток белые волосы с красными прядями — словно кровавые нити, вплетённые в снег, — взметнулись на ветру, и этот шелест был почти музыкальным, почти жалобным. Пряди эти словно давали понять её фарфоровый путь, усеянный каплями крови — путь девочки, которая слишком рано стала взрослой, которая научилась молчать о боли раньше, чем научилась говорить о радости. Путь девушки, что была готова отдать свою жизнь во благо тех, кто дорог её сердцу. — Я так и думала, папаша, — тихо выдохнула Фуюми, и в этом выдохе было что-то от облегчения — странного, горького облегчения, которое приходит, когда перестаёшь надеяться на чудо и принимаешь реальность такой, какая она есть. — Я понимаю. Они тебе не близки, но близки мне. Но я не могу. Не могу снова взвалить на себя этот груз. Так что, возможно… наконец Эндзи сможет отплатить за своё пренебрежение ролью отца. Теперь я хочу, чтобы наша семья стала целой, чтобы он смог их защитить несмотря ни на что… Медленно, очень медленно — как будто они росли внутри неё не сразу, а по одному кристаллу, — в её глазах стали формироваться кристаллы слёз. Они не катились вниз — пока нет, только собирались на ресницах, дрожащие, тяжёлые, словно ртуть. Она всё ещё продолжала свой плавный танец, поднимая руки к самой луне вместе с Акихико, тем самым позволяя ветру колыхать её одежду, и в этом движении было что-то жертвенное — как будто она протягивала небесам не руки, а саму свою уязвимость, говоря: «Вот она я. Вся. Со слезами и страхами. И я больше не буду этого стыдиться». Теперь же её душа наконец смогла познать главный урок — тот самый, который невозможно выучить по книгам, который не передают ни учителя, ни матери. Никогда в жизни она не должна принимать лишнюю ответственность. Она не должна быть опорой для всех — не потому что слаба, а потому что даже самая крепкая стена трескается, если на неё давит весь мир. Ведь это уже ранее привело её в тот самый капкан объятий Акудзи — в те руки, что казались спасительными, а оказались удавкой. Ведь возможно, если бы она не пыталась сохранить всё как есть, если бы вовремя сказала «нет» или «хватит», или «с тобой что-то не так», то не познала бы она тот горький путь, вымощенный чужой виной и собственным молчанием. Но уже нет смысла зацикливаться на том, что произошло — прошлое не переписать, кровь не отстирать, мёртвых не воскресить. Теперь её единственная цель — больше не допустить повторения. Она сможет пойти на иной путь, чем её мать. Фуюми больше не станет заложницей женского горя, переданного по наследству, как старая, ржавая цепь, которую никто не решался разорвать. Она разорвёт. Сегодня. Этим танцем. Этими слезами, которые пока ещё держатся на ресницах. Улыбка Акихико — та самая, что была такой искренней, когда он был рядом с ней — лишь расширилась, показывая весь его ряд острых зубов, словно открывая его восторг своей дочуркой, чья каждодневная борьба даёт расцвет. Не триумф — нет, до триумфа ещё жить и жить, — но именно расцвет: медленный, болезненный, похожий на то, как пробивается трава сквозь асфальт после долгой зимы. Наконец она не берёт на себя лишний груз, а даёт тому, кто уже совершил глубокую ошибку, искупить свой грех. И в этом было что-то невероятно мудрое — не прощение, но шанс. Не забвение, но перемирие. Эндзи Тодороки, Пылающий Герой, получит возможность стать тем, кем никогда не был. И это не будет подарком — это будет экзаменом. Сдаст или провалится — уже не её ответственность. Настала тишина — густая, почти осязаемая, прерываемая лишь ритмичным стуком копыт Акихико, который отбивал дробь по мёрзлой земле, словно сердцебиение какого-то древнего, полузабытого существа, и тихими, прерывистыми вздохами Фуюми, которые вырывались из груди вместе с паром в холодный воздух. Тишина, в которой можно было услышать, как снежинки касаются земли. Ведь и у Акихико также был свой вопрос — он копился в нём так же долго, как слёзы в её глазах. Ведь нужно было поставить точку в их истории с князем тьмы, чьё имя величали как Все за Одного. И эта точка должна была быть поставлена здесь, на этом обрыве, под этой луной, в конце этого танца, который был для них всем — и молитвой, и исповедью, и последним рубежом перед тем, как шагнуть в новое, неизвестное, пугающее завтра. Акихико открыл рот — и в тишине этот звук показался почти оглушительным, как первый удар колокола перед бурей. — Ты же ведь понимаешь, кем был партнёр мафии? — спросил он так, словно прекрасно знал ответ, но хотел найти путь к такому важному разговору. Голос Акихико звучал непривычно мягко — не потому, что он боялся темы, а потому, что некоторые раны нельзя трогать грубыми пальцами. Он кружил вокруг этого вопроса, как вокруг минное поле, зная, что одно неверное слово может разорвать ту хрупкую тишину, что установилась между ними после танца. Чтобы наконец заговорить о том, кто убил её мужа — человека, который был для неё не вечным спутником жизни, а тем, кто до сих пор снился ей в кошмарах, и одновременно тем, кому она до сих пор соболезновала. Эти два чувства жили в ней рядом. Странные, противоречивые чувства кипели внутри неё и к тем самым членам мафии, с некоторыми из которых она особенно познакомилась — слишком близко, слишком лично, чтобы когда-либо забыть их лица. Мизуруи. Саимин. Докурен. Низоу. Вацурай. Тобивата. Кумоно. Имена, которые звучали как поминальная молитва. Имена, которые выцарапаны на внутренней стороне её век. Каждый погиб от его рук. Каждый погиб от надменности князя тьмы, того, кто считал себя вправе перекраивать чужие судьбы по своему усмотрению. Но, к сожалению, слишком поздно была раскрыта эта тайна — когда счёт уже шёл на десятки трупов, когда кровь впиталась в землю так глубоко, что даже дожди не могли её смыть. Хотя в самом деле эта тайна была раскрыта лишь для нашей Юми и нашего Акихико. Для всего остального мира это осталось просто ещё одной страницей в длинном списке жестокостей, совершённых в эпоху хаоса. Но они двое знали. И это знание было тяжёлым — Да. Я знаю, что это сделал он. Но ничего с этим делать я не буду. Это больше не моё дело. Они должны справится сами, раз не поверили мне раньше. Шифую уничтожен. На этом мой долг окончен, — её слова били наотмашь, но были столь важными. В них не было истерики, не было желания оправдаться или объяснить — только холодная, выстраданная ясность человека, который пересёк черту и больше не хочет оглядываться назад. Ведь всё же внутри она ощущала свою вину — липкую, въедливую, — за создание такого оружия, как Шифую, что лишало контроля над причудой, превращало людей в мясо. Что лишало жизни тех, кто был в геройском плаще, но с чёрным сердцем. Возможно, ей не было так жаль тех героев — тех, кто носил звание, но забыл, что оно значит, кто торговал справедливостью и взвешивал жизни на весах выгоды и собственного удовольствия. Но ей было жаль тех, кто эти смерти застал. Кто застал жестокость во всей её неприкрытой, неприукрашенной красоте. Кто застал разрывающуюся плоть под кожей, кто видел, как человек растворяется в собственной кислоте. Кто видел, как человек умирает даже от лечащей силы, — когда она вызывала распространение раковых опухолей, и спасение становилось проклятием, а лекарство — ядом. Эти образы жили в ней не воспоминаниями — они жили в ней как часть её самой, как ещё один слой мышц, ещё одна кость, ещё один шрам. Взгляд обоих направился назад — на то самое место, где сейчас прорастали цветы. Они росли здесь уже третий год — странные, дикие, слишком яркие для этого мрачного обрыва. Потому что под ними были трупы. Трупы родителей Акудзи. Трупы тех, чья смерть развила разложение души Акудзи — резкое, необратимое, как коррозия, которая начинается с маленькой царапины и пожирает металл целиком. Чья смерть привела к его восхождению на пост лидера — через боль, через ярость, через ту холодную решимость, которая рождается только в тот момент, когда понимаешь, что мир не дал тебе ничего, кроме права менять его. И именно сейчас Фуюми знала — ей нужно окончить танец. Не потому что она устала, а потому что ритуал, начатый движением, должен был завершиться действием. Ведь сейчас она хотела откопать трупы — хотела закопать рядом с ними то самое голубое фурисоде, что было подарено Какурэ на её день рождения. То, что когда-то вызвало на её лице улыбку — искреннюю, детскую, почти забытую улыбку, которую она носила в себе как старую фотографию, выцветшую на солнце, — но теперь было горьким напоминанием о том, кто уже мёртв. Не просто мёртв — исчез, растворился, превратился в ту самую тьму, из которой когда-то пытался выбраться. Фурисоде лежало на дне её сумки аккуратно сложенным, как погребальный саван. Оно ждало. И она больше не могла заставлять его ждать. Акихико же сам не смог продолжить ритуал в одиночку. Танец, который был их общим языком, их молитвой, их способом дышать в этом мире, — он закончился. Не потому что кто-то ошибся или устал. А потому что пришло время для другого языка. Резкий стук остановки копыт о камни разгласился по всему обрыву в тот же момент, когда раздалось щёлканье пальцев Акихико — сухое, чёткое, как выстрел стартового пистолета. Он призвал свои тени для того чтобы помочь ей раскопать отголоски прошлого. Тени выползли из-под его ног, из-под полы его одежды, и потянулись к земле, к тому месту, где под слоем мёрзлой почвы и переплетённых корней лежала чужая, давно остывшая боль. Они работали молча, без суеты, вгрызаясь в грунт с той тихой, жутковатой эффективностью, которая бывает только у вещей, не обременённых совестью. Фуюми не отводила глаз. Она смотрела, как тени выворачивают землю, как комья снега и грязи летят в стороны, как постепенно обнажается то, что было скрыто три года — и, возможно, должно было остаться скрытым навсегда. Удивительно быстро — словно сама земля устала хранить этот секрет и сдалась без боя — она смогла раскопать то, что ранее называлось родителями Акудзи. Тем, кто предпочитал пьянки и разгульный образ жизни вместо заботы о сыне. Тем, кто не заметил, как маленький любопытный мальчик с яркими алыми глазами загнивал день за днем.Тем, кто, возможно, даже не заслужил того, чтобы их поминали по имени. Теперь остались лишь кости — сухие, безжизненные, почти белые в свете луны. Кости, которые уже не могли ни любить, ни ненавидеть, ни игнорировать. Просто кости. Анатомический материал. Фуюми смотрела на них, и в её груди не было ничего — ни гнева, ни жалости, ни даже отвращения. Только странная, пустая тишина, как в комнате, из которой только что вынесли всю мебель. Медленно, очень медленно — Фуюми достала из своей сумки то самое фурисоде. Ужасно красивое. Дорогое не по цене, а по вкладу в её душу. Ткань переливалась в лунном свете, отливая глубоким голубым, почти синим, с вышитыми серебряными нитями. Акудзи не выбрал его — оно было наследием человека, что был ему дороже всех на свете. Её дрожащие руки сложили кости в это самое фурисоде. Осторожно, почти нежно, как если бы она укладывала спать младенца, а не останки людей, чьё существование привело к стольким смертям. Она не спрашивала себя, имеет ли право на эту нежность. Она просто делала. Когда все кости были уложены — череп, рёбра, фаланги пальцев, всё то, что осталось от двух человеческих жизней, — она завязала фурисоде в лёгкий бантик. Бантик получился кривым, неровным, потому что руки не слушались. Но это был бантик — последний подарок, который она могла сделать. Не им. Ему. Акудзи, который уже никогда не увидит. И все теми же дрожащими руками положила этот странный, жуткий, прекрасный свёрток в землю — туда, откуда только что достала кости. В ту же яму. В ту же тьму. В то же молчание. Снова закопала. Тени Акихико послушно сгребли землю обратно, утрамбовали её, присыпали снегом, как будто ничего не происходило. Через минуту место раскопок выглядело так же, как и час назад — только цветы, растущие сверху, теперь казались чуть ярче, чуть наглее, чуть более живыми. Или это только показалось. Фуюми стояла на коленях перед свежей могилой, в которой теперь лежало не только чужое прошлое, но и её собственное — в виде этой голубой ткани, этой отчаянной улыбки, которую она так и не смогла забыть. Она не плакала. Акихико не говорил ни слова, стоял позади. Она просто дышала. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Луна смотрела на них сверху, всё такая же равнодушная, всё такая же вечная. И впервые за долгое время Фуюми показалось, что это правильно — быть маленькой, хрупкой, временной под этой бесконечной холодной звездой. Потому что маленькие вещи имеют право на конец. А большие — нет. И сейчас, закапывая фурисоде, она закапывала не только кости и ткань. Она закапывала часть себя — ту, которая всё ещё ждала понимания от человека, который стал безумцем — Скажи, дочуркинс моя, ты всё ещё боишься его? — спросил её вдруг Акихико, и в его голосе прозвучало то, что он редко позволял себе показывать: уязвимость. Не жалость — а ту самую, почти физическую потребность знать правду, какой бы горькой она ни была. Ему было так важно узнать ответ. Нужно было знать: действительно ли её синяки под глазами — лиловые, глубокие, как трещины на старой керамике — из-за него? Из-за его безумной привязанности, что не могла принести ей покоя, из-за той липкой, всепроникающей заботы, которая душила сильнее, чем любая ненависть? Из-за того чувства вины перед ней, что заставила его навязывать свою опеку, лечить её от той болезни, которой никогда не существовало? Акихико смотрел на неё, и его острые зубы были сжаты так сильно, что челюсть свело. Он боялся ответа. И всё же спросил. Потому что не спросить означало признать, что ему всё равно, а это было худшей ложью из всех, на которые он был способен. И Фуюми не смогла врать ему. Не после того танца, не после раскопанных костей, не после того, как её руки, всё ещё пахнущие землёй, сжимали край собственной одежды, словно пытаясь удержаться на краю. Ведь кошмары день ото дня продолжали преследовать её. — Да, — выдохнула она, и в этом коротком слове было столько воздуха, сколько хватило бы на целую исповедь. — Хоть я посещаю психиатра Кико… но я не могу не вспоминать его. Моё тело… всё ещё не принимает еду, что я не видела, как готовят. Я помню… помню, как Шото приготовил для меня дораяки… он хотел порадовать меня… на день рождения… От неё послышался лёгкий всхлип — не громкий, а тот, который невозможно сдержать, когда боль переливается через край, как кипящая вода. Она выдавала свою боль, выдавала то, что казалось ей ужасным, постыдным, не достойным. — Но я… мне пришлось выпить успокоительные, чтобы меня не стошнило… я сказала ему, что это простое железо… но это так… — Фуюми даже не смогла договорить. Слова рассыпались в горле, как сухие листья, и она просто прижала лицо к ладоням — резко, почти с отчаянием, словно пыталась удержать себя от того, чтобы расстаять. Этот опыт будет преследовать её до конца её дней, будет напоминать о себе день ото дня, как старая травма, которая просыпается с каждым её пробуждением. Не даст ей быть спокойной тогда, когда о ней заботятся по-настоящему — искренне, без задней мысли, без яда в каждом угощении. Ведь она вспомнит его руки. Холодные. Руки, которые кормили её, делали ей уколы, ощупывали её, когда она резко теряла вес, превращаясь в тень, в скелет, в напоминание о том, как легко сломать человека, если делать это постепенно. Руки, которые пахли лекарствами и кровью. Акихико внутренне дрожал — не снаружи, нет, его тело оставалось неподвижным, как скала, но внутри него всё содрогалось, словно по ржавым рельсам прошёлся поезд. И он лишь упал на колени — не эффектно, не театрально, а просто потому, что ноги перестали его держать. Все это, как оказалось, было и для него тяжким грузом. Каждое её слово ложилось на его плечи дополнительной гирей, каждое признание резало по живому, напоминая о том, что он тоже мог — и, возможно, должен был — сделать что-то раньше, но не сделал. Его длинные руки — худые, с выступающими суставами, как у куклы, которую слишком долго держали на солнце, — обвились вокруг неё, когда она продолжала плакать, подняв голову к звёздам. Небо над ними было чистым — слишком чистым, будто издевалось над этой человеческой грязью, над этой болью, которую невозможно вымыть ни дождём, ни слезами. Его взгляд также поднялся к звёздам — может быть, в поисках ответа. Но звёзды молчали. Как молчат всегда. Вместе с её рыданиями — отрывистыми, судорожными, похожими на звук разрываемой ткани — её боль могла выплеснуться. Не вся, никогда вся, но хотя бы та её часть, что душила сильнее всего. Долей процента за долей процента. Каждый всхлип выносил наружу крупицу того яда, что скопился внутри за годы молчания, за годы игнорирование и пренебрежения её болью. Возможно, лишь дав своим эмоциям выплеск, дав своей маске ответственной сестры упасть на эту мёрзлую землю и расколоться, она могла хотя бы чуть-чуть приблизиться к умиротворению. Хотя скорее всего этот груз будет с нею навечно. Её руки также медленно обняли его — сначала неуверенно, словно она забыла, как это делается, а потом крепче, вцепляясь в его одежду, как утопающий вцепляется в обломок мачты. Прижимаясь к нему всем телом, дрожащим, холодным, уставшим до самых молекул. В сердце было тепло. Там, где ещё недавно зияла пустота, вдруг затеплилось что-то живое — маленькое, слабое, но настоящее. Был и страх — он никуда не делся, он сидел в ней так глубоко, что стал частью её тела. Было многое. Но путь был далеко не окончен. Ведь путь её будет длиться всю жизнь. Даже если теперь путь будет состоять в исцелении и сохранении воспоминаний о тех, кто пострадал от героев. О тех, кого раздавила система, которую она когда-то защищала. В сохранении обещания о том, чтобы не давать комиссиям избежать ответственности за свои действия, чтобы никто больше не постриг тот же путь, что и Фуюми — путь равнодушия и боли. Даже если это будет состоять в простом молчание. Это больше не их дело. Князь Тьмы не их враг. Никогда и не был, по-настоящему. Врагов у них нет. Лишь собственные шрамы. Они уходят в ту часть души, где даже время бессильно. Врагов нет не только у святых. Но опять же мы скажем — святых здесь нет. Был один — того распяли. КОНЕЦ ЭПИЛОГА КОНЕЦ ИСТОРИИ
13 Нравится 8 Отзывы 9 В сборник