— Да я бы и не против, но время же… Одиннадцать.
Бродский смотрит Жене в глаза пару минут, не выдавая никаких эмоций, а потом говорит:
— Не делай вид, что с тобой нас не пропустят.
— Думаешь?
— Знаю. И ты знаешь.
Женя еле заметно улыбается, дает ключи в руку Бродскому, сразу отвечает на вопросительный знак, нарисовавшийся на его лице:
— Пошли, чего тут.
Бродский открывает дверь. На встречу выбегает таракан¹, что его каждый раз забавит — казалось бы, в богатой и насквозь заселенной всякими важными людьми Котельнической такого быть не должно, но всё ползающее и мерзкое о чём он может подумать, появляется тут регулярно. Вместе с тараканами выходят на улицу, чтобы осуществить задумку Иосифа. Добраться до американского посольства, впрочем, сначала до телефонной будки, дозвониться до атташе по культуре посольства США, да, а потом, — Бродский уверен, что их пропустят даже в этот час, — расписаться в книге соболезнований. Иосиф сам от себя не ожидал того, что истории Евтушенко про Роберта его как-то заденут, что это вызовет желание что-то сделать вообще. Правда, что эта вылазка в Москву закончится тем, что он окажется у Евтушенко, он мог знать заранее.
Пока они идут, Бродский не самым ловким движением кладёт ключи от квартиры Жене обратно в руку. Тот оборачивается, Бродский сразу же говорит:
— Жень, мне как-то неуютно, вдруг я их выроню ещё, а у меня квартиры в Москве нет, в отличие от. На улице останемся.
— В посольстве.
Евтушенко улыбается и забирает ключи. Иосиф идёт чуть сзади, иногда замедляясь, чтобы не наступить Жене на ногу и не врезаться в его плечо. Еще один молчаливый километр, потом приглушенный чужой голос на другом конце провода, который отчетливо слышно только Жене:
— Вы будете один?
Переводит взгляд на Иосифа.
— Со мной будет Бродский.
Позже Женя заметит, что у Бродского довольно понятный почерк и лаконичная подпись, без вычурных завитушек, которые он никогда не любил. Ещё в моменте приходит осознание, что они молча стоят рядом и ставят подписи по поводу человека, застреленного из револьвера, то есть, они, видимо, ближе к этому, ближе к пуле в чужой голове, чем к любой форме жизни. По затылку проходит холод, мелькает мысль о своей излишней впечатлительности, ручка кладётся на своё место, переглядка, тихое «пошли».
Ночь взяла своё, погрузив Москву в темень. Когда они только встретились, еще втроём, с Рейном, где-то в пять или шесть вечера (Иосиф не помнит, а Женя и подавно), солнце не переставало маячить и светить прямо в окно, совсем не соответствуя настроению, заставляя прятаться за шторами дома и деревьями на улице. Правда, несмотря на темноту и двенадцатый час ночи, на улице всё так же душно, как было днём. Евтушенко ведёт их обратно, держа пиджак у себя на плече.
Уговор изначально был таков, что Бродский ночует либо у Рейна, который, как человек неместный, тоже ночует где-то у чёрта на куличках, либо у Евтушенко — у Андрея дома снова гостит Марина, которая видеть его не хочет. Этого, он, конечно, не говорил, но Рейн подозревал и так, а Евтушенко эти детали просто не нужны. Рейн благополучно их покинул гораздо раньше, поэтому они без выбора и обсуждения идут к Котельнической в тишине, пока Женя не делает комментарий:
— Ты, кстати, наверное, один из последних, кто в моей квартире ночевать будет.
Бродский эту конструкцию не понимает, проходя по освещенной набережной, чуть ускоряется, чтобы оказаться спереди, обернуться и посмотреть на Женю хмурым, непонятливым взглядом.
— Съезжаю скоро, — заглядевшись на Иосифа, идущего спиной назад, Женя чуть в него не врезается, не сразу рассчитав скорость шага.
— Ага, — Бродский многозначительно кивнул и снова повернулся к Жене спиной, теперь спокойно идя спереди. Евтушенко рад смотреть в его затылок, пусть это иногда и ощущается так, что он никогда не повернётся, зато можно смотреть без конца и края. Иосиф после недолгой паузы аккуратно спрашивает, — а куда… съезжаешь, собственно, что случилось вообще, если не секрет?
— Не знаю ещё. Да и не важно. Галя-то там останется.
Галя останется, а Женя нет. Бродский слышит и чувствует в предложении точку с запятой, приглашение на рассказ, но не хочет лезть щипцами в душу к Евтушенко, не в последнюю очередь потому, что не любит такого по отношению к себе. Не расспрашивает, не разворачивается, почти не реагирует вовсе, просто идёт дальше. К этому году, к этому разу — Бог знает какому, — Бродский выучил дорогу. Невольно в голове ругается на Женю,
съезжает он, а адрес новый запоминать потом мне, если это всё продолжится? Запоминать новые квадраты, где у него какая комната с каким порогом.
Запоминать новые квадраты, когда есть вот эти, узнаваемые, на которые он бы зашёл первым, если бы не передал ключи хозяину перед этой спонтанной прогулкой. Женя что-то мямлит в духе «располагайся где захочешь, любая комната», Бродский в ответ тихо шипит «да я всё знаю, Жень», тем не менее, спать ещё рано, оба идут на кухню. Кофе, — Бродский большой любитель, Женя больше по чаю, — вода, вода, сигареты, сегодня как собаки, благо, не как алкоголики, но и соответствующего настроения нет.
Бродский ощущает квартиру Жени как очень странное место, про которое вроде и нельзя сказать, что он здесь «как дома», но он фактически ведёт себя так, как ведёт дома, уже давно ничего не спрашивает, проходит во все двери сам. Нельзя сказать, что и с Женей они сильно близки, то есть, да, больше мимо друг друга проходящих, может, даже приятели и друзья, якобы не больше. Но есть что-то в Евтухе сильно понятное и сильно раздражающее, во что его хочется тыкать носом, бесконечно напоминать и, что уж совсем выводит из себя, всё это Женю портит, но недостаточно. И эта недостаточность три года подряд приводит Бродского на его кухню, в диалоги с ним и в обсуждения его тут и там. Женя из этих мыслей вырывает репликой, требующей чего-то большего, чем кивок или неясный жест:
— Как ты в Москву не приедешь, сразу что-то случается… и хорошее, и плохое, и непонятное.
Бродский ухмыляется, выдыхая сигаретный дым в потолок — Женя разрешил, сказал, что ему уже без разницы, можно не ходить на балкон.
— Предлагаешь оставаться в Ленинграде и не высовываться? Приеду ещё раз, не дай Бог, ещё один Кеннеди умрет.
Евтушенко смеётся, хотя ощущает, что не должен.
— Нет, чего тут. Наоборот даже.
Иосиф рисует окурком в пепельнице между ними пейзаж, пока Женя продолжает:
— Приезжай почаще. Ты абсолютно ленинградский, конечно, поэт… Но Москва тебя любит, городу нравишься, говорю тебе.
— Даже не знаю, поблагодарить или оскорбиться. Вот уж женщина, которой я не добивался — Москва.
— Это она тебя добилась, не волнуйся, — для большего комического эффекта произносит это со всей высокопарностью, они непродолжительно смеются, смотрят в узоры скатерти и формы света от люстры на кружках, потом Женя понимает, что не договорил, — чтобы у вас совсем всё по любви было, я тебе любые чтения и вечера организую, хоть на каждое твоё появление тут.
— Больно они мне нужны, ну, — явно намекая на свою нелюбовь к местной публике, местным цензорам, местным дуракам и местным холуям, — но спасибо. Ты, кстати, в Ленинграде не частишь, если уж меряться будем.
— Я вообще нигде не задерживаюсь, Ось. Нет у меня дома.
Иосиф сдерживает себя от попытки съязвить насчёт командировок Евтушенко в другие страны и их целей, понимая, что сейчас не время, а возможность у него ещё будет.
— Если тебе завтра рано куда-то надо, где ключи, знаешь, — поднимаясь и забирая у Бродского кружку, убирая и свою, — у меня вторые при себе, не потеряюсь.
— М-гм. Мне никуда не надо, но запомню.
— Что это, — стоит у того за спиной, почти сидя на кухонном гарнитуре, — даже к Андрею?
— К нему особенно. Меня скорее Рейн дёрнет на очередную прогулку, как сегодня вышло.
Женя не задаёт вопросов. Иосиф постукивает мизинцем по пепельнице, быстро осознаёт абсурдность и видимую нервозность этого действа, перестаёт, улыбнувшись над собой, поднимается вслед за Женей, задвигает стул и встаёт напротив. Достаточно близко, чтобы зрение его уже не подводило. И достаточно близко, наверное, если начинать тут драку, то Женя стукнется затылком о верхний гарнитур и всё на этом.
Какие странные мысли бывают, конечно.
— В любом случае, спасибо за предоставленный ночлег, Евгений Александрович, — безразлично и блёкло, пусть и с усмешкой, — большая услуга.
Женя обычно раздражается на имя-отчество, — так иногда делает Иосиф, ещё так гораздо чаще делала Галя², а ей перечить вообще не получалось, — и полуобиженным, почти детским голосом просит так его не называть, но иногда можно и играть по чужим правилам:
— Обращайтесь, Иосиф… гм, Александрович же?
— У нас одинаковое, да, — сдерживает смех.
— Странно, что я забыл, — чуть стыдливо.
— Лучше запоминается то, что выбивается из ряда вон. Ты это «Александрович» чуть ли не каждый день слышишь, неудивительно. Может, ты и всех Александров между собой путаешь, — Бродский доволен лёгкой улыбкой на уставшем лице Жени, чувствует наступающий на голову морок и понимает, что болтовню, как бы к ней сердце не тянулось, надо как-то заканчивать, — ладно, я, если не противишься, в самой дальней комнате, — показывает рукой в сторону выхода из этой, — лягу.
— Там сыро. Могут тараканы… докучать, прямо в неприятном количестве.
— Это для меня привычное соседство, я с ними дружен. К тому же, Володя³ мне говорил, что он у тебя именно там и ночевал. Не жаловался, вроде.
— Ну он… человек такой,
Иосиф перебивает:
— А я ещё хуже, — самодовольно и мелодично. Чуть подняв голову и выпрямившись, он сравнивается с Женей по росту.
— Ничего не запрещаю, ты можешь и в книжную полку лечь, если сильно захочешь.
— Подумаю. Тогда…
— Доброй ночи, Иосиф. А мне пока рано её желать.
— Ну, говорят, бессонница лечится, Жень.
— Это я тут должен старческими наставлениями заниматься, а не ты. Может лечится, — осматривается, к сожалению, всё в комнате то же, справа путь до балкона, слева еще гарнитур и выход, спереди Бродский, за ним стол, нет ничего нового, на что можно отвлечься, — но я уже привык. Четыре часа ночью, пара минут днём⁴, выгляжу живо, работаю, всё нормально.
— Не знаю, кто тебе соврал, — полшага вперёд, как бы чтобы рассмотреть лицо, — но живо ты не выглядишь, дорогой, — Евтушенко в ответ улыбается и кивает, — доброй и бессонной тебе ночи.
— Спасибо.
Иосиф делает шаг назад, наверное, стоит сделать ешё один, спать-то правда надо, но хочется и делается иначе. Пауза. Шаг вперёд, обратно. Евтушенко склоняет голову набок, будто задавая вопрос в воздух:
что, мы ещё не договорили? Иосиф даёт ответ, когда кладёт свою руку тому на затылок, приближается и целует. Думает, что это, — «товарищеские», как Бродскому не нравится это осоветченное слово, поцелуи, они же прощальные/приветственные/восторженные, короткие, длящиеся от силы три секунды, — привычка Жени, не его. Раз, два, три. Разъединяются, как обычно. Вроде попрощались.
— Позволь, — Бродский говорит, шепчет это Жене в лицо, не отходя, в этом не слышится никакого вопроса, это звучит как декларация о намерениях, сразу после которой он снова подаётся вперёд и цепляется в губы с жадностью, о которой сам не хотел ничего знать. Это уже точно не перенятая у Жени привычка, о чём даёт знать его ладонь на плече у Иосифа, в первый момент пытавшаяся оттолкнуть, а сейчас лежащая смирно. Это если и перенято, то у дам, у каждой, до которой получилось притронуться, которую хотелось целовать дольше мгновения, считывающегося за уважительное.
Бродскому кажется, что оказаться сейчас на позиции Жени, буквальной позиции, было бы приятней — искренне хочется иметь хотя бы возможность удариться затылком о гарнитур или виском о его ручку, желательно насмерть. Жене он такого не желает, отчего (может, и не только от этого) держит его за затылок одной пятернёй, второй кочуя по пространству между скулой и ключицей. Женя сначала почти не реагирует вовсе, словно забыв, что в таких случаях делают, а потом понимает и отвечает. Не успевает думать о том, как он целуется, вероятно, оставляя на губах Иосифа маленькие раны или делая какие-то неловкие движения, — на это жаловалась Белла, Галя тоже отмечала, — не успевает, потому что в голове что-то разрывается в щепки и стыдно, стыдно-стыдно-стыдно, хочется оказаться в бесконечной слепоте, открыв глаза после этого. Бродского страшно касаться, или не страшно, а просто нельзя, поэтому Женя предельно аккуратен, Иосиф, может, даже не замечает, насколько невесомо, еле касается его щеки рука Жени.
Неприлично долго в голове и около трёх минут в реальности. Иосиф замечает, что с сердцем что-то делается, видимо, обычные сердечно-сосудистые проблемы. Отстраняется первым, потому что чувствует, сколько в этом всём нервов, особенно со стороны Жени. Не отходит далеко, только отдаляется на сантиметры, позволяющие видеть лицо Евтушенко, рук не убирает. Молчат друг другу в глаза, Иосиф не говорит об этом, но замечает, что таким ошарашенным Евтушенко не видел давно. Застыл, стеклянный мальчик.
Женя тоже не говорит, проводит секунду с собой, правда застыв на месте, потом его приводит в чувства глухая усмешка Бродского, после которой Евтушенко касается его полноценно, за плечо и лицо придвигая обратно к себе для ещё одного поцелуя. Короче и тише предыдущего, он похож на прощальный, но не такой, которым Евтушенко обменивается с кучей людей. За этот раз он успевает заметить горечь на губах Бродского и пугающую силу, с которой тот готов углублять поцелуй. Женя труслив и не хочет проверять, что будет дальше, одёргивает себя от Иосифа раньше, чем хотел бы, оставляя обе ладони на его плечах, не обнимая, скорее просто держа на месте.
— Спать пора, — не особо осмысленно, но с улыбкой и хрипотцой говорит Женя, не сводя с Бродского глаз. Он дурно улыбается, как пристыжённый.
— Я-то без проблем засыпаю, за меня можешь не переживать. Извини, если что, — последний раз проходится по волосам на затылке, потом накрывает ладонь Евтушенко на плече своей, — никто не узнает. Если захочешь, то и я об этом забуду.
— Не надо, — Женя говорит своим привычным тоном, лёгким и непринуждённым, что звучит ещё более забавно, когда он то и дело дёргается и явно не может собраться с мыслями, — но… Но, гм, — оба усмехаются, поэт не может найти слов, — в общем, Ось, — не замечает, как сжимает ладонь, с которой он переплелся, — лучше предупреждай и… Иди спать, да.
— Недостаток сна причиной для таких поступков не является, — Бродский хочет добавить, что он ещё и абсолютно трезв, но думает, что это будет уж слишком кокетство, которое он себе позволить не может, банально не в его стиле, — но ты прав, — проведя по кости запястья, отпускает чужую ладонь, шаг назад, Женя убирает руки, даже прячет их за спиной, чтобы не продлить это всё дальше. Бродский уходит и уже в дверном проёме кухни полушутливо говорит, не оборачиваясь:
— Поспи хоть сколько-то, Женя.
Евтушенко не переставал смотреть ему вслед.
— Постараюсь. Спокойной ночи, — чуть громче, чтобы уже растворяющийся в темноте коридора Иосиф точно услышал.
К сожалению, спину, ворот, галстук, обои, пол, углы и полосы, всё вокруг было видно, видно ясно. Зрение не потерялось, никто Евтушенко не казнил и не убил, а жаль. Он выдыхает, садится за стол и не понимает, не находит, куда себя деть, чтобы это место было ему органично. Не находит ни слова, чтобы говорить с собой.
Иосиф же правда ложится на первую попавшуюся поверхность (надеется, что это диван, а не пол, под него мимикрирующий) в самой отдалённой комнате этой громадной квартиры. Несколько минут он слушает и вслушивается в сплошную тишину, то есть, раз его не выгоняют из этой квартиры, всё было сделано правильно или хотя бы приемлемо. Если верить ещё свежим воспоминаниям, если верить тому, как Женя поцеловал его в последний раз сам, это было более чем правильно. Думать об этом слишком много не хочется,
можно отложить на потом, чего меня вообще это волнует, но помимо этих нескончаемых вспышек в голове есть только темень, тянущая в сон. Бродский позволяет ей победить, потому что так будет легче.
Евтушенко выгуляет себя и свою дурость по Москве дважды за ночь и единожды за утро, что-то напишет, что-то порвёт и выкинет, поменяет местами пару книг на полке, всё это максимально тихо, не доверяя шумоизоляции и оберегая сон Иосифа. Поспит он ровно ноль часов и около двадцати минут, в которые он неудачно закрыл глаза, положив голову на стол. Хоть сколько-то.
На пересечении утра и дня Иосиф просыпается и ведёт себя, в принципе, как обычно. Например, много шутит над Женей, недосып которого явно проглядывается на лице.
Они болтают бесконечно много и делают это так, что вчера можно было бы и правда забыть, если бы такая цель перед ними стояла. О таком они не договаривались, поэтому, собираясь проводить Бродского до Таганской на очередную встречу с кем-то, — Евтушенко не уточнял с кем, и так слишком много всего знает, — Женя на пороге своей квартиры, обуваясь, говорит:
— Возле станции метро ты со мной по-вчерашнему прощаться не будешь, я надеюсь?
Сказано с неловкой усмешкой, вызывающей у Бродского улыбку. Когда Женя, разобравшись с узлом на ботинке, выпрямляется перед ним, Иосиф минуту тратит на изучение чего-то пугливого и озорного, бегающего по глазам Евтуха туда-сюда. Заключив что-то в уме чисто для себя, он прощается с ним почти по-вчерашнему здесь, за ещё закрытой дверью. Не занимающий так много времени, не такой напряжённый и нервирующий, но всё же глубокий и явно смущающий Евтушенко поцелуй. Оставив на верхней губе Жени последний след, Иосиф спокойно, почти безразлично говорит:
— Не буду.
Евтушенко благодарно кивает, не давая своему лицу показать то, как его окатило смесью страха, стыда и чего-то ещё, что он ещё не может обозвать.
***
?.09.1968
Аксёнов читает Евтушенко стих Бродского, который тот ему пересказал в их короткую встречу, а Вася, в свою очередь, переписал, сделав всё по лучшим законам конспирации. Стих о Праге⁵. Евтушенко слушает внимательно, насколько это возможно. Не может не думать о том, что лучше бы читал сам Иосиф, живой, здесь, потому что он читает совсем по-другому и даже Вася, талантливейший человек, так просто не может. Ещё у Евтушенко не получается не думать о самой Праге, о том состоянии, чувстве, которое у него засело в голове в тот день — или я пишу текст и умираю, или просто умираю, желательно, от своих рук⁶. Мысль удавиться появляется и без того часто, но двадцать третьего августа, утром и днём, которые он тогда провёл как раз с Васей, эта мысль была ближе всего к осуществлению. Ком в горле, всего передёргивает.
— Для переживших великий блеф, жизнь оставляет клочок бумаги, — Вася заканчивает, кладёт бумагу на стол, — вот.
— Если раньше меня его увидишь, передай, что я ему руки целовать готов.
Аксёнов кивает. Третья вещь, не покидающая Евтушенко, заставляет его погружаться в неприятные по факту того, что они его тревожат, вопросы — почему всё так, что стихи Бродского он слышит не первым, не из его уст, если всё располагает к обратному? Почему нельзя просто послушать это его голосом, его картавостью и его распевом?
Женя улыбается сам себе, прикрывает глаза, выдыхает.
Нельзя, Женя, Нельзя.
***
Ибо, чужда четырем стенам,
жизнь, отступая, бросает нам
полые формы, и нас язвит
их нестерпимый вид.
Знаю, что голос мой во сто раз
хуже, чем твой — пусть и низкий глас.
Но даже режущий ухо звук
лучше безмолвных мук.⁷