Вечность

PG-13
Завершён
113
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
41 страница, 20 359 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
113 Нравится 20 Отзывы 28 В сборник

Настройки
— Я просто не понимаю, что делать с ним. Он ни на что не реагирует. Амфитрита фыркает, берет гребень в руки и демонстративно отворачивается к зеркалу. Она не собирается иметь с этим никаких дел. Если этот вздорный бог вбил себе в голову, что он обязан приручить это скулящее создание, которое притащил невесть откуда — пожалуйста, но её это совершенно не касается. Совершенно, раздери его Тартар, не касается. ...Кого она обманывает, в конце концов. Он так редко приходит к ней за советом и помощью, и она в любом случае не промолчит, как бы ей этого ни хотелось, но недаром они едва не решили жениться однажды, они явно друг друга стоят: одинаково упертые гордецы. Им повезло вовремя остановиться и оставить все как есть, но сейчас она в любом случае не станет сдавать позиции просто так. Ни одной нереиде не позволяется вести себя подобным образом с ним, но статус лучшей подруги делает свое дело. — Возможно, тебе не стоило топить его корабли? — насмешливо протягивает она, глядя на растянувшегося на ложе Посейдона через зеркальное отражение. Ещё немного, и он станет походить на какую-нибудь из её младших сестриц, чахнущую по очередному ухажеру. — Я должен был!.. Ладно, сейчас это уже не имеет значения, — стоит отдать ему должное, он быстро обрывает собственную попытку оправдаться. — О, для него ещё как имеет, — фыркает нимфа, с преувеличенным равнодушием расчёсывая волосы. — Напомни, почему он оказался у тебя? Посейдон молчит, упрямо уставившись в потолок. Даже скосив немного взгляд в его сторону, можно увидеть, насколько он напряжен, как сжаты его челюсти и как нахмурены брови. Он не станет повторять того, что уже говорил, но этого никто и не требует, конечно. Достаточно того, чтобы он вспомнил: этот человек едва не утонул, пытаясь избежать погибели в пасти Харибды, но не посмел использовать мешок с ветрами Эола для собственного спасения, потому что слишком, чертовски боялся. Кого? Не стоит показывать пальцем. — Я спас ему жизнь. Хотя стоило бы помочь в его самоубийственных начинаниях, ты так не считаешь? Он до сих пор ни слова не сказал, даже не посмотрел в мою сторону! О, он чертовски возмущён. Но Амфитрита не собирается ему в этом потакать. Как и в чем бы то ни было ином, если уж на то пошло. — Ты считаешь, что он должен быть тебе благодарен? — она насмешливо выгибает бровь, как ни в чем не бывало вплетая в волосы ленту. Она не собирается вникать в эту проблему глубже, чем сделала это уже. Совершенно не собирается. — После того, до какого состояния ты его довёл? Ты говорил с Гермесом, верно? В курсе, что с ним творилось все это время? Я бы на твоём месте не рассчитывала на то, что, очнувшись в твоём дворце, он вообще мог сохранить хоть какие-то остатки рассудка. Пожалуй, убить его сейчас было бы действительно более милосердным поступком, ты так не считаешь? — Хватит уже с него моего милосердия, — вздыхает он, закрыв лицо ладонями. Он слишком устал от всей этой истории, и все же он не собирается выходить из игры. Напротив, утопает в ней все сильнее, наотрез отказывается выпускать этого человека из виду. — Чего ты хочешь от него? — Амфитрите не удаётся скрыть явного любопытства в своём голосе, с другой стороны, она не особенно-то и старается. — Я не знаю. Я хочу, чтобы он прекратил эту дурацкую возню, наверное? Или нет. Может быть, я хочу, чтобы он продолжил в том же духе вместо того, чтобы молча сидеть, свернувшись клубком в углу? Я не знаю, правда, понятия не имею. — И все же ты принёс его сюда. — Что ещё я должен был сделать? — Убить его, как изначально и собирался? — Я не хочу. Амфитрита оборачивается к нему всем корпусом, хмурится, складывает руки на груди — с таким видом матери отчитывают своих провинившихся чад. Она действительно возмущена тем, насколько этот бог совершенно не собирается разбираться в том, что он чувствует и чего он хочет. О, и она собиралась выйти за него замуж? Судьба сжалилась над ней, не иначе. — Ты попытался его убить. Ты не смог. Теперь он действительно интересует тебя тем, что посмел бросить тебе вызов и при этом до последнего избегать твоего гнева, и ты видишь в нем достойного противника даже при том, что он смертный, тебя цепляет его изворотливость и живой ум, и он изначально понравился тебе настолько, что ты как мог медлил с его убийством. Ты признаёшь, что он интересен тебе куда больше, чем богу должен быть интересен человек. И ты возмущён его нынешним состоянием, до которого ты сам же его и довёл. Может, пригрозишь ему тем, что затопишь его остров или выколешь глаза его сыну? Думаю, это наверняка его оживит, — Амфитрита сама не понимает до конца, почему завелась настолько, но с нее, пожалуй, действительно достаточно. Хочется уколоть побольнее, вразумить, хочется, чтобы до него дошло наконец, что он творит. — Тебе не кажется очевидным то, что ты должен сделать теперь? Посейдон смотрит на неё так, будто видит впервые — и неожиданно молча кивает. Не спорит, не пытается настоять на своём исключительно из упрямства, кажется, впервые просто признаёт её правоту. Последнее, чего ожидала Амфитрита — подобная покладистость, но, с другой стороны... Похоже, кое-кто действительно серьёзно влип. И пусть делает теперь с этим что хочет. Это определённо не её проблемы.

***

— ...и совершенно ничего не ест, — юная нереида виновато опускает голову, будто сделать что-то действительно было в её силах. Богу ничего не остаётся, кроме как жестом отпустить её и самому направиться в сторону покоев, у дверей которых с некоторых пор никто старается даже не мелькать — просто на всякий случай. Кто знает, что может сделать ситуацию ещё хуже. Этот "ручной человек" повелителя морей кажется чертовски хрупкой вазой, в сторону которой не стоит даже дышать, хотя самому Посейдону он видится скорее невесть зачем подобранным запуганным зверьком, который уже не рычит и не скалится даже в ответ на протянутую ладонь: понимает, что никакого толку от этого не будет. Хотелось бы знать, чего он ждёт. Надеется умереть вот так просто, прямо у него под носом, после того как зубами и когтями вырывал у него же свою жизнь все это время? Интересный ход, хоть и совершенно бессмысленный. Во имя чего? Собственной гордости? ...Нет. Пожалуй, ничего от той гордости здесь уже не осталось. Достаточно лишь раз взглянуть на Одиссея лично, чтобы понять это. Он до последнего избегал этого одного-единственного взгляда, даже не обернулся тогда, отдав приказ нимфам позаботиться о нем и не дав толком понять, гость перед ними или все-таки пленник. Он просто сбежал тогда. Слишком не хотел лишний раз видеть причину своих метаний, и уж тем более не хотел решать этот вопрос для себя сам. Широкое ложе располагается в самом дальнем углу комнаты — очень удобно для того, кто больше всего на свете хочет в этот угол забиться, скрыться от чужих взглядов, насколько это возможно. Нимфы говорили, что он практически не встаёт, ничего не ест и ни с кем не говорит, только изредка принимает предложенную воду, а если и ходит, то так тихо, что даже им не всегда удаётся расслышать его шаги, словно он пытается сделать вид, что его и нет тут вовсе. Сейчас же он ведёт себя как маленький забитый ребёнок, который старается спрятаться, не дать ударить себя еще раз. По крайней мере, так Посейдону кажется вначале. Он не реагирует на звук своего имени. Не реагирует на прикосновения, на голос, переходящий в грозный окрик, и только отчаявшись привлечь к себе внимание, затихнув и приглядевшись, бог приливов начинает понимать, что к чему. Поза Одиссея перестаёт походить на попытку спрятаться от внешнего мира — она выглядит так, будто человек перед ним пытается перетерпеть острую боль во всем теле сразу, его глаза зажмурены и дышит он так поверхностно и так редко, словно даже это простое действие даётся ему очень дорого. Бледные губы шепчут что-то неразборчивое, невнятное, такое тихое, что в этом едва удаётся распознать отдельные слова. Амфитрита считает, что он просто добил его тем, что принёс сюда. Может быть, это действительно так? Может быть, действительно возможным оказалось сломать этого человека окончательно и бесповоротно, лишить воли к борьбе и довести до того состояния, когда жизнь превращается в бессмысленное существование в ожидании того, как тело умрёт вслед за тем, что уже его оставило? Неужели та женщина, о гибели которой говорил Гермес, действительно была единственной его причиной продолжать бороться, и весть о её смерти, застигшая его врасплох после того, как он оказался здесь, заставила его опустить руки? Амфитрита советовала ему поговорить с Одиссеем, но имеет ли это вообще хоть какой-то смысл? Будет ли это отличаться чем-то от беседы со стеной? Тем не менее, он слишком растерян, чтобы придумать нечто получше. Посейдон не особенно следит за тем, что говорит. Попытки объяснить свое поведение незаметно переходят в нравоучения на тему того, как стоило бы поступить, чтобы всего этого не произошло, потом — в совсем уж пространные философские рассуждения, лишь бы просто не переставать произносить что-нибудь вслух. Потому что — и Амфитрита снова оказывается права — невнятный шёпот действительно затихает, разглаживается нахмуренный лоб, едва заметно, но это уже намного больше, чем ничего. В какой-то момент глаза его слегка приоткрываются, и Посейдон понимает, что за ним пристально следят, будто за притаившимся в кустах хищным зверем, который может наброситься в любой момент, и это неожиданно радует, просто потому что страх за свою жизнь — уже признак того, что владелец её хоть немного ценит. Велик соблазн спровоцировать его сильнее, но приходится подключить все свое самообладание: нельзя, не время, это только сделает хуже. Пока и так хорошо, просто отлично. Он почти вздрагивает, когда за его ладонь хватаются, цепляются короткими ногтями, будто в попытке удержаться на краю пропасти, не упасть, не утонуть. Впрочем, возможно, это действительно так и есть. Бог замолкает от неожиданности, вопросительно склоняет голову набок, и некоторое — мучительно долгое — время спустя действительно вдруг понимает, что может различить в чужом шепоте тихое, неразборчивое объяснение: — ...понимаю, что со мной рядом правда кто-то есть. Я слышу голоса и крики постоянно. Тяжело разобрать, что из них реальность, а что только в моей голове. Интересно, осознает ли он до конца, кто именно находится рядом с ним? Впрочем, нет, сейчас это совсем неважно, главное, что он хотя бы просто идёт на контакт. Это уже очень, очень много. — Хорошо. Держи, если нужно. Долгая, тяжёлая, слишком затянувшаяся пауза. Но теперь на него смотрят скорее с непониманием, чем с подозрением. Они не виделись десять долгих лет. Одиссей, если и впрямь осознает происходящее, возможно, допускает мысль о том, что кое-что за это время вполне могло измениться. Он слишком подавлен и чертовски напряжен, но он хочет понять, что происходит. Скорее по инерции, чем из искреннего любопытства и интереса к собственной к жизни, но это все еще значит, что все не так безнадежно. С этим уже можно работать. Одиссей понимает, что прямо сейчас его, похоже, не убьют. И ему скорее все равно, чем нет, но он все же хотел бы знать, почему. Едва ли он до конца осознавал все то, что слышал до этого, скорее, просто привыкал к голосу, пытаясь выделить его из потока галлюцинаций. Придётся все начинать сначала. Что ж, он знал, что придётся заранее запастись терпением. — Что теперь? — спрашивает он, прежде чем Посейдон успевает собраться с мыслями. Смотрит исподлобья, недоверчиво и испытующе, но не отпускает ладонь. Его собеседник сидит слишком далеко, и видно, что ему неудобно тянуться вот так, но он замер в этой напряжённой позе и не позволяет себе шелохнуться, медленно подбирает слова, сосредоточившись на остатках собственного разума, которые ещё не затянуло мороком безумия. — Я попал из одного плена в другой, и ты закроешь меня здесь на все замки, как Калипсо? Почему вам всем так нравится делать из меня домашнего питомца? Имей в виду, я едва ли буду вести себя достаточно забавно, чтобы развлечь тебя. Я не собираюсь пытаться сбежать. Это больше не имеет смысла. Вот, значит, как это выглядит для него. Питомец. Чего на самом деле хочет добиться бог, когда забирает человека в свои владения? Что хочет увидеть? Подчинение? Чужую слабость? Или, напротив, торжество той ужасающей силы, которая порой оказывается сокрыта в их хрупких недолговечных телах и сознаниях? Нет, пожалуй, если этот человек, изначально делавший все возможное, чтобы не склониться перед его волей, утратит окончательно свою способность сопротивляться, это будет величайшим разочарованием если не за всю его жизнь, то, по крайней мере, за весьма внушительную ее часть. Это никуда не годится. Но можно ли ещё вернуть ему то, чего он уже практически лишился? Смысл сражаться, стремление победить, гордость и самонадеянность, которыми он жил все это время? — Чего ты сам хотел бы, Одиссей? Посейдон поражается тому, как тихо, почти мягко звучит его голос. Он в растерянности, впервые за свою бесконечно долгую жизнь он не знает, как получить желаемое, и это не столько выводит из себя, сколько просто сбивает с толку, заставляет искать решение там, куда он никогда не заглядывал прежде. В той части себя, которая ещё согласна считаться с чужими чувствами, эмоциями и желаниями. Возможно, так он по крайней мере может получить подсказку? Он готов пойти на подобное, если это поможет ему вернуть этому человеку огонь, которым пылали его глаза десять лет назад. Без него он окончательно перестал быть собой, а Посейдон совершенно не готов отпускать того, кто так понравился ему однажды. Одиссей усмехается, едва заметно и очень, очень горько. — Почему бы вам всем просто не позволить мне закрыть глаза? Вам так нравится меня мучить. Я просто хочу, чтобы все это закончилось наконец. Ничего больше. — Ты даже не хочешь, чтобы я отпустил тебя? — Посейдон не слишком-то ожидал услышать внятный ответ, и все же сейчас он удивлён тем, что этот человек даже не заикнулся о свободе. — Зачем? Не вижу смысла возвращаться. Никто не ждёт меня там. Я не хочу, чтобы мой сын видел меня таким. Мне лучше держатся от него подальше, ради его же блага. Он уже взрослый, он может править Итакой сам. А больше мне в любом случае некуда идти. Его голос хриплый после долгого молчания и слишком, пугающе слабый, он затихает и срывается на каждом слове, и это почти физически больно слушать. Посейдон не привык испытывать жалость, и уж тем более он не считает, что Одиссею, тому, каким он запомнил его слишком хорошо, куда лучше, чем хотелось бы, после первой же их личной встречи, нужна чья бы то ни было жалость. Но это невозможно оставить так. Просто нельзя, никак нельзя. Стоит ли попробовать другой способ? Это может быть опасно, но, с другой стороны, разве может все стать хуже, чем уже есть? — И ты считаешь, что имеешь право на смерть? — вдруг с деланной насмешливостью интересует Посейдон, и Одиссей вздрагивает, как от удара, и взгляд его будто немного проясняется, сильнее сжимает руку, впиваясь в нее ногтями, но не отпускает все равно. — После того, как ты сам выбрал принести в жертву всех своих оставшихся в живых людей ради того, чтобы выжить самому? Считаешь это справедливым, Оди? Посейдон видит, как он болезненно морщится от этого обращения, как пытается сжаться в комок, ему больно от любого подобного напоминая о его прошлом, это слишком хорошо заметно. Это оживляет его, но лишь на мгновение, прежде чем он возвращается в свой панцирь, замыкаясь ещё сильнее. Ошибка. Промах. Этого явно не стоило делать. Впрочем, есть ещё один вариант. Он оставил его на крайний случай, но, похоже, пора воспользоваться и этим способом. В конце концов, он самый действенный из всего, что может прийти в голову.

***

Посейдон понятия не имеет, что делать с плачущими людьми. Он тем более не знает, как справляться с чужими истериками, но сейчас от него, к счастью, особенно ничего и не требуется: сидеть спокойно, не двигаться и не тревожить лишний раз бесконечно уставшего измученного человека, растерянно перебирать отросшие волосы и молча ждать, не вырывать из его рук ладонь, за которую он цепляется как за единственную надежду на спасение, лишь бы знать, точно знать, что это все еще реально. Он слишком долго пытался оставаться сильным. Ему болезненно необходимо все это сейчас. У любого есть свои пределы, даже у богов, что уж говорить о человеке. Он перешагнул через свой предел слишком давно, он никак не мог держаться еще дольше, нужно было лишь немного его подтолкнуть. Но скоро последние силы закончатся и слезы иссякнут, и он уснёт. Пары кувшинов вина на двоих оказалось более чем достаточно — хотя сам он едва ли наполнял лишний раз свой кубок. И благословен будет его дражайший племянник за это невероятное колдовское зелье, оно и впрямь способно пусть лишь на время, но действительно смыть тревоги и освободить разум, не чета творениям рук его смертных подражателей. Хотя и они тоже порой бывают вполне хороши, но с Дионисом все равно не идут ни в какое сравнение, конечно. Хоть у них и бывали порой конфликты... Что ж, сейчас его, во всяком случае, уж точно есть, за что благодарить. Одиссей много чего рассказал, прежде чем начать захлебываться собственными слезами — чего, похоже, не случалось с ним прежде ни разу за всю его коротенькую человеческую жизнь. Это было очень в новинку для него, и стыдом и растерянностью он полыхал сейчас ничуть не меньше, чем отчаянием и горем, но ничего не мог с собой поделать, и это было хорошо. Многое выходит вместе со слезами, и его разуму очень нужно это облегчение сейчас, сильнее, чем когда бы то ни было. Возможно, ему и впрямь станет проще справляться с реальностью после этого. Одиссей говорил, а бог приливов слушал, не перебивая — и тихо приходил в ярость, а волны на поверхности ощутимо вздымались, и большой удачей было то, что никому не посчастливилось оказаться у них на пути. Но ему повезло: его внутренний шторм в любой момент мог найти свой выход, а что человек? Он вынужден был держать внутри себя все это долгие, долгие годы, и это едкое, мерзкое, чёрное и вязкое, как смола, бессилие, сожаление и горе медленно закипали, отравляя разум, эта горючая адская смесь ни на минуту не давала ему покоя. Она способна была воспламениться в любой момент от малейшей искры, и Посейдон сам стал этой искрой, и потушить теперь этот болезненный отравленный пожар в чужой голове остаётся только его обязанностью, и хоть он все ещё не считает, что виноват, он знает, что больше никому это сейчас не под силу. Но это совершенно необходимо сделать, это то, от чего он не готов отступиться, навязчивая идея, от которой никуда теперь не деться. Поэтому он усилием воли унимает свой собственный внутренний шторм и молчит, а все то, что разъедало разум Одиссея на протяжении многих лет одиночества, когда он даже той единственной живой душе, что была рядом с ним, не позволил себе выговориться хоть один чертов раз, выплескивается наружу вместе со словами и слезами, и это единственное, что может сейчас ему помочь. Одиссей высказал все, о чем молчал слишком долго для человека, ничего не боясь и не сдерживаясь в своих словах, и это тоже было невероятно важно, это совершенно невыносимо было слушать, сознавая вес собственных действий в происходящем теперь, но замолкать ему было никак нельзя, так что бог землетрясений и штормов хранил спокойствие и молчал, не прерывая, принимал к сведению, и этого было достаточно. И теперь, когда он уснул, вымотанный слезами, Посейдону есть, о чем подумать. Много, много материала для размышлений, и самый главный, самый сложный вопрос: как теперь вести себя с ним, как заручиться доверием того, кто по твоей милости почти что лишился всякой воли к жизни, и как вернуть ему эту волю, заставить жить и цепляться за жизнь, как прежде, как вернуть то, что было столь притягательным и так невыносимо очаровывало недавно, так, чтобы при этом он сам по себе, без всякого принуждения желал оставаться рядом? Это — самое важное, иначе какой смысл возвращать то, что придётся после сломать снова и удерживать подле себя силой? Нет, Одиссей был и остаётся единственным таким во всем роде человеческом, его нужно вернуть во что бы то ни стало, как разбитое, разорванное произведение искусства собирают по кусочкам, потому что шедевру никак нельзя позволить просто так кануть в Лету. Это очень своеобразное искусство, но это то, что только боги действительно способны оценить по достоинству. Афина, как бы ни было отвратительно это признавать, была права, когда обратила на него свой взор, и она сама виновата в том, что упустила его, а Посейдон теперь ни за что уже его не уступит. Но пока произведение искусства наконец затихает, засыпает, свернувшись клубком, как домашняя кошка, на его коленях, и впервые за многие годы его не мучают кошмары. Вино приносит забытие, но только на время, и хотя одна мирная ночь — много лучше, чем ничего, этой короткой передышки не хватит надолго. Он придумает, что можно сделать с этим, это теперь своего рода вызов, который нельзя не принять. А пока что пусть он отдыхает, он заслужил этот покой, а бог позволит себе наконец погрузиться в собственные мысли. Ему действительно есть, что обдумать.

***

Пробуждение вызывает не страх даже — жгучую острую панику, и сходу не разобрать, какое обстоятельство служит этому сильнее: нахлынувшие волной смутные воспоминания о вчерашней ночи или вода, заполнившая сухие прежде покои до самых потолков. Она прозрачная, как слеза, и тёплая настолько, что это, пожалуй, даже приятно, но воздуха болезненно не хватает, и слишком мучительно хочется вдохнуть, но даже спросонья очевидно, что если она заполнит лёгкие, это конец. А ведь ему действительно стало немного легче после случившегося, он смог наконец выплеснуть хоть часть накопленной боли, очнуться, вернуть себе условный контроль над собственным разумом и кое-как взять себя в руки, и мысль о смерти не кажется уже столь притягательной, и как же до боли не вовремя, но... ...Но взявший наконец над ним верх рефлекторный вдох не приносит ни боли, ни мучительной гибели, и это странно, настолько странно, что даже паника отступает от неожиданности, отпускает, позволяет оценить обстановку. Отдышаться. Может, и нет никакой воды, и это только галлюцинация? Но ему ещё не приходилось видеть столь чётких и реалистичных прежде. Эта вода ощущается такой настоящей: нити крохотных пузырьков, взмывающие вверх, огибают поставленную ладонь, и стайки маленьких пестрых рыбок с любопытством снуют вокруг, забираются в рукава и вьются в волосах, и маленькие белоснежные лошадки носятся по комнате, спотыкаясь о по-змеиному длинные чешуйчатые хвосты друг друга, и их тихое ржание совсем не похоже на крики, которые он привык слышать во время своих приступов. Это не может быть видением, если только он окончательно не сошёл с ума. Обстановка выглядит до странного умиротворяющей. Ему ещё не приходилось нормально спать в этом месте: слишком опасным, угрожающим и неприветливым оно казалось. Внутренний бардак не позволял прежде отвлечься даже на то, чтобы оценить обстановку, и это чертовски напрягало, но сейчас... Сейчас все слишком спокойно. И комната кажется светлой, просторной и немного даже напоминающей его прежние покои в родном дворце, и в окна тонкими иглами льется странный белый свет, какой бывает только под водой и только очень близко к поверхности, но если выглянуть наружу, её даже не видать толком с такой глубины. Гобелены с незнакомыми узорами на стенах мирно покачиваются от каждого движения диковинных существ — гиппокампы, конечно, это они, хотя и, похоже, ещё совсем маленькие. Жеребята? Хотелось бы знать, что они делают здесь. И, если уж на то пошло, почему он не захлебнулся до сих пор. И почему он тут, чего от него хотят и есть ли у него шансы уйти отсюда, в конце концов — столько вопросов, предположений и планов роится теперь в мыслях, и это настолько лучше, чем голоса и крики, настолько привычнее и понятнее по сравнению с тем, что происходило с ним все это время, что это почти хорошо, почти приятно ощущать. Все ещё слишком шумно, все ещё сложно сосредоточиться на чем-то одном, все ещё сложно анализировать происходящее и искать ответы, исходя из того, что ему уже успели рассказать, но это не идёт ни в какое сравнение с тем, что приходилось терпеть прежде. Если бы его собирались убить или как следует помучить, наверняка сейчас с ним не происходило бы то, что происходит, верно? Наверняка его не оставили бы в покое, наверняка не напоили бы вином просто для того, чтобы полюбоваться на позорную истерику, никак не комментируя её, не насмехаясь и не пользуясь этой беспомощностью. Это вводит в ступор, вызывает слишком много вопросов, наслаивающихся друг на друга, и некому задать их, и вставать с постели, искать кого-то, пытаться получить объяснения, рисковать только что обретенным покоем совершенно не хочется тоже. Пусть все будет так, как есть, хоть немного пусть побудет с ним это спокойствие. Он разберётся со всем этим позже. Маленький гиппокамп замечает его пробуждение и неловко, как неуклюжий щенок, несётся к нему, опирается копытцами о его ложе, подставляет под ладонь белоснежную гриву и блаженно щурится от прикосновений. Беззащитное, доверчивое создание, ищущее ласки и не боящееся никого и ничего. Таким же он сам вчера был, когда вино ударило в голову? Что ж, тогда, возможно, он здесь и впрямь нечто вроде домашнего питомца. Значит ли это, что ему, по крайней мере, позволят жить? Пожалуй. Во всяком случае, теперь ему кажется, что расставаться со своей жизнью прямо сейчас, пока он все ещё не увидел своего сына, не убедился, что он в порядке — это совершенно не то, чего он хочет. Сейчас, когда прошла та отвратительная слабость, когда измученный разум получил передышку, слабая надежда достичь прежней цели хоть в каком бы то ни было виде, похоже, замелькала вновь где-то на периферии. Симпатичные маленькие существа подходят ближе, смотрят с любопытством, забираются на постель и подставляют белые шеи. Их длинные хвосты переплетаются, стелются у ног, жемчужно поблескивают в рассеянном свете. Красивое, мягкое мерцание. Они бродят здесь по дворцу просто так? Должно быть, за ними приятно наблюдать. Похожи скорее на диковинных собак, чем... "Отрежьте их хвосты, мы прекратим это прямо сейчас! Бросьте их тела обратно в воду," — взрыв в голове посреди блаженной тишины, острые осколки собственного крика из прошлого разлетаются, разгоняют доверчиво вышедшие на свет мнимого спокойствия мысли. Одиссей хватается за виски, болезненно съежившись под тонким одеялом, пугает жеребят резкими движениями, но они не уходят — и от этого только хуже. Только не сейчас, пожалуйста, только не сейчас, все было так хорошо, было так... Это всегда длится долго, это может продолжаться часами, если спровоцировать взрыв. Это похоже на невидимого врага, с которым никогда не знаешь, как сражаться. Его нельзя убить, нельзя напугать, можно только терпеть и ждать, когда он наиграется с тобой и отпустит сам. — ...и они могут быть слишком навязчивыми. Я уведу их, если они мешают, — чей-то голос пробивается сквозь — неожиданно — постепенно затихающий внутренний крик, и хотя Одиссею требуется время, чтобы отыскать затуманенным взглядом чужака и выдохнуть, не обнаружив опасности, но смысл слов доходит до него быстро. Мешают? Нет, вовсе нет, не в этом дело, просто... Ну да. Лучше вообще лишний раз не говорить об этом посторонним, наверное. Эта нимфа и так выглядит слишком напуганной, незачем тревожить её подобными вещами. — Всё в порядке, — через силу выдавливает из себя он, качая головой, машинально гладит ближайшего гиппокампа по белоснежной шее, пытается улыбнуться — получается криво, гротескно и наверняка несколько жутко, но, по крайней мере, кое-что у него все же выходит. Нереида неуверенно кивает, смотрит озабоченно, и жалость в её взгляде кажется чем-то неправильным, непривычным, задевающим внутри нечто, что не стоит лишний раз тревожить. — Желает ли гость, чтобы ему принесли завтрак? Гость? Вот как. Что бы это ни значило, пожалуй, он попытается расспросить местных нимф позже, но сейчас... Похоже, он действительно ничего не ел слишком давно. Служанка уходит, получив его кивок, а в комнате и в мыслях воцаряется тишина, такая оглушительная, почти пугающая, какая бывает только после внезапных громких взрывов вроде того, что случился сейчас, и от неё невероятно сильно хочется избавиться, хочется ни в коем случае не оставаться в одиночестве, но он не осмеливается окликнуть, вернуть, попросить остаться. Она здесь ни при чем. Ему не стоит воспринимать это место таким уж дружелюбным. То, что он все ещё жив, находясь здесь, на самом деле ничего ещё не значит. Маленькие существа чуют тяжелые мысли, его беспокойство и тревогу, льнут к нему, утыкаются носами в шею, тянут на себя утраченное внимание — тем лучше. Страшно, слишком страшно навредить этим нежным хрупким созданиям, страшно думать о том, что будет, если видения начнут застилать ему глаза. Не сделает ли он им больно сейчас? Лучше бы им все-таки бояться его, но они, похоже, никогда не знали жестокости прежде, они не умеют по-настоящему бояться. Они ничего не знают об ассоциациях, которые сами же невольно пробуждают в нем, они просто ищут ласки и, кажется, хотят помочь, и это так невозможно странно, непривычно, но неожиданно приятно, настолько, что снова тянет в слезы, которые не удаётся подавить. Но его никто, кроме них, не видит, значит, можно позволить себе небольшую слабость, так ведь? Он уже позволил себе много больше вчера. Счастье, что он почти ничего не помнит, но даже этого более чем достаточно. Хуже уже наверняка не будет. По крайней мере, крик затих в этот раз так же быстро, как и возник, а это очень, очень большая удача, и хотя все ещё неясно, что с ней теперь делать, как лучше распорядиться этой тишиной, но сам факт того, что она есть — не иначе как благословение свыше.

***

Одиссей берет себя в руки куда быстрее, чем сам мог бы от себя ожидать. Усилием воли снова и снова прокручивает в голове встречу с Гермесом на своем плоту, пытается воскресить хоть блеклый след того мрачного воодушевления, которое захлестнуло его тогда с головой. Эта решимость не кажется уместной теперь, но он все ещё должен вернуться домой, он все ещё должен продолжать то, ради чего пожертвовал столькими жизнями, Посейдон ведь действительно был прав, когда говорил об этом, он уже не имеет права на поражение. Он застрял в этом дворце, и, что намного хуже, застрял в ловушке собственного искалеченного разума, но он был так близко, так невероятно близко совсем недавно, и это просто очередное препятствие, финальная битва, которую у него почти нет шансов выиграть, но "почти" ведь не значит, что их нет вовсе? Он не может сдаться вот так. Не имеет права. Одиссей изучает обстановку. Осматривается на новой местности. Ищет угрозу — но находит лишь вежливых улыбчивых морских нимф и игривых гиппокампов, сияющих медуз под потолками просторных залов и цветастые кораллы в садах, и это... сбивает с толку. Умиротворяющая атмосфера выходит далеко за пределы его покоев, и весь дворец начинает казаться местом пугающе тихим и безопасным, и Одиссей слишком привык к тому, что подобные вещи должны непременно оказываться ловушкой. Принять отсутствие угрозы — все равно, что поддаться на песнь сирены. Это не та ошибка, которую он мог бы допустить. Ни в коем случае. Одиссей знает, что никак не должен забывать, кто здесь хозяин. Одиссей приветливо кивает нереидам в коридорах — и помнит о том, что любая из них может доложить о каждом его неверном шаге своему повелителю, просто потому что им наверняка приказано это делать. Одиссей играет с симпатичными морскими обитателями — и держит в голове, что, причинив боль любому из них даже просто по неосторожности, может поплатиться за это жизнью. Никто не говорил ему ни о чем подобном, никто не угрожал ему явно или скрыто, но он и сам прекрасно понимает, что это возможно. Одиссей все чаще выходит за пределы своих комнат, наблюдает со стороны за размеренным течением местной жизни, подолгу разглядывает солнечные блики на далёкой-далёкой поверхности, запрокинув голову, когда оказывается в одном из бесчисленных коралловых садов снаружи — и точно знает, что даже мысль о попытке побега запросто может привести к тому, что его запрут на тысячу замков, и он, вероятно, никогда более не увидит света, не говоря уже о шансе встретиться с Телемахом хоть когда-нибудь. Это не пугает, это просто кажется очевидным, даже по-своему нормальным: он в плену, что бы кто ни говорил, он в очень странном, непривычном плену, где все вокруг делают вид, будто он здесь только гость, где все двери перед ним будто бы открыты нараспашку, но это совершенно не говорит о наличии у него реальной свободы, даже о малейшем шансе на неё. Это скорее походит на изощренное издевательство — «посади себя на цепь самостоятельно, если уж понимаешь, что к чему». Одиссей не забывает о том, кто здесь хозяин. Поначалу Одиссей практически не видит его, лишь время от времени замечает издали его силуэт и инстинктивно стремится уйти, сбежать, скрыться до того, как встретятся их взгляды, и это не может не тревожить. Но Одиссей знает, что это происходит не просто так, что они пересекаются со временем все чаще, куда чаще, чем это могло бы быть нормальным для настолько просторного дворца, и понятия не имеет, что должен в связи с этим делать. Одиссей невольно замечает, что с каждым разом дистанция между ними при встрече становится все меньше, и к нему будто медленно, шаг за шагом приближаются, незаметно, как к пугливому дикому зверю. Одиссей не хочет даже думать о том, как он будет вести себя, если с ним однажды заговорят. Он просто надеется оттянуть этот момент как можно сильнее, он сам отлично осознает, что этот разговор необходим — хотя бы просто для того, чтобы понять наконец чужие мотивы и начать строить хоть какое-то подобие плана, но инстинктивный страх смертного перед богами, перед этим конкретным богом каждый раз подбирается к горлу и застревает в нем комом, не даёт сделать и вдоха, не говоря уже о том, чтобы выдавить из себя хоть слово. Разве есть у них при таких обстоятельствах шанс на условно нормальный диалог? Но оттягивать бесконечно не выходит. Никогда не выходило. Одиссей против воли ловит чужой взгляд и чувствует себя так, будто земля разверзлась под ногами, а способность дышать под водой резко покинула его, и теперь все, что ему остаётся — это судорожно пытаться удержаться в сознании, надеясь не потерять при этом лицо, и все равно выглядеть отчаянно напуганным, потому что первое слово уже без сомнений ознаменует начало игры на выживание. Придётся очень тщательно выбирать, что говорить, иначе снова выйдет, как в прошлый раз. Но что именно от него хотят услышать?

***

Он невыносим, думает Посейдон. Этот мальчишка хуже всех встреченных им прежде смертных, уверяет он себя, медленно выдыхая — ему действительно придётся набраться терпения и дождаться, пока этот мальчик не успокоится хоть немного, иначе этот их разговор будет не особенно продуктивнее предыдущего. Его стоило бы убить сразу и не мучиться, вздыхает про себя бог приливов — и ловит себя на том, что, вопреки собственным убеждениям, откровенно любуется человеком перед собой и ничего, решительно ничего не собирается с этим делать. В конце концов, в своём нынешнем состоянии он едва ли заметит это. — Тебе стало лучше по сравнению с нашей последней встречей, да? — он разве что себе может честно признаться в том, что даже не подумал заранее, как начать этот разговор. Только себе. И, пожалуй, Амфитрите, но она и так наверняка об этом догадывалась, ещё когда настойчиво советовала ему перестать тянуть. Что вообще можно сказать в подобной ситуации? Одиссей кивает. Медленно, будто не сразу осознает услышанное. И вздрагивает, будто в него ледяной водой брызнули — поспешно исправляется, отвечает вслух: — Да, это так, — он опускает голову, взглядом упирается в тёмный каменный пол, но голос почти не дрожит, и спина рефлекторно выпрямляется, расправляются плечи, однако ему вовсе и не обязательно демонстрировать свой страх открыто — он ощутим почти физически, как дрожь под ногами перед землетрясением, как давление на большой глубине, как покалывание электричества на коже, когда брат начинает всерьёз выходить из себя. Такое ни с чем не спутать. Страх и гордость — лучшее, что может смешаться в человеческом взгляде, и особенно — именно в таком взгляде, украдкой, исподлобья, как у загнанного в угол волчонка. Но именно сейчас Посейдон хотел бы добиться вовсе не этого. Бог вздыхает неприкрыто тяжело и откровенно скучающе: «меняй тактику, мальчик, это совсем не то, мне не нужно твоё вымученное послушание, просто по-человечески поговори со мной, большего я от тебя сейчас и не требую», — но молчит, прекрасно понимает, что, будучи сказанным вслух, это заставит его только напрячься сильнее. С людьми чертовски сложно, особенно когда убийство — уже не вариант. Сам ведь так решил, что теперь сделаешь. Отказываться от своего решения снова было бы просто смешно. — Я хочу, чтобы ты понимал, что ты здесь не ради пыток и мучительной гибели, — привычный покровительственный, надменный тон совершенно не соответствует сказанному, и Одиссею это несоответствие — что ножом по оголенным нервам, он только напрягается сильнее, стискивает зубы, и это почти начинает выводить из себя, но нельзя, нельзя, не сейчас, только не сейчас. — Ты потерял сознание и едва не утонул, и если бы я желал твоей смерти, хватило бы и моего бездействия. Но я этого не хотел, — человек хмурится, пытается на свой лад расшифровать услышанное, ищет подтексты, бедный, бедный ученик Афины, с ними всегда так, слишком много думают, но если повезёт, в какой-то момент должен ведь и он понять, в конце концов, так? Но Одиссей молчит, будто пленный на допросе, и надежда на конструктивный диалог продолжает стремительно таять. Посейдон мысленно закатывает глаза, умоляет себя потерпеть ещё немного, это ведь только первый шаг, самый тяжёлый, проблемный первый шаг — и продолжает говорить, медленно, как с маленьким ребёнком: — Я забрал тебя сюда потому что ты мне интересен. Можешь не верить, сколько угодно, но это единственная причина. Мне не нужны твои мучения. Что до нашей прежней... размолвки, — Посейдон позволяет себе смешок, — с тебя, пожалуй, достаточно. Око за око, — Одиссей не считает нужным оценить шутку, что весьма досадно, но, в сущности, вполне ожидаемо. — Ты потерял всю свою команду, семь лет провел в заточении, и этого вполне хватит, чтобы сохранить тебе жизнь, но у меня нет никакого желания оставлять тебя в покое. Будешь оставаться подле меня, и мы в расчёте. Что скажешь? Одиссей молчит. Сжимает кулаки до побелевших костяшек, до крови впивается ногтями в собственную кожу, но поднимает взгляд — и под вуалью напускного возмущения и гнева в нем кристально ясно прослеживается обыкновенный человеческий испуг: что будет теперь, как я должен себя повести, чтобы не усугубить свое положение? Посейдон ясно видит страх, страх закаленного битвами и потерями воина — не смерти, но окончательной утраты чести, свободы воли и всего того, ради чего были принесены слишком серьёзные жертвы, кровавые жертвы. Посейдон предпочитает считать это временными трудностями. В конце концов, что толку говорить, если можно показать? Пусть увидит, что ему здесь ничего не угрожает, из него не собираются делать ручного зверька, пусть осмелится, попытается шагнуть навстречу и понять, что в нем готовы увидеть равного, насколько человек вообще может быть на равных с богом. В конце концов, Паллада всерьёз считает его пусть и утраченным, но все же другом, стало быть, это вполне возможно? По крайней мере, это должно быть интересным опытом. — Я жду твоего ответа, — в голосе бога почти нет угрозы. По крайней мере, он в этом уверен. Что до Одиссея — его проблемы, если он надумает себе лишнего. Одиссей сжимает челюсти, напрягается, как струна — но с явным усилием сдерживает себя, не позволяет сказать всего, что просится на язык. Даже жаль, было бы неплохо услышать наконец его настоящие мысли по этому поводу. Только отвечает сквозь зубы: — Не похоже, чтобы у меня был выбор. — Хороший мальчик, — Посейдон даёт себе волю и коротко треплет его по голове. Отросшие волосы неожиданно приятные на ощупь и вьются ещё сильнее под водой, и это выглядит совершенно очаровательно. Что ж, во всяком случае, контакт налажен, верно? Одиссей не уходит даже — стремительно исчезает из виду, скрывается за ближайшим поворотом, и это почти забавно. Теперь нужно просто дать ему время. И снова ждать, ждать, бесконечно ждать, пока он не обдумает все как следует, не придёт к нужным выводам и не начнёт выбираться из своего панциря, хотя бы из чистого упрямства, раз уж знает теперь, что смерть ему не грозит, верно? От одной мысли об этом ожидании невольно дёргается веко, но ничего, немного терпения, и это непременно окупится. Он заранее знал, что так будет, нечему теперь удивляться. Немного терпения, и дело пойдёт на лад. Начало положено. Дальше должно быть легче.

***

Во всяком случае, теперь Одиссей может с уверенностью сказать, что его худшие опасения подтвердились — это хорошо хотя бы в том смысле, что уверенность всегда на порядок лучше неопределённости. Но это ничуть не умаляет желания приложиться головой обо что-то тяжёлое и твёрдое. Интересно, это ему дозволяется? Или причинение вреда себе теперь приравнивается к повреждению его собственности? Это стоило бы уточнить, пожалуй. Одиссей действительно чертовски зол. Зол примерно настолько же, насколько и напуган, и это отвратительное сочетание ярости и бессилия мечется внутри, не находя выхода — так, должно быть, чувствует себя штормовой ветер, запертый в мешке? В любом случае, этот мешок снова ни в коем случае не следует открывать, это по-прежнему остается предельно ясным, это главное правило, от которого зависит его выживание сейчас. Не открывать, не выпускать, не давать себе волю, и тогда, возможно, удастся ослабить его бдительность, показаться достаточно покладистым, чтобы... Чтобы что? Чего можно этим добиться? Послабления? Это было бы разумно, если бы его держали взаперти в четырёх стенах, но ему дозволяется выходить из комнаты и даже за пределы дворца, что ему действительно необходимо — так это оказаться на поверхности, хоть час свободы получить, чтобы увидеть сына, большего он и не посмел бы требовать, но каковы шансы на то, что ему действительно позволят подобное, как бы смирно он себя ни вёл? Мысль о том, что ради этого придётся выслуживаться, как собаке, не вызывает ничего, кроме отвращения, но Одиссей готов игнорировать это. Он давно уже забыл о том, чтобы ставить свою гордость превыше всего, он сделает все что угодно, если это позволит увидеть Телемаха, даже если после этого ему придётся вернуться и провести здесь остаток жизни, это не будет проблемой. Если он может заслужить хотя бы один-единственный час условной свободы, он сделает это. Иного способа выбраться отсюда живым нет, шутка ли — дворец Посейдона, бога, который всерьёз вознамерился удержать тебя подле себя. Одиссей способен оценить собственные возможности и отлично осведомлён о том, что не всесилен, и прорываться с боем сейчас как никогда проигрышный, заведомо несущий смерть вариант. Принять правила игры — единственное, что даст ему шанс. Хорошо. Пусть будет так. Он готов к чему угодно. Одиссей проводит остаток дня, пытаясь привести разум в порядок, но старые, проверенные методы давно перестали работать. Дышать на счёт, делать кинжалом насечки на запястье в попытках перебить внутренний шум физической болью, намеренно проваливаться в воспоминания с головой в надежде, что так они отпустят быстрее — все это с переменным успехом работало раньше, но сейчас любая эмоциональная встряска вызывает шквал болезненных видений, слишком пугающе чётких, чтобы отстраниться от них, слишком мучительных, чтобы сжать зубы и терпеть. Это выматывает, слишком выматывает, и хотя это все ещё на порядок лучше, чем та наполненная криками беспросветная тьма, в которую он погрузился, когда оказался здесь, когда услышал о её смерти, когда понял, что дом снова бесконечно далеко и это практически конец — это все еще очень больно. Думать о пройденном за столько лет пути больно, думать обо всех принесенных жертвах больно, думать о том, что все это было напрасно, невыносимо больно. Одиссей слишком устал, чтобы спорить с судьбой. Одиссей слишком устал, чтобы бросать кому-то вызов, надеяться на победу, Одиссею нечем больше жертвовать и нечего искать. Одна-единственная встреча — и этого было бы достаточно. Может ли он надеяться хотя бы на это? Лишь богам ведомо. Одному конкретному богу, если быть точным. В конце концов, только от него теперь зависит всё, совершенно всё, и Одиссей действительно слишком устал, чтобы всерьёз надеяться переменить ситуацию. Он усвоил урок. Ему нечего противопоставить богу. Он один на один со своим собственным отчаянием и со своей болью. Он не станет больше спорить, он готов все что угодно предложить взамен на исполнение своего единственного желания, а дальше... Уже совершенно не имеет значения, что будет дальше. Одиссей давно привык к ночным кошмарам, но в этот раз они превзошли сами себя — и проснуться не удается, будто даже собственное сознание решило отказать ему в передышках. Ему давно уже не приходилось переживать настолько отвратительные ночи. Даже маленькие гиппокампы, его постоянные компаньоны, опасаются засыпать рядом, разбредаются по дальним углам, жалостливо смотрят издали — и это кажется самым дурным знаком из всех возможных, будто хуже уже просто некуда. Но, по крайней мере, ни тем же утром, ни на протяжении последующих нескольких дней никто не смеет потревожить его. Хотелось бы знать, Посейдон всерьёз ожидает каких бы то ни было действий от него самого или просто слишком занят, чтобы о нем вспоминать? Хотелось бы надеяться на последнее, конечно.

***

Одиссей не успевает толком понять, что происходит — слишком измучен выматывающими снами, слишком привык к тому, что почти никто не заходит на отведенную ему территорию здесь, слишком ошарашен спросонья, чтобы задавать вопросы. Привычно бегло оценивает обстановку, молча поднимаясь с постели, щурится на свет, позволяет нимфам усадить себя перед зеркалом: разбудили, не дали досмотреть очередной кошмар, опасности нет — вот и хорошо. И лишь спустя время его холодным потом прошибает от осознания происходящего. Одиссей обнаруживает себя сидящим в окружении суетящихся нереид, практически обездвиженным их неожиданно крепкой хваткой, пока юные девы беззаботно перешептываются, выбирая украшения, подходящий цвет ленты и цветочные масла, запах которых может понравиться ему — и задаёт наконец вопрос, так тихо, будто самого себя надеется не услышать. — Повелитель сказал вчера, что желает тебя видеть. Мы должны подготовить тебя, чтобы все было в лучшем виде! — лучезарно улыбается нимфа, что расчесывает его порядком отросшие за последние годы волосы, и Одиссей чувствует, как холодеет спина от их взглядов. С таким видом юных невест готовят к торжеству, а не пленников к... Нет, Одиссей не хочет думать об этом раньше времени. Не хочет, но не думать все равно не выходит — и он с отвращением ощущает, как начинают против воли дрожать его руки, как сбивается дыхание и болезненно-гулко колотится сердце. Одиссей не пытается скрыть от себя того, что ему действительно страшно, сейчас, когда его жизни ничего не угрожает, когда все худшее уже случилось, когда то, к чему его готовят сейчас, было вполне ожидаемо. Страшно, потому что он даже вообразить себе не может, каково это будет, страшно, потому что ему никогда еще не приходилось унижаться перед кем-то настолько сильно, страшно, потому что если этот бог окажется действительно близко к нему, настолько, что ближе уже некуда, в нем наверняка что-то снова надломится. Он может этого не выдержать. Что будет тогда? Нимфы, конечно, видят его страх. Но разве так все выглядит с их перспективы? — Всё в порядке, он не сделает тебе больно, вот увидишь! Он хороший, честное слово, просто иногда ведёт себя так. Ну, все боги, должно быть, такие, — нереиды смеются, переглядываясь друг с другом, и возвращаются к своему делу, и Одиссей чувствует, что начинает задыхаться. Судорога жмёт в грудной клетке, не даёт сделать вдоха, перед глазами опасно плывёт — и если так происходит сейчас, то что будет потом? Он не готов к этому. Знает, что должен бы, но действительно не готов, это слишком внезапно, он опасно расслабился, и это было ошибкой, которой нельзя было допускать, и сейчас он совершенно не готов просто принять это. Он не готов идти туда и молча делать, что скажут, он не готов смириться с тем, что сделают с ним, если бы ему по крайней мере дали немного времени в тишине на подготовку, он бы чувствовал себя хоть немного увереннее, но почему все так? Почему сейчас он сидит здесь, и ему вплетают в волосы шёлковые ленточки, словно какой-нибудь девице, и эти масла в маленьких склянках как-то способны держать запах даже под водой, и запах этот так похож на тот, что разносился по их с Пенелопой комнате, когда она готовилась к выходам в свет, и почему он сам сейчас в этом зеркале походит на неё куда больше, чем на себя, и почему ему приходится молча терпеть это? Он хоть и бывший, но все же воин. Это просто нелепо. Неужели Посейдону нравятся подобные вещи? Злость постепенно разливается по телу, вытесняя затопивший его мгновением ранее ужас, но это хорошо, это значит, что глаза перестают слезиться, это значит, что неподвижное бессилие сменяется тем состоянием, которое позволяет по крайней мере хоть что-то предпринять. Не особенно задумываясь о смысле собственных действий, он выдергивает руку у нимфы, что увлечённо втирает в его кожу ароматное масло — и чувствует себя худшим человеком на свете, когда она испуганно вздрагивает от неожиданности, поспешно поднимает ладони, смотрит виновато, будто это она сделала что-то не то и по праву заслужила его гнев. Зачем он сделал это? Разве она виновата в чём-то, разве это что-то исправит? Он ведь просто подставит их сейчас, если станет сопротивляться. Они только делают, что велено, и не их вина в том, что они понятия не имеют, что на самом деле здесь происходит. Едва ли они вообще догадываются, почему он так ведёт себя. Он только напугает их так, а себе ничем при этом не поможет. Одиссей через силу выдавливает из себя виноватую улыбку и возвращает руку на колени нереиды, и та выдыхает с заметным облегчением. Все в порядке, конечно, он просто нервничает. Все в полном порядке. Она ни в чем не виновата, она всего лишь делает свою работу. Одиссею очень многого стоит просто дождаться окончания этого сюрреалистического процесса, и он сам до конца не верит, что это происходит с ним — но ещё тяжелее оказывается не думать, не представлять в деталях то, что его ждёт, и дышать, просто дышать, не позволять панике захлестнуть себя с головой. Она похожа на соленую воду, которая заливается в нос, в глотку, жжёт и мешает дышать, пока ты тщетно пытаешься выгрести на берег. Ещё чуть-чуть, и она начнёт заполнять лёгкие, и все труднее становится сохранять спокойствие. Может быть, по крайней мере, его не станут долго мучить? Может быть, это закончится быстро?

***

Одиссей старается забиться в угол. Полностью отдает себе отчёт в том, насколько ничтожно малы его шансы помочь самому себе — и всё равно садится как можно дальше, дышит через раз, взглядом упрямо упирается куда-то себе под ноги, непроизвольно складывает руки на коленях и держит спину слишком, неестественно прямо, и ему было бы почти смешно из-за того, насколько он напоминает самому себе Пенелопу, нервничающую перед их первыми выходами в свет целую вечность назад, если бы обстановка не была настолько абсурдной и пугающей. Одиссей сжимает узорчатую ткань, слишком вычурную, слишком непривычную для него, чувствует, что уже в кровь расцарапал украдкой собственное колено в попытках отвлечь себя от тревоги, но ничего не может с собою сделать. Худшее, что может почувствовать человек, привыкший сражаться — осознание собственного бессилия. Все, что осталось от его самоуважения, готово отправиться в глубины Тартара, и ему ничего не остаётся, кроме как окончательно склониться перед врагом, потому что сопротивление не принесёт ничего, кроме верной смерти. Как все пришло к этому? Это то, чего он заслужил? Молчание затягивается, но поднять глаза, поймать чужой взгляд — значит самому сделать первый шаг навстречу. Отвратительно. Он не сделает этого, по крайней мере воли у него не отнимут. У него есть ещё честь и гордость, хотя бы блеклая их тень, но он все ещё намерен сохранить по крайней мере это. Но почему все так сложно? Его хотят помучить? Ждут чего-то? Что он должен сделать, чтобы все это просто скорее прекратилось? Одиссей слышит усталый вздох, и это настолько расходится с тем, чего он ожидал все это время, что голова поднимается от неожиданности сама собой. Почему дистанция между ними остаётся прежней? Чего они ждут? — Я должен буду поговорить с ними позже, — обманчиво-спокойный голос того, кто с видимым усилием сдерживает злость. Не то, чего можно было бы ожидать. Почему? Одиссей вопросительно склоняет голову набок, хмурится, ждёт. О чем он говорит? — Посылать их за тобой было действительно не лучшей идеей. Он наклоняется вперёд, тянется к нему с нечитаемым выражением лица — и Одиссей невольно закрывает глаза, прекращает дышать, ждёт неизвестно чего. Он почти готов признать себе, насколько боится возможного прикосновения — и практически падает с края длинного ложа в попытке отшатнуться, уйти из-под чужой ладони, чувствуя её на своих волосах, всем телом вжимается в стену, но все заканчивается так же неожиданно, как началось. В руках Посейдона — голубая лента. — Это было не слишком уместно. Я тоже не в восторге, если хочешь знать, — слишком тихий голос, слишком виноватый тон. Картинка в голове не складывается никак. Почему это происходит? Чего он должен ожидать? И чего ожидают от него? Одиссей сглатывает. В горле першит, во рту пересохло, слово сказать — все равно, что попытаться проглотить горсть железной стружки, но почти инстинктивное стремление понять, найти причину, объяснение происходящему идёт в обход загнанного паникой в угол здравого смысла. — Чего ты от меня хочешь? Бог демонстративно отодвигается обратно, на противоположный край — почти успокаивающая дистанция, но сам факт её наличия сбивает с толку. — Поговорить, Одиссей. Просто поговорить. Они не так поняли меня, ясно? Я не прикоснусь к тебе без твоего разрешения. Я не хочу тебя пугать, — он звучит раздражённо, и это должно бы окончательно добить его, но он и так почти уже на своём пределе. Слова начинают понемногу доходить до сознания. Его не хотят пугать? Что это, черт возьми, вообще должно значить? Одиссей чувствует, что закипает. Едва поймав за хвост смутное осознание того, что опасность миновала его на этот раз, он понимает, что с него достаточно — напряжению необходим выход, и разум все еще слишком замутнен, чтобы нормально соображать, и сдерживаться не просто трудно, это даже не кажется более нужным. Всему должен быть свой предел. — Пугать меня? — странный клокочущий звук вырывается из горла вместе со словами. — Пугать? Ты привёл меня сюда, и я до сих пор не понимаю, зачем я здесь, ты запер меня в клетке и не даёшь мне понять, для чего, ты заводишь себе питомца и забываешь о нем на следующий день, выходишь на контакт и вдруг оставляешь меня в покое, и резко выдергиваешь из этого покоя, так, будто единственной своей целью поставил окончательно истрепать остатки моих нервов, ты заставляешь меня ждать унижения и новой боли и вдруг говоришь о том, что не хочешь пугать меня? Если ты хочешь добить меня, почему бы тебе по крайней мере не действовать хоть сколько-нибудь последовательно? Или это тоже часть твоего плана? Ты сказал, что с меня достаточно, но продолжаешь делать это, ты не даёшь мне понять, как я должен вести себя, и какого разговора ты ожидаешь от меня? Что я должен сказать? Чего ты хочешь от меня? Если его убьют сейчас — пусть. С него действительно хватит. Сколько это ещё должно продолжаться? Неважно, сойдёт он с такими темпами с ума окончательно или просто умрёт, в любом случае его ненадолго хватит. Какое это теперь имеет значение? Одиссей ждёт ответа. Ждёт вспышки боли, грохота волн, трезубца, приставленного к горлу — чего угодно, лишь бы не это отвратительно тяжёлое, давящее молчание. Одиссей почти убеждает себя поднять взгляд, когда негромкий стук двери заставляет его вздрогнуть всем телом — и с недоумением осознать, что он сделал то, чего определённо точно не стоило делать, что он все ещё жив, что это, скорее всего, ненадолго, и в конце концов, что он понятия не имеет, как должен поступить теперь. Мелкая нервная дрожь сменяет ярость, гнев и возбуждение оставляют после себя бессилие и усталость, тяжестью оседающие в висках. Он подписал себе смертный приговор только что? Его просто оставили здесь. Это сбивает с толку. Что дальше? Как он должен расценивать это? Почему все должно быть настолько сложно, почему ни одно из действий этого бога не поддаётся никакому анализу, почему все его попытки понять обращаются прахом с каждым новым его поступком? Слишком сложная головоломка, и не к кому обратиться за помощью в её решении. Что он упускает сейчас? Одиссей остаётся сидеть на своём месте. В конце концов, возможно, это ещё не конец. Кто знает, что случится, если он попытается уйти прямо сейчас? Ему уже почти любопытно, чем все это обернётся. Быть может, стоит подождать. Во всяком случае, бездействие не приведёт ни к улучшению, ни к ухудшению положения, и до какого-то момента оно вполне может считаться приемлемым вариантом и в более сложных ситуациях, чем эта. Ему просто нужна передышка. Но чем дольше он остается в этом странном, напряженном, неправильном одиночестве, вместо успокоения и отдыха приносящем ему лишь новые хаотические вспышки и завихрения обрывков мыслей в голове, чем дольше он продолжает ждать чего-то и пытаться вообразить, чего именно, тем лучше понимает: бессмысленно. Его просто решили помучить снова. Швырнуть в неопределённость, как котенка в холодную воду, и в очередной раз понаблюдать за его барахтаньями, потому что это попросту весело. Он здесь, чтобы развлекать бога. Ни больше, ни меньше. Это не становится открытием для него, но мысль об этом вызывает новую вспышку злости. Одиссей встаёт и резко распахивает дверь. Даже если все, что он может сделать — отправиться к себе и притвориться, будто ничего не случилось, это все еще лучше, чем то представление, которое он своими судорожными метаниями дает прямо сейчас. По крайней мере, за этим, пожалуй, не так забавно будет наблюдать. Одиссей делает несколько неуверенных шагов, оглядывается, нервно встряхивает головой, заворачивает за угол — и вздрагивает всем телом, когда чья-то ладонь ложится на его плечо. Мягко, без явной угрозы, но слишком внезапно. Он разворачивается всем корпусом, ненормально резко, будто он способен сейчас выхватить из ножен меч и встать в стойку — такие привычки, рефлекторные реакции не искоренить просто так. Но за его спиной — только женщина. Невероятно красивая и столь же опасная, по крайней мере, в сравнении с местными нимфами, это легко понять, даже просто оказавшись под её пристальным взглядом. Одиссею не приходилось встречать её раньше. Он прислал её?.. Однако завершить мысль он не успевает: леди улыбается ему и разворачивается, жестом манит за собой. — Нужно поговорить.

***

— Я был женат на лучшей женщине в этом мире, и сейчас он хочет сделать свою женщину из меня? Как он представляет себе это? Я понял бы, если бы он решил сделать это силой, но неужели он действительно считает, что я способен начать стелиться перед ним добровольно? Если он так хочет добиться действий от меня, не прибегая к угрозам, он мог бы по крайней мере попытаться предложить обмен, но я не могу понять, что он пытается получить всем этим. Это просто не имеет смысла. Одиссей распаляется все сильнее, и уже не может заставить себя остановиться. Но этого и не требуется от него сейчас: Амфитрита сидит, молча отпивая время от времени из своего кубка, и с убийственным спокойствием наблюдает за его метаниями, не перебивая и не вмешиваясь. Он едва ли способен усидеть на месте сейчас, после всего, что он услышал, после всего, что до него попытались донести — и донесли, что удивительно. Из Амфитриты дипломат вышел на порядок лучше, чем из её друга, или кто он там ей. Не имеет значения. Важно лишь то, что она решила встать между ними, по собственной воле прояснить ситуацию, ставшую окончательно безнадежной, и ему даже нет особого дела до её мотивов, он просто слишком ошеломлен открывшимися ему фактами, складывающимися в до отвращения связную картинку в его голове вместе со всем тем, что уже успело произойти. И если все действительно так, то... Нет, это просто абсурд. — Это просто абсурд, — почти шепчет он, садясь наконец на место и обхватывая голову обеими руками. Слишком сложно усмирить сейчас тот вихрь, который поднялся в его разуме, ещё немного — и что-нибудь надломится опять, и тогда уже Амфитрите, а не безмолвным маленьким гиппокампам придётся наблюдать за его истерикой. — Я понимаю, как это выглядит с твоей точки зрения, — она ставит кубок на стол и медленно качает головой, прежде чем мягко коснуться его лба кончиками пальцев. Успокаивающая прохлада разливается под кожей, пробирается вглубь и обволакивает разум. Он слышал о том, что нимфы могут творить подобные чудеса своими песнями и музыкой, но одним прикосновением... Это в очередной раз заставляет его задуматься о том, насколько эта женщина очевидно отличается от своих сестёр, по крайней мере, от тех, кого ему доводилось видеть прежде, но он не готов пока задумываться об этом. У него есть и более важные поводы для беспокойства. Тем не менее, способность ясно мыслить снова возвращается к нему, пусть ненадолго, но это много лучше, чем ничего. — Однако не забывай о том, что он бог. Боги весьма переменчивы и вместе с тем склонны зацикливаться на чем-то или на ком-то, и, как правило, избавиться от их внимания не в силах смертных. Вчера ты был для него врагом, сегодня он видит в тебе идеального партнёра, и мне, признаться, самой хотелось бы знать, как работает это в его голове. В любом случае, ты был его идеей-фикс уже давно, он лишь сменил вектор своих намерений, и поверь, тебе же от этого лучше. — Лучше?! — Одиссей недоуменно вскидывает бровь. — Это по-твоему лучше? — Куда лучше, чем смерть, — Амфитрита невозмутимо делает глоток из своего кубка и кивает Одиссею на его собственный. Он едва заставляет себя проглотить рвущееся наружу возмущение, вместо этого смирно запивает его лёгким вином — и это действительно помогает успокоиться в некоторой степени. Не спутать, но охладить разум. Ничего из того, что ему приходилось пить прежде, не действовало на него столь благотворно. — Насколько мне известно, ты теперь не так уж и рвешься домой. По крайней мере, ты больше не чей-то муж и тебя не связывает никакая верность, если только ты не поклонник дурацкой идеи во что бы то ни стало хранить верность тем, кому уже все равно. Почему бы не попробовать? Одиссею чудом удаётся не подавиться, и он со стуком отставляет кубок в сторону. Он не желает быть грубым с Амфитритой, но слова вырываются прежде, чем он успевает осознать их окончательно. — Ты хоть понимаешь, о чем ты говоришь?! Он погубил моих людей, он похитил меня, он держит меня здесь как в клетке и ты считаешь, что из этого может выйти хоть что-то хорошее? — Справедливости ради, одной юной богине подобные обстоятельства не помешали в конце концов полюбить своего мужа и даже получить часть своей свободы обратно, настолько, насколько это вообще было возможно. А в Подземном Царстве, поверь, не намного уютнее, чем здесь. Нам-то ещё грех жаловаться, на самом деле... Я к тому, что у кого-то вроде богов это вполне нормальное явление. Кроме того, если он и похитил тебя, то только из лап смерти. — О чем ты? — Одиссей хмурится, но постепенно возвращающееся спокойствие и относительно холодный разум дают ему возможность обдумать чужие доводы, и хоть они не слишком-то ему нравятся, но определённое рациональное зерно в них все же есть. Однако последний тезис неожиданно цепляет его. Как он должен это понимать? — Ты ведь практически утонул, когда он нашел тебя. Сорвался с места, никому ничего толком не объяснив, и бросился спасать тебя, потому что услышал от волн о твоей скорой гибели, в которую он почему-то посчитал нужным вмешаться. Честно признаться, поначалу я думала, что он просто пожелал из принципа добить тебя самостоятельно, но, судя по всему, он сам тогда не мог себе объяснить, что на него нашло. Зато сейчас — может. Ты нравишься ему, ты ему интересен, и он намерен думать, что спасение твоей собственной жизни может если не искупить смерть твоих людей, произошедшую, будем честны, и по твоей вине отчасти тоже, то по крайней мере даст ему какой-то шанс заполучить твоё расположение. И именно этим он сейчас и занимается. С переменным успехом, но все же. Одиссей молчит. Колеблется, прежде чем хотя бы для самого себя решить, что он думает об этом. Все, что он смутно помнил о произошедшем перед тем, как он очнулся здесь, было слишком туманным, и имело все шансы оказаться бредом его воспаленного разума, так что он и не думал полагаться на подобные воспоминания как на истину в последней инстанции, и уж тем более он не стал доверять словам Посейдона, упоминавшего нечто подобное. После всех этих лет, что он провел в качестве объекта безумной божественной охоты? Это не имеет никакого смысла. Впрочем, верить словам Амфитриты у него тоже нет веской причины. И все же, они согласовываются с тем, что так упрямо подсовывает ему собственная память, такая же ненадежная, однако насколько разумно считать все это совпадением? Едва ли. И что он в связи с этим должен предпринять? Взять и простить, забыть те двадцать лет мучений, через которые ему пришлось пройти, прежде чем оказаться здесь? Он не способен на это. Не так просто. По всей видимости, внутренний раздрай сполна отразился на его лице: Амфитрита с тихим вздохом качает головой, и взгляд её заметно смягчается. — Твоя жена мертва, но сам-то ты все ещё жив, верно? Даже если продолжишь в том же духе, поверь, ты ничем не поможешь ни ей, ни себе, — Одиссей молчит, оглушенный, но, кажется, все-таки возвращает ей свое внимание, и это уже кое-что. — Я знаю, что это непросто, но, по крайней мере, дай ему хотя бы шанс. Сейчас ты даже не пытаешься к нему прислушаться и каждое его слово трактуешь по-своему, это ни к чему не приведет. Он на самом деле не так уж и плох, хотя на первый взгляд кажется, что с ним совершенно невозможно иметь дело. Некоторым, знаешь ли, все-таки удается. Я поговорю с ним, а ты хотя бы попытайся не отталкивать его вот так сразу, услышь его, и, глядишь, что-то из этого да выйдет. Всё лучше, чем то, что творится между вами сейчас, верно? Он действительно пытается исправить то, что натворил, и какими бы справедливыми ни были твои попытки не подпускать его к себе ни под каким предлогом, сейчас они сделают тебе только хуже. Иногда приходится искать иные способы для решения проблем. Всегда есть другие пути. Всегда есть другие пути... Что ж, возможно, одна попытка слегка смягчиться и впрямь приведёт к тому, что некто рядом с ним смягчится тоже. Эта мысль едва ли кажется ему достойным аргументом, но она работает, вопреки здравому смыслу. И как бы безумно он ни скучал по Пенелопе, но она действительно никогда уже к нему не вернется, в то время как сам он все еще почему-то жив. И хочет он или нет, но это будет продолжаться и дальше. Ему самому придется идти дальше. Однажды ему тоже дали шанс, несмотря на вполне объективные причины этого не делать, несмотря на справедливые опасения и риски. Этот урок он должен был для себя извлечь. Может быть, один шанс не сделает все ещё хуже. По крайней мере, это тоже может быть способом добиться желаемого. Может быть, он ещё увидит Телемаха однажды, если заставит себя пойти по иному пути. Хотя бы попытается. Он слишком много сделал уже ради этой цели, он готов переступить через себя еще один раз.

***

— Одиссей, это правда не так сложно. Ну же. У тебя есть все для того, чтобы это сделать. — Я не могу! Нет, он никогда не боялся воды, это действительно было так, сколько он себя помнил. Ему и в голову не приходило подобное даже после того, как все его корабли разом ушли на дно. Непросто заставить бояться моря человека, все детство и юность бывшего принцем островного государства, для которого море — это абсолютно всё. И он уж точно не привык впадать в панику. Но это действительно выше его сил. Одно дело — плыть, зная, что где-то под тобой по крайней мере есть дно, и совсем другое — оказаться посреди открытого океана, практически выбившимся из сил, рядом с морским богом, который, вполне возможно, все ещё тихо мечтает о твоей смерти. Ещё немного, и он просто захлебнется здесь. Даже вид безоблачного неба, открывшийся ему впервые за невыносимо долгое время пребывания в подводной клетке, уже не кажется таким уж умиротворяющим. Какая ирония. — Волны готовы послушать тебя, они действительно рады бы, только дай им приказ. Ты способен это сделать. Где твоя хваленая сила воли, герой? Посейдон практически смеётся, наблюдая за ним с гребня ручной, послушной его воле волны, кружащей вокруг барахтающегося человека. Солёная вода жжёт глаза и затекает в нос, брызги заставляют рефлекторно жмуриться, и мышцы наливаются опасной тяжестью, будто он рухнул в воду, будучи в полном доспехе. Нет, разумеется, он не бог, чтобы просто так управлять волнами — и все же, Посейдон по какой-то причине считает это возможным. Одного невнятного кивка со стороны Одиссея хватило ему, чтобы с почти подозрительным энтузиазмом потащить его к поверхности, и что бы ни двигало богом приливов сейчас, сам он уже тысячу раз пожалел о том, что вообще согласился на что бы то ни было связанное с ним. Он ожидал ещё одной попытки поговорить, прогулки по дворцу, чего угодно в этом духе, но никак не подобных экстремальных развлечений. Посейдон решил, что лучший из возможных способов распорядиться предоставленным ему шансом — это попытаться его утопить. Просто прекрасно. Лучше некуда. — Я просто напоминаю, — наигранно-лениво тянет он, откинувшись на спину среди жемчужной пены, — что ты все ещё способен дышать под водой, так что я даже не понимаю, к чему такая паника. Соберись. Ты можешь это, значит, ты это сделаешь. Как бы ни было неприятно это признавать, напоминание приходится весьма кстати. Усилием воли Одиссей заставляет себя расслабиться ещё раз. По крайней мере, он действительно не на грани гибели. Последняя попытка, которую он может себе позволить, прежде чем пойти на дно — и возможно, если она провалится, над ним все-таки сжалятся и вернут его наконец обратно. Он хотел выбраться из своей клетки, видят боги, он действительно этого хотел. Но совершенно не таким образом. И все же хотелось бы ему знать, чего Посейдон пытается этим добиться. Желает показать, насколько слаб смертный перед божественной силой? Перед стихией, которой он играючи управляет? Просто считает это забавным? В любом случае, сейчас он явно наслаждается зрелищем, и осознание этого глухой волной раздражения разливается по телу. Извечный протест, живущий в нем, текущий вместе с кровью по его венам, заставляет его предпринять ещё одну попытку — всерьёз, не для вида даже, просто в надежде доказать неизвестно что неизвестно кому. Глупо, слишком по-детски, но лучше так, чем проявить очередную слабость. Хватит с него. Он все ещё может по крайней мере попытаться сделать что-то, пока у него есть хоть какие-то силы. Он не станет сдаваться просто так, пока может ещё дать бой. Одиссей закрывает глаза. Делает глубокий вдох и медленный, размеренный выдох, всеми силами стараясь игнорировать тот факт, что лёгкие его уже заполнены водой. Это не имеет значения. По какой-то причине он действительно способен дышать даже так, и это явный плюс в его нынешнем положении. Он пока ещё у самой поверхности. Волна ещё могла бы подхватить его, если бы он сумел заставить её это сделать. Или, по крайней мере, попросить. Неожиданное ощущение незнакомого, странного, доселе невиданного ударяет по разуму, ощущение наличия чего-то сродни дополнительной конечности, отдельной от остального тела, но все ещё управляемой, все ещё каким-то чудом принадлежащей ему. Одиссей едва успевает до конца осознать происходящее, когда рефлекторным движением это нечто поднимает его над поверхностью воды, вздыбившись, как разбушевавшийся конь под своим всадником. Волна. Он поднял волну только что. Из чистого упрямства поднял волну. И даже сил удивиться нет. — Я ведь говорил, что можешь, — бог удовлетворенно фыркает, окинув взглядом его творение, и смотрит на самого Одиссея, так, как не смотрел ещё никогда прежде — не оценивающим, жёстким взглядом, не странным потерянным взглядом того, кто впервые в жизни никак не может добиться желаемого, а тем самым, каким мальчишки глядят друг на друга, когда ускользнули от внимания взрослых и намерены наконец сполна насладиться свободой и вседозволенностью. Взглядом того, кто просто собирается получить удовольствие от происходящего, ни больше, ни меньше. И это все еще слишком сбивает с толку. Одиссей едва ли успевает оценить это, прокрутить в голове и принять к сведению, пока волна под ним несётся вперёд, брыкается, будто все ещё намереваясь его сбросить, но так своего намерения и не исполняющая. Он с трудом принимает хоть сколько-нибудь устойчивое положение: это ощущается, как попытка усидеть на горном оползне. — Я все ещё не понимаю, как, — сдавленно шепчет он, скорее самому себе, но бог все равно слышит его, конечно же. — А почему ты дышишь под водой, ты вопросом не задавался? — усмехается он, выгибая бровь. Видеть его таким... странно. Непривычно. Он все ещё — очевидная опасность, все ещё угроза, но сейчас он по крайней мере не стремится показать это, напротив, он старательно прячет это поглубже, оставляя на поверхность лишь легкомысленную ухмылку. Одиссей способен поверить в то, что боги тоже умеют веселиться, он прекрасно помнит смех Гермеса и победоносные улыбки Афины, когда он в очередной раз проигрывал ей в учебной схватке, но ему все ещё слишком тяжело поверить в то, что Посейдон одного с ними племени. Что они хоть чем-то могут быть похожи. Все в любой момент может обернуться игрой, но чем дальше, тем больше сходств он видит между этим богом и теми, кого ему приходилось знать прежде, и это заставляет сомневаться. Может быть, Амфитрита была права. Может быть, в его намерения действительно не входит больше вредить ему — пока что. Может быть, он правда находит происходящее занимательным, и успех Одиссея действительно входил в его планы, и теперь он просто доволен тем, что все вышло так, как он ожидал. Может быть, по крайней мере сейчас ему стоит оставить попытки найти здесь двойное дно. Может быть, что-то и выйдет из этого пути. Одиссей вздыхает, почти раздражённо, но — и это действительно странно признавать самому себе — не слишком-то всерьёз. — Задавался, но у меня были проблемы посерьёзнее тогда, знаешь ли. — Тогда да будет тебе известно, что с того самого дня и до сих пор сквозь тебя постоянно течёт поток моей силы. То, что позволяет тебе пользоваться некоторой частью моих способностей, однако имей в виду: в последние дни я эксперимента ради понемногу уменьшал этот поток. И тем не менее, трудностей с жизнью под водой, под огромным давлением и без всякого воздуха у тебя все ещё не возникает. С чего бы это? И даже сейчас ты получаешь явно меньше, чем мне стоило бы дать тебе для управления волной. Однако для меня с самого начала очевидно было, что ты справишься. И ты это сделал. Может быть, ты объяснишь мне, почему? Мне действительно любопытно. Одиссею нужно время, чтобы осознать услышанное. Но как может он дать внятный ответ на подобный вопрос? Что это вообще должно значить? — Ты считаешь, что у меня есть какой-то иной источник? — почти обречённо спрашивает он, рассеянно поглаживая гребень волны. Посейдон кажется заинтересованным. Похоже, что он и впрямь искренне недоумевает, в чем причина — и не считает нужным этого скрывать. Однако вместо того, чтобы высказать своё предположение, он лишь легкомысленно отмахивается от его недоуменного взгляда: — В любом случае, мы разберемся с этим позже. А пока посмотрим, на что ты способен, м? Его волна неожиданно ускоряется рывком, окатив его солёными сияющими брызгами, до нелепого высокая среди полного штиля, несёт его вперёд, и Одиссею ничего не остаётся, кроме как в безмолвной просьбе обратиться к своей собственной под насмешливым взглядом обернувшегося бога. Не оставаться же ему в хвосте, в конце концов. Все больше это начинает напоминать игру, кошачью возню, но это ведь всяко лучше, чем их предыдущие встречи, верно? Может быть, он смог бы ненадолго забыться. Отвлечься, только и всего. Когда ещё выдастся такой шанс? ...Пожалуй, это даже длится несколько дольше, чем он ожидал, однако к тому моменту, когда сумерки начинают подступаться понемногу к пылающему на горизонте золотому диску, Одиссей обнаруживает себя устроившимся на гребне волны удобнее, чем в собственной постели — и почти расслабленным, почти смеющимся от удовольствия, такого непривычного, ненормального, почти забытого ощущения, такого нелепого здесь и сейчас, в этой компании и в этих обстоятельствах. Но бесконечно послушная ему разрушительная стихия, мурлычущая под его ладонью, как ручная кошка, ощущение власти над нею, невыносимо тесного контакта с нею пьянит, как ничто прежде в его жизни, и мерцающее на дне чужих зрачков неприкрытое веселье будит в нем что-то неправильное. Неожиданное, странное, но не вызывающее ни отторжения, ни отвращения. Что-то совершенно новое и смутно знакомое в то же время. Когда-то он испытал уже нечто похожее. Когда-то бесконечно давно. Но он не позволит себе думать об этом сейчас, нет-нет. Позже, он сделает это позже. Может быть, Амфитрита была действительно права. Может быть, пролетевший как один миг целый день, проведённый вместе, не обернувшийся скандалом или позорным бегством, принесший ему право расслабиться ненадолго и вспомнить, как звучит собственный смех, правда может положить чему-то начало. Может быть, сам факт того, что время от времени он действительно умудрялся выбросить из головы, где и с кем он сейчас находится, и отдаться на волю странной, бесконечно прекрасной силы, именно в нем берущей начало, уже говорит о том, что что-то из этого может выйти? Одиссей неожиданно притихает, ошарашенный этой мыслью — и коротко встряхивает головой, возвращая собеседнику короткую улыбку. Хорошо, положим, он готов дать ещё один шанс этому богу. И, если повезёт, он тоже окажется не последним. Это кажется неправильным, это кажется возмутительным после всего, через что довелось ему пройти, но имеет ли он право отбросить эти мысли хотя бы ненадолго? Чем это хуже, чем похоронить себя? После всех тех жизней, которые он принёс в жертву ради своей собственной, ради своего счастья, разве имеет он право вот так просто отвергать малейший шанс на него теперь?

***

Все видится ему немного иначе с того дня. Одиссей не замечает сам, как стены постепенно перестают давить на него, как дышать становится парадоксально проще и как тревога от каждого брошенного на него взгляда начинает понемногу отступать, как вода с берега во время отлива. Ничего будто бы не изменилось вокруг, и в то же время весь его персональный мир, заключённый сейчас в этих самых стенах, стал совершенно иным, прояснился, словно картинка немного просветлела, приняла мягкие, приятные глазу очертания. Никто не смотрел на него иначе с того дня, и все же он стал ловить себя на том, что сам смотрит вокруг немного иначе. Этот бог не враждебен к нему. Невозможно теперь отрицать очевидное. Кусаться и царапаться, как загнанный в угол щенок, можно сколь угодно долго, но это окончательно утратило свой смысл теперь, оставив после себя пустоту и растерянность, однако вместе с тем — почти пугающее облегчение, ни с чем не сравнимое чувство исчезновения угрозы, нависшей над головою невыносимо давно, почти ставшей частью самого его существования. Жить без неё теперь непривычно, сложно, слишком много сомнений роится в его голове теперь, но какое это имеет значение, если даже дышать от этого стало так опьяняюще легко? Это колоссальное облегчение понемногу залечивает разум и душу, и даже прогорклое чувство вины, саднящее где-то в груди, не может заставить его воспротивиться этому чувству. Он слишком устал, чтобы по собственной воле отвергать подобное после стольких лет бесконечно выматывающей борьбы с обстоятельствами и самим собой. Обстоятельства сменили наконец гнев на милость, и продолжать при этом все ещё бороться с собой во имя абстрактных понятий было бы крайне нерационально, и стыд и вина, скребущие внутри, кажутся теперь незначительным неудобством, мелочью, которую он имеет полное право игнорировать. Может быть, ещё не до конца научился, но ведь сможет однажды, верно? Может быть, он подумает об этом позже, но отравлять этим свое существование сейчас, когда впервые за многие годы всё перестало наконец казаться столь безнадежным? Это было бы попросту глупо. По крайней мере, теперь он может мыслить чуть более ясно, и его разум не отравляет та липкая, вязкая тревога, что раз за разом утягивала его на дно собственных застарелых страхов, эхом отдающаяся в голове каждый раз в преддверии нового приступа. Он вне опасности теперь. С ним налаживают контакт, только и всего. И он, пожалуй, действительно не против попробовать, вопреки всему, что он сам говорил себе прежде, всему, что он пытался доказать Амфитрите, всему, что он ещё совсем недавно считал совершенно очевидным. Его жизнь вне опасности именно потому, что он оказался здесь. Как бы ни скучал он по всему тому, что было у него когда-то, он не вернет ничего из того, к чему годами стремился — и сам этот факт уже мог бы доломать его окончательно, но этого не случилось. Из-за него. Как бы горько ни было этого признавать, но его собственная жизнь не закончилась вместе с его прошлым, и то, что ушло, не пожелало взять с собой его, а значит, он вынужден продолжать идти дальше. Отпускать тяжело. Но это не повод заживо съедать самого себя, не после всего, что было. По крайней мере, теперь присутствие причины всего настигшего его когда-то кошмара уже парадоксально не кажется проблемой, и это, пожалуй, даже действительно хорошо. Это значит, что его жизнь и его будущее пока ещё остаются при нем. Одиссей пригляделся поближе — и смог рассмотреть то, что может изменить его планы. Что ж, тем лучше для него, выходит? По крайней мере, его положение резко улучшилось с того дня, его шансы на то, чтобы достигнуть желаемого, возросли, и он стал невольно ловить себя на том, что почти ждёт новой встречи с тем, кого прежде предпочитал всеми силами избегать, просто чтобы ещё раз увидеть ту насмешливую улыбку и те огоньки на дне зрачков, чтобы напомнить себе ещё раз, каково это, чтобы убедиться в их реальности — и стать их причиной ещё разок. Может быть, все правда не так уж безнадежно. Может быть, у него есть ещё кое-что, что он мог бы взять от этой жизни, кроме порядком приевшейся душевной боли. Он сопротивлялся этому так долго, не желая услышать, понять и попытаться шагнуть навстречу — и имел на это полное право, безусловно, но кому от этого лучше? Он все ещё должен увидеть свой дом хоть раз, но помимо этого, что у него осталось, кроме искалеченной судьбы? Он мог бы напомнить самому себе о пережитых потерях, о долге и о мести, но разве смог бы он вообще задуматься хоть о чём-то из этого, если бы его жизнь не оказалась спасена руками этого же самого бога? Может быть, ему удастся отбросить эти мысли в сторону, хотя бы ненадолго. Его принципы не приведут его ни к чему хорошему сейчас. Он мог бы осудить самого себя, но он действительно просто хочет немного покоя и безопасности, и после всего, через что он прошёл, разве нет у него на это права? Он не вернёт погибших. Зато выиграть пару-тройку лет мирной жизни для себя он все ещё может, если захочет. Никто не вправе судить его за это. Всё изменилось для Одиссея с того дня. Вражеский плен, эта подводная клетка все ещё мало напоминает ему дом, но и клеткой уже не кажется так, как прежде. Одиссей впервые позволяет себе осмотреться — не взглядом воина, изучающего обстановку на поле боя, но взглядом любопытного смертного во дворце бога, где многое выглядит столь непохожим на все виденное им когда-либо прежде, что грех не подойти и не посмотреть поближе. И обитатели этого места горячо приветствуют его любопытство, впервые видя наконец проявление в нем чего-то естественного, нормального, присущего не изломанной кукле, но живому человеку. Ему рассказывают и показывают все, на что падает его взгляд, и затянувшееся отсутствие занятого своими непостижимыми делами морского владыки оказывается неожиданно заполненным. Одиссей чувствует, как понемногу возвращается к нему вкус к жизни, и это так непривычно, что ощущается скорее невыносимым голодом, и все вокруг слишком притягательное, чтобы вновь добровольно запереть себя в четырёх стенах, и боги, как же это хорошо. За ним по пятам вереницей ходят жеребята-гиппокампы и юные нереиды, а он придумывает для них игры и сказки. Они отлично ладят, и этого оказывается достаточно, чтобы завоевать сердца местных обитателей. Одиссей без особого удивления узнает, что не успел осмотреть ещё и самой малой части дворца за все время своего пребывания здесь, и позволяет беспечным детям морских богов втягивать себя в свою возню, с непривычным интересом заглядывая за каждый угол, в каждую нишу, ибо никто не сможет по-настоящему познакомить с новым местом так, как это сделают дети. Одиссей постепенно расслабляется — и почти засыпает с кубком в руках под лиры местных нимф, с удовольствием играющих для него, ибо их музыка успокаивает разум, и сложно не заметить, что ему это нужно, как никому другому — а самому Одиссею при этом только и остаётся, что сидеть и слушать, и это день за днем, шаг за шагом исцеляет его сознание, обращая зияющие раны в постепенно бледнеющие рубцы, и он бесконечно благодарен им, и они рады слышать это, и им совсем немного нужно взамен: большинство из них вовсе не бывало никогда на суше, и что может быть лучше, чем парочка-другая баек того, кто прожил там всю жизнь? Им есть, о чем поговорить, и это тоже бесконечно прекрасно. Вся эта жизнь на фоне беспросветного кошмара, преследовавшего его еще совсем недавно — прекрасна. И ожидание встречи, не с тревогой, но с лёгкой опаской и зарождающимся понемногу интересом к тому, что может выйти из этого в следующий раз — прекрасно вдвойне. Он слишком давно не чувствовал себя так, слишком, бесконечно давно. Двадцать долгих лет прошло с той поры, когда он ощущал нечто подобное регулярно. И сама мысль об этом кажется сладкой и горькой одновременно, но она неумолима, и ему уже не отвертеться от неё, не отбросить в сторону — только молча ждать и наблюдать за тем, к чему это приведёт. Он не может чувствовать вину за это сейчас. Он просто должен продолжать жить, и никому, кроме самого себя, он не вправе отдавать этот долг.

***

— И все-таки, куда мы идём? — Терпение, ты скоро всё увидишь. Одиссей усилием воли заставляет себя унять беспокойство. Любопытство все ещё соседствует в нем со страхом перед неизвестностью, перед божеством штормов — более чем справедливая реакция — и перед своим недавним врагом, но он может противостоять этому. Лёд тронулся, ему только нужно сделать шаг навстречу. Амфитрита уверяет его в том, что Посейдону можно доверять в его намерениях, что она достаточно хорошо знает его, чтобы не сомневаться в этом, и он, в конце концов, уже решился по крайней мере попробовать. Но это все ещё несколько жутко. Бог держит его за запястье, почти болезненно крепко, но так, пожалуй, нужно. Они стремительно спускаются вниз, туда, где по всем законам логики и мирового порядка надлежит быть морскому дну, но его все не видать, а холодный поток только несёт их все быстрее, и Одиссею едва удаётся подавить в себе желание самому ухватиться за чужую руку как можно крепче. Что будет с ним, отпусти он ее, останься он здесь сейчас в одиночестве? Только беспросветная чернота вокруг, и одни только крошечные пузырьки воздуха, изредка проносящиеся мимо, способны дать смутное понимание о том, где здесь верх и где низ. Ни одному смертному наверняка ещё не приходилось заплывать так далеко. Лучше бы ему все-таки не отставать. Холодный, липкий, инстинктивный, прочно зашитый в саму человеческую природу страх перед тем, чтобы продолжить путь в неведомое нечто где-то далеко внизу, ощущается сейчас лишь где-то на самой периферии — таков эффект присутствия владыки этих мест, искренне желающего тебя защитить. Намерение это, до странного очевидное, ощутимое даже кожей, кажется слишком странным и непривычным, но оно прогоняет прочь всякие опасения оказаться вдруг брошенным здесь умирать от первобытного ужаса в полном одиночестве. Не бросят, нет. Даже не подумают. Это кристально ясно, и почти не страшно даже спускаться все глубже, и тем не менее — все же чуточку тревожно. Что они хотят там найти? — Мы почти на месте. Ещё немного, и ты его увидишь, — Посейдон неожиданно замедляется, замирает на месте, словно в нерешительности, но смотрит вовсе не вниз, в продолжение этой кошмарной бездны. Он смотрит на Одиссея. И он нервно ежится под этим взглядом, но ладонь чужую не отпускает — просто на всякий случай. Меньше всего ему хотелось бы вдруг затеряться здесь. — Его — это кого? Бог ничего не сказал ему, прежде чем отвести сюда, никак не прокомментировал их внезапное погружение — только подвёл ближе к обрыву в отдалении от дворца, хорошо видимому с балконов верхних этажей, и сказал, что собирается показать ему нечто особенное. Так почему сейчас он медлит? Одиссей доверился ему, пересилил себя, переступил через иррациональный животных страх перед неизведанным, перед самой глубиной, но чего может опасаться сейчас бог, повелевающий ею? — Океан кроет в себе многое, слишком многое, и лишь крохотная часть этого известна людям. Даже боги моей собственной свиты не имеют представления о том, что таится в каждом его уголке. Тебе уже доводилось сталкиваться с Харибдой и со Сциллой, но это лишь капля в море — в буквальном смысле. Далеко не у всех них есть даже имена. Посейдон неожиданно замолкает, сжимает чуть крепче его ладонь — и неспешно двигается дальше, вниз, вглубь, и Одиссей наконец слышит. Он уже примерно представляет себе, что хотят ему показать, хотя и не понимает пока ещё, зачем. Но этот голос, этот вой выбивает из его груди все, что заменяет ему воздух — это могло бы запросто убить его. Смять, как лист пергамента, снести само его существо, стереть его из реальности, если бы не хозяин глубины, держащий его руку. Что может быть источником такого? Одиссей чувствует, как стремительно бледнеет его лицо, как предательски подрагивают его руки, но странное чувство защищённости придаёт ему почти ненормальную уверенность — и он усилием воли отбрасывает в сторону влияние этого обволакивающего разум воя, доносящегося словно бы отовсюду сразу, переводит взгляд от пустоты к своему спутнику, не иначе как чудом видимому в этой кромешной тьме: — Я хочу увидеть это. Посейдон кивает и ведёт его дальше, вниз, ещё глубже, и кошмарный пронзающий душу вой и холод глубины, кажется, никак не затрагивают его самого: он так же невозмутим, как прежде, и для него наверняка ничего не стоит находиться здесь, а значит, ничего им не грозит. Каким бы ни был источник этого звука, они увидят его — и поднимутся обратно целыми и невредимыми. Зная это, можно позволить себе сколько угодно заходящего за край ненормального любопытства. Одиссей видит только очертания — слишком расплывчатые, чтобы осознать их разумом смертного, слишком масштабные, чтобы хоть приблизительно осознать размер. Слышит утробный вой, так близко, что ещё немного, и, кажется, он вот-вот отпечатается на самой его способности слышать хоть что-то. Но это нечто не обращает на них двоих ровным счётом никакого внимания, и целую вечность, ледяную, заполненную инстинктивным ужасом вечность спустя он видит черты хлыстообразных хвостов и ненормально длинные, тянущиеся следом гигантские человеческие руки. Нечто скрывается вдалеке, унося за собой свою смертоносную китовью песню, но выбросить её из головы так просто кажется слишком нереальным, будто само время остановилось ненадолго, чтобы убедиться, что он точно запечатлел её как следует в своей памяти. — Как и многие чудовища, населяющие эти места, у него нет ни имени, ни страниц, посвящённых ему в ваших книгах, — тихо говорит бог, глядя ему вслед. — И наше счастье, что его совершенно не интересует все, что выше места, где находимся сейчас мы с тобой. Слишком уж там тепло и светло. Так что ты не пересечешься с ним там, куда способен забраться самостоятельно, как и с остальными ему подобными. Одиссей даже думать не хочет об этих подобных, но он лишь запоздало кивает, с трудом отводя взгляд в сторону. Не пересечется — вот и хорошо. Ему действительно не хотелось бы знать, что входит в сферу интересов этой твари. И любой другой, если уж на то пошло. Ему хватило встреч с монстрами поверхности, более чем хватило. — Зачем ты показываешь мне это? — он хмурится, глядя исподлобья на своего визави, ему действительно хотелось бы услышать внятные оправдания своему маленькому катарсису. Он бы запросто обошёлся и без подобных зрелищ, потрясений в жизни ему и без этого было достаточно. — Это ещё не все, Одиссей. Потерпи немного. Я собирался показать тебе не только это. Посейдон тянет его вперед, ещё глубже, дальше вниз, и Одиссей действительно пытается упрямиться на этот раз. — Я не собираюсь иметь дело ни с чем подобным больше. Спасибо, но с меня и так хватило. — Обещаю тебе, там ничего сродни этому больше не будет. Он уже далеко, кроме него в этой части моря почти никто не осмеливается находиться. Тебе правда стоит на это взглянуть. Ты всё поймёшь. Одиссей колеблется — но все же кивает, искренне поражаясь собственному любопытству. Раз так, он хочет знать, что ему собираются показать. Он пережил встречу с этим, значит, переживёт и все остальное в этой их ненормальной прогулке, в конце концов. Путь кажется бесконечно долгим — они уже не просто спускаются вниз теперь, они ищут что-то на дне, все ещё невидимом, но уже явно ощутимом где-то внизу. Одиссей предпочитает не задумываться о том, как ему удаётся сейчас чувствовать подобные вещи, он предпочел бы списать все на силу Посейдона, текущую сквозь него, но даже сам этот факт уже вызывает слишком много вопросов ещё с того самого их разговора об этом, и ответов он пока что не дождался. В любом случае, ему не о чем больше размышлять сейчас, пока они ищут неизвестно что в непроглядной темноте, в почти что давящей тишине, абсурдной после недавней разрывающей душу песни безымянного чудовища. Одиссей чудом замечает нечто странное сквозь эти размышления — нечто мерцающее где-то на периферии, и Посейдон едва заметно улыбается, проследив его взгляд. — Да, верно. Это то, что мы ищем. Нам туда. Одиссей ожидает увидеть что угодно. Пугающее, ненормальное, совершенно непонятное для человеческого разума. Но ожидания его разбиваются вдребезги о зрелище, которое предстаёт перед его глазами, стоит им приблизиться к источнику загадочного света. Такого просто не должно быть, не может быть среди голых пустошей морского дна, среди обителей чудовищ — но оно здесь, и это... Завораживает. Одиссей не отпускает чужую ладонь. Не из страха и не из рациональных соображений даже — просто забывает, как дышать. Ему слишком нужна опора сейчас, иначе он утратит связь с реальностью, глядя на это. Он не взялся бы даже попытаться объяснить, что именно так поразило его в этой картине: контраст с предшествующей встречей с безымянным монстром, или это сияние невиданных прежде цветов и оттенков, или сам по себе вид простирающихся до самого чёрного горизонта морского дна сверкающих полей растений, водорослей, существ, колышущихся в холодных медленных потоках, внезапно обнаруженный среди голого каменистого ничего. Хочется спросить, откуда все это здесь взялось, и что это вообще такое, и опасно ли оно, но ни единого слова не пробивается сквозь связки. И не нужно, пожалуй. Одиссей неуверенно опускается на тёмное дно, невольно тянет за собой притихшего бога, практически забыв о его присутствии — и делает шаг навстречу невероятному сиянию. Оазис посреди пустоты, такой же странный, необъяснимый и неумолимо опасный, как все, что может находиться здесь, но невозможно притягательный. И его не пытаются остановить, удержать, окликнуть, мысль об этом мелькает где-то на периферии сознания успокаивающим всполохом, как дозволение делать все, что заблагорассудится. И Одиссей подходит ближе, разглядывает светящиеся мягким холодным сиянием шарики на тонких длинных стеблях, касается кончиками пальцев одного из них — и даже почти не вздрагивает, когда он распадается на мириады крохотных искорок, взмывающих вверх и гаснущих, не успев даже скрыться из поля зрения. Стебель с тихим шорохом поджимается к самому основанию, едва заметное колебание проходится по полю, как дуновение ветра по луговой траве, ровное сияние ненадолго сменяется мягким беспокойным мерцанием, и он делает шаг назад, уловив намёк. Не трогать, только смотреть. Не потому, что опасно — с его нынешней компанией ничего здесь не может представлять реальную опасность — скорее уж, просто чтобы не беспокоить лишний раз эту... сущность. — Оно всё — одно целое, да? — тихо, почти шёпотом спрашивает Одиссей, ошарашенный собственной внезапной догадкой. — Как ты это понял? — так же тихо отзывается бог, и Одиссей запоздало осознает, что тот, кажется, даже не взглянул на все это великолепие. Смотрел на него, все это время — только на него, обеспокоенно вглядывался в лицо, изучал чужую реакцию, терпеливо ждал отклика, как приговора. Для него это важно, слишком важно, чтобы промолчать. Почему? Пока это не имеет значения. — Не знаю. Понял, и всё. В последнее время такое часто происходит, — Одиссей неопределённо пожимает плечами и переводит наконец взгляд на своего собеседника. — Я не знаю даже, что сказать. Это невероятно, но это безумно пугающе. Здесь всему обязательно быть... таким? Он почти улыбается, пока не видит помрачневшее лицо морского бога — и спешно продолжает, сам не зная, чего испугался больше: самой реакции или того, что именно его слова стали ей причиной. — Я имею в виду, я действительно не знаю, что и думать. Я всегда знал, что океан опасен, но настолько... Это не укладывается ни в какие рамки, это что-то совершенно запредельное. Но то существо даже не взглянуло в мою сторону, мне кажется, даже само его внимание, направленное на меня, могло бы меня уничтожить, и все же оно просто проплыло мимо нас, а сейчас вот это... Они великолепны, я понятия не имею, что это такое, но я никогда в жизни не видел ничего подобного, — слова льются сами по себе, независимо от сознания, и Одиссей почти рад тому, что ему даже не приходится толком решать, что и как сказать теперь: действовать по наитию в таких ситуациях — и впрямь лучший выход из всех возможных, и счастье, когда это правда удаётся сделать. — В общем, как бы пугающе это ни было, я определённо не жалею о том, что мы сюда пришли. Я просто, кажется, немного не в себе сейчас. Должно быть, океан — самое жуткое и самое прекрасное одновременно из всего, с чем мне доводилось сталкиваться прежде. Это похоже на тебя. Неудивительно, конечно, но все-таки. И я думаю, что мне это даже нравится. Это что-то совершенно запредельное. Я понимаю, что и с тобой все тоже не так просто, но знаешь... Этим я готов любоваться часами. Думаю, ты понимаешь, что я хочу сказать. И я, кажется, понял, что хотел сказать этим ты. Одиссею слишком тяжело словами выразить все то, что творится сейчас в его голове. Но его, кажется, понимают и так: бог замирает на мгновение, всерьёз озадаченный, но все же улыбается — и кивает. Взгляд смягчается, и странный испуг уходит из его зрачков, неуловимый, необъяснимый, но определённо бывший там мгновение назад. Одиссей запоминает это, Одиссей ещё обдумает это не раз, но не сейчас. Сейчас, прежде, чем они уйдут, он просто хочет посмотреть подольше.

***

Одиссей нашёл это место не так давно, но сидит здесь с тех пор все чаще, тихо радуясь тому, что отсюда до самых оживленных уголков дворца — вереницы бесчисленных коридоров и пустующих покоев. С каждым днем обитель Посейдона нравится ему все больше и больше, но отдохнуть от чужих голосов иногда действительно не помешает, особенно кому-то вроде него, кто, кажется, ещё совсем не скоро привыкнет к этому до конца. Слишком много лет и событий отделяет его от того времени, когда подобная дворцовая суета была для него естественной, как солнечный свет, слишком много ассоциаций, воспоминаний и ненужных размышлений лезут ему в голову. Ему все ещё нужно время. Стеклянные стены просторной беседки снаружи кажутся непреодолимой преградой для чужих глаз: сколько ни вглядывайся, но так и не разглядишь толком, что за ними, изнутри же стекло прозрачно, как сама вода — очень удобно, будто это место изначально предусматривалось как тихое, скрытое от всех маленькое убежище. Одиссей привычно садится, скрестив ноги, среди цветастых кораллов и пестрых актиний, которые даже не думают обжигать его, хотя Посейдон и предупреждал его о том, что это вполне возможно. Быть может, они слишком хорошо чувствуют то, насколько пропитался он этой родной им силой, а может, он просто нравится им — кто разберёт. Так много времени прошло с тех пор, как он попал сюда. Так много всего изменилось. И очевидно, что будет дальше, но так сложно признать это до конца, согласиться с самим собой и сойтись в этом внутреннем споре на чем-то одном, что устроило бы всех: и его разум, и совесть, и сердце. Слишком много противоречий, и все меньше желания справляться с ними. Всё меньше желания сопротивляться. Почему он должен делать это? Одиссей подставляет ладонь маленькому симпатичному существу, пушистому на вид, странно напоминающему крошечную версию обычного земного кролика. Очаровательные создания, и их до странного много здесь. Видимо, из-за этих пестрых губок, которые тут в изобилии: ему говорили, что обычно такое разнообразие красок бывает только у поверхности, но если постараться, для садов при дворце морского бога всегда можно сделать исключение. — Они, к твоему сведению, кошмарно ядовитые, если хочешь знать, — Посейдон подходит неслышно, но Одиссей даже не вздрагивает от неожиданности. Многим ранее почувствовал его приближение, и даже мог бы уйти, прежде чем попался бы ему на глаза, пожалуй. Но не стал. Не собирается он больше от него бегать. — Да ну? А по-моему, все в порядке. Бог садится позади, фыркает, глядя, как другой морской кролик невозмутимо забирается вверх по его собственной руке. — Ты им просто нравишься. Это правда, Одиссей слишком нравится океану, с некоторых пор. Настолько, что, пожалуй, попытайся он сейчас провернуть свое кошмарное путешествие ещё раз против воли морского бога, ему это вполне бы удалось, вопреки всему. И сами волны, и всё в них обитающее до странного благоволит этому человеку, хочет он того или нет. Одиссей чувствует непривычную близость чужого тела, но не стремится избавиться от нее: в кои-то веки дистанция даже не беспокоит его. Пусть будет так. Это не кажется уже чем-то тревожным. Хочет он того или нет. — Что ты теперь думаешь об этом, Одиссей? — неожиданно спрашивает бог, задумчиво разглядывая маленькое создание на своем запястье. Целенаправленно не смотрит в его сторону, не смущает прямым взглядом, но под этой напускной лёгкостью слишком хорошо ощущается реальная важность вопроса. — Я не знаю. Всё так быстро изменилось. Думаю, я ещё не успел примирить с этим себя самого. Слишком сложно, — он замолкает, не зная, как подобрать хоть пару подходящих слов, и чувствует почти невесомое прикосновение чужой ладони на своём плече, но не пытается отстраниться. Преувеличенно внимательно следит за танцем маленьких рыбок по ту сторону стекла, только и всего. — Я просто не знаю, на что имею право теперь. Что могу позволить себе после всего, что сделал. После всего, что потерял. Если пойду на поводу у своих желаний, будет ли это считаться предательством? Или напротив, если стану намеренно отнимать у самого себя шансы на будущее, это сделает напрасными все принесенные жертвы? Почему это должен был быть именно я? Чем я лучше всех, кого я свел в могилу? Я должен был вернуть их всех домой, к семьям, и не смог. Я должен был беречь их до последнего, и обменял в итоге их жизни на свою собственную. Я должен был увидеть её во что бы то ни стало, но не получил такого права. Значит ли это, что теперь за мной просто тянется цепочка бессмысленных смертей, которую я никогда уже не смогу оставить позади? Или крики, отголоски которых продолжают преследовать меня во снах, рано или поздно стихнут, и я получу право жить без этой вины? — Одиссей неожиданно обнаруживает, что эта странная сумбурная речь захватила все его дыхание, и замирает, чувствуя, как судорожно вздымается грудь и как заполошно колотится сердце. Голос срывается почти на шепот: — Предам ли я её, в конце концов, если позволю себе это? Всё это? Жизнь в чужом дворце, роль в чужой судьбе, место в чужой постели? Как бы я ни хотел разрешить себе продолжать жить, я не могу не оглядываться и не думать об этом. Это все еще держит меня, и я не знаю, как вырваться. Одиссей чувствует, что говорил слишком долго, и этот до нелепого затянутый монолог не выразил на самом деле и десятой части того, что он на самом деле хотел бы сказать, но ему и не под силу сделать большее, ему остаётся только надеяться, что этого окажется достаточно. Может быть, его смогут правильно понять. От этого зависит слишком многое сейчас. Хочет он того или нет. Посейдон молчит, слишком долго молчит. Одиссей слышит шум его дыхания за плечом, но он неподвижен, как статуя. Он собирается с мыслями. Ищет, что сказать в ответ, чтобы не сделать всё еще хуже. Он действительно хочет этого, это становится вдруг кристально ясно, и тогда Одиссей, пожалуй, правда понимает, что ему уже и не нужно ничего больше говорить. Слушать, только слушать. — Жизнь не выбирает, кто достоин её, а кто нет, — медленно начинает он, разрывая наконец затянувшуюся паузу. — Она просто берет тех, кого считает нужным, и отбрасывает в сторону остальных. И если так случилось, что ты тот, кого она выбрала, это не чья-то вина и не чья-то заслуга. Так просто должно было быть. Ты не можешь забыть о тех, кому повезло меньше, ты и не должен забывать. Но все, что ты можешь сделать, это продолжать жить так или иначе. Твоё собственное будущее все ещё при тебе. И оно никому, кроме тебя, не принадлежит. Жить, совершать ошибки, искать для себя лучшего будущего и сохранять рядом тех, кто у тебя все ещё есть, но никак не хоронить самого себя следом за теми, кого ты уже успел потерять. Это бессмысленная жестокость к самому себе, не более. И если есть причина тому, что выжил именно ты, а не все те, кто погиб, идя с тобой бок о бок, все, что ты можешь сделать, это искать её. Ищи, но помни, что важно только то, куда тебя занесёт этот поиск, а не то, чем он завершится, — он аккуратно поворачивает к себе лицо Одиссея, проводит пальцем по подбородку, задерживает ладонь на гладкой коже, но не смотрит в глаза. — Что бы ни было этой причиной, ты все ещё жив. Они погибли, но ты — жив. Смерть забрала их. Не тебя. Может быть, у неё и вовсе не было никакой на то причины. Это не имеет значения. Всё уже случилось, Одиссей. Ты имеешь право двигаться вперёд. Может быть, они умерли именно для того, чтобы ты мог жить, и так просто было нужно? Ты уже принял решение в свою пользу однажды, ты сможешь сделать это ещё раз. На этот раз на кону не стоит ничего, кроме твоих сожалений. Это должно быть на порядок проще, верно? Посейдон убирает ладонь, позволяет Одиссею отвести наконец взгляд, замирает в нерешительности — и снимает нечто со своей шеи, сжимает в руке, вдыхает глубоко, как обыкновенный живой человек, терзаемый сомнениями, пытающийся принять верное решение, даже если самому ему оно не понравится. — Такие, как ты, просто должны жить. Сколько бы ни гибло ради них и подле них, они всегда продолжают во что бы то ни стало, они всегда выбираются живыми. Никто не сможет сказать, почему. Жизнь не выбирает, но вы все равно всегда почему-то отказываетесь избранными. И если так, никто не в праве с этим спорить. Даже я. Посейдон тянется к его ладони, но своей не накрывает в нелепом жесте поддержки — вместо этого мягко разжимает чужие пальцы и вкладывает в них то, что держал сам. Одиссей недоуменно рассматривает маленький предмет в своей руке, шнурок с жемчужно-белой ракушкой, похожей по форме на миниатюрный конх. Едва ли из неё можно извлечь такой же низкий, утробный звук, но что-то подсказывает ему, что это отнюдь не обыкновенная побрякушка. — Ты помнишь Серебрянку? — неожиданно спрашивает Посейдон вместо объяснений. Одиссей недоуменно кивает. Разумеется, он помнит. Он успел узнать имена всех гиппокампов в его упряжи, они разительно отличаются от прочих и никого к себе не подпустят просто так, но именно она почему-то с самого начала была к Одиссею благосклонна. Позже он узнал, что та стайка жеребят, что с первых дней обосновалась в его покоях — её дети, и она, похоже, разделяет их к нему неожиданную симпатию. Прочие не позволяют прикасаться к себе никому, кроме своего бога и хозяина, но не она. — С помощью этого ты всегда сможешь позвать её, и можешь быть уверен, что она придёт, где бы ты ни находился. Она отвезёт тебя туда, куда ты попросишь, и вернет обратно, как только ты этого пожелаешь. Если пожелаешь. Одиссей слепо смотрит в пустоту, сжимая свисток в дрожащих пальцах — и не решается до конца поверить в услышанное, ибо это слишком, слишком далеко выходит за рамки разумного. Так не должно быть, но это почему-то происходит, и что-то наверняка с этим не так. Сон, галлюцинация, обман, что угодно, но этого просто не должно происходить. «Почему ты отпускаешь меня?» «Я был здесь в плену так долго, что заставило тебя изменить решение, почему ты делаешь это теперь?» «Это какая-то ловушка, кто-то погибнет снова, если я уйду и не вернусь, верно?» «Неужели я все-таки тебе надоел?» — То есть, выбор за мной? Это всё не то. Одиссей не знает, что нужно сказать сейчас, но сказать хоть что-нибудь он все-таки должен. В его руках внезапно оказался ключ к свободе, Посейдон сам вложил его ему в ладонь, и может ли у этого быть разумное объяснение помимо того, что сам он озвучил предельно ясно, и если нет... Может ли он действительно поверить в то, что всё закончилось? — Выбор за тобой.

***

Итака постепенно отходит ко сну. Итака зажигает факела, оставляет позади шум рыночных площадей и суету рыбаков на пристани, закрывает двери и распахивает окна. Море приносило в этот год прекрасные ветры, солнце не выжгло посевы, и даже вечерний бриз сегодня мягок и ласков — Итака процветает под предводительством нового правителя, море бережёт её берега от бедствий, и это так разительно отличается от всего, что строило его воображение по пути сюда, это на осколки разбивает мрачные картины, которые подкидывала ему паранойя, и это невозможно прекрасно. Одиссей оборачивается, окидывает взглядом стены дворца — и невольно отыскивает взглядом окно тех самых покоев, и те самые два тёмных силуэта, что ещё мелькают на фоне тускло освещенной комнаты. Его сын счастлив здесь. С этим человеком, под его защитой, он может выстоять перед любой угрозой, дать волю своему блестящему уму и привести королевство к тому будущему, которого оно заслуживает. Одиссей качает головой, улыбаясь самому себе, переводит взгляд на море, касается ладонью пенистых волн, стелющихся у ног. Он все уже для себя решил, но сделать один последний шаг — так сложно. За те дни, что он провел здесь, с Телемахом, он успел увидеть достаточно, успокоил свое сердце, избавился от тревог по поводу его будущего, но исполнение давней цели, ради которой столькое пришлось пройти, оставило после себя странную пустоту, саднящее чувство, с которым теперь необходимо было что-то сделать. Одиссей уже попрощался с Телемахом сегодня. Он окажется здесь ещё не раз, если обещанное ему было правдой, но он ведь все ещё мог бы не покидать свой дом вовсе, верно? Он все ещё мог бы остаться здесь, подле сына и его избранника, он все ещё мог бы помочь ему в его становлении как нового короля, он все ещё мог бы... Оставить их в покое и пойти наконец своей дорогой, в конце концов. Одиссей смотрит на море, бездумно вертит в пальцах белоснежную ракушку на своей шее, Одиссей прислушивается к шелесту прибоя и думает о том, что принесёт ему этот один-единственный шаг. Он переменит все, куда сильнее, чем может показаться на первый взгляд. Уже не плен — добровольное возвращение. Жизнь подле того, чьего общества он так старательно избегал ещё совсем недавно. Новый дом, новая судьба и новая постель. Он знает, к чему всё это приведёт, и слишком многое переменилось с того момента, как он ещё готов был убеждать себя в том, что он решительно против. С каждым новым ничего не значащим разговором в коридорах, с каждой новой совместной вылазкой за пределы дворца, с каждым новым сокрытым от прочих смертных чудом океана, которое он показывал ему, с каждым новым вечером, проведённым в тишине, в компании слишком занятого бога за заваленным свитками от подданных столом, когда он просто сидел неподалёку, наслаждаясь молчанием и покоем, с каждым жестом и взглядом он все больше терялся в догадках о том, чего он хотел бы сам. Но нельзя мучиться сомнениями вечно. Однажды приходит время принять решение, и лучше бы оно оказалось тем, о котором не придётся после пожалеть. Одиссей набирает воздуха в лёгкие, делает шаг, ещё один — маленькая морская ракушка, приложенная к губам, издаёт высокий, пронзительный свист, неожиданно громкий для столь крошечной вещицы. Он теряется среди птичьих криков, уносится куда-то далеко, за пенистые гребни, и среди этих гребней стремительно вырисовывается силуэт жемчужной гривы, белоснежной шеи, к шороху волн примешивается тихий плеск. Гиппокамп ударяет копытом по тёмной воде, встаёт на дыбы с приветливым ржанием, терпеливо ожидает Одиссея — ещё минутку поглядеть засыпающий остров, ещё разок улыбнуться, смотря на темноту за окнами чужих покоев, и этого достаточно. Пора возвращаться домой. Слишком тяжело сделать этот шаг, слишком много сомнений все ещё идут за ним по пятам, слишком сложно довериться повелителю самой опасной и непредсказуемой стихии. Но это не может заставить его колебаться ещё больше. Он уже решился однажды на столькое ради одного счастья, решится и теперь на такую малость для другого.

***

Посейдон разворачивает новый свиток, устало прикрывает глаза, откладывает в сторону очередной пергамент с бессмысленными отчётами о бесполезной работе — сил уже нет читать эту чушь, и хорошо бы самому разобраться с проблемой, лично, не прибегая к помощи бестолковых подчинённых из своей неоправданно многочисленной свиты, но... Но уйти сейчас — значит покинуть дворец вопреки всё нарастающему навязчивому ощущению того, что оставаться нужно во что бы то ни стало. Сейчас не время, нет. Ещё немного. Бог морей почти заставляет себя взять очередной пергамент в руки, когда дверь с тихим скрипом отворяется, мучительно медленно, как во сне. Свиток выпадает из рук, с тихим шорохом опускается на стол. Человек на пороге улыбается почти что виновато, делает шаг навстречу, прикрывая двери за собой. Никто не решится побеспокоить их, пока они здесь вместе. Слухи разойдутся по дворцу в мгновение ока, шепотки поползут по коридорам, и взволнованные нимфы вскоре бросятся готовить покои человека в надежде, что больше они ему, быть может, и не пригодятся вовсе. Одиссей вернулся, Одиссей вернулся домой. — Я не ждал, что это случится так скоро. Бог почти шепчет, подходя ближе, с опаской разглядывая расслабленную фигуру, прищур знакомых глаз и полуулыбку, осторожно прикасается кончиками пальцев к бледной щеке. Одиссей беспечно пожимает плечами, сам делает шаг навстречу, ластится к протянутой ладони, как никогда не делал прежде — и не вздрагивает, не думает пугаться, только тихо смеётся, когда чужие руки поднимают его, легко, как ребёнка, когда бог садится, устроив человека на своих коленях, потому что отпустить его теперь кажется кощунством, когда отросшие волосы убирают с его лица, только бы не упустить ничего, когда в ответ на его улыбку улыбаются так, что каждый шторм на поверхности обращается штилем. — Ну, я думаю, я увидел все, что должен был увидеть, — со смешком отвечает Одиссей, будто все случившееся в порядке вещей, будто ничего особенного и не происходит вовсе, будто так и должно быть. — Мой сын в полном порядке. Незадолго до того, как... как она ушла, во дворце царила разруха, ей докучали претенденты на её руку, давно в мыслях похоронившие меня и моего наследника заодно. Но один из женихов был на его стороне, с самого начала был, этого оказалось достаточно. Они слишком верили своему лидеру, они и попались на этом, а сейчас он прикрывает спину моего мальчика и следит за подготовкой его воинов, так что все под контролем. Я знаю, что могу доверить ему Телемаха. Итака процветает так же, как когда я ее покидал. Они справятся. А я, ну... Думаю, со мной тоже все не так уж безнадежно, правда? Одиссей старается держаться свободно, непринуждённо, будто не далось ему таким трудом это решение. Но слишком хорошо все видно по его глазам, по нервным подрагиваниям пальцев в чужих руках, по срывающимся ноткам в его голосе. Но все это не имеет значения. Одиссей все уже для себя решил. Вернулся — и теперь уже даже в мыслях своих не сможет назвать это место ни клеткой, ни пленом. Теперь это только его собственный выбор, и теперь он сможет вздохнуть здесь свободно, зная о своей возможности уйти, если он того пожелает. И священной обязанностью бога приливов будет теперь не удержать, но позаботиться о том, чтобы подобного никогда уже не произошло. Всё только начинается для них. Наконец по-настоящему начинается. Посейдон действительно хотел бы что-то сказать. Выразить радость по поводу благополучия дорогого сердцу Одиссея королевства, поздравить с освобождением от давящего бремени, обсудить планы на их собственное будущее, но слова застревают в горле. Его человек вернулся к нему. Его Одиссей вернулся. Одиссей, которого он собственноручно едва не убил, Одиссей, которого он практически потерял однажды, Одиссей, расположения которого он так мучительно долго добивался, подбираясь ближе шаг за шагом. Одиссей, который смотрит теперь на него сверху вниз с растерянной улыбкой, все ещё слегка напряжённый, все ещё сомневающийся, но уже твёрдо решивший отбросить эти сомнения как можно дальше. Одиссей, переборовший себя, позволивший себя попытаться ещё раз, найти свое новое счастье, не похоронивший себя следом за всеми, кого он любил. Одиссей, укравший его взгляд однажды и так и держащий его при себе всегда, стоит ему оказаться в поле зрения. Одиссей, совершивший непростительное колдовство, сам того не ведая, похитивший сердце бога, но решивший наконец рискнуть и протянуть на ладони свое собственное. Посейдон хотел бы сказать хоть что-нибудь. Но он только притягивает человека ближе к себе и целует в лоб, внимательно прислушиваясь к чужому ускоряющемуся дыханию — только бы не поспешить, не спугнуть, не сделать лишнего именно сейчас, когда он наконец так близко. Он так долго был невыносимо терпелив, но осталось ещё совсем немного, нельзя испортить все в самый последний момент, нельзя... Одиссей заглядывает ему в глаза и вдруг хитро улыбается, щурится по-лисьи — и сокращает расстояние сам, слишком быстро, чтобы осознать, слишком неожиданно, чтобы среагировать верно. Но он вовсе не так хрупок, как может показаться. Одиссей уже все для себя решил. И узнать, каково это — целовать бога... Ну, это было первым пунктом в списке того, что он собирается претворить в жизнь теперь, когда жить себе он наконец все-таки позволил.

***

— Нет, послушай, это на самом деле крайне важно, — Посейдон действительно очень старается сохранять серьёзность в своём тоне, но никакого от этого толку, когда в глазах пляшут смешливые искорки — и Одиссей вздыхает притворно измученно, но следует за богом, не сопротивляясь. — Насколько, что ты поднял меня ради этого с постели в такую рань? — он складывает руки на груди, вопросительно выгибает бровь, однако ироничная улыбка сползает с губ, стоит ему заметить нечто любопытное: — Что ты там прячешь? Однако бог пресекает любые попытки заглянуть ему за спину. — Узнаешь, когда уйдём за пределы дворца, — важно качает головой он. — Понимаешь ли, это слишком для местных обитателей. Они не привыкли видеть подобное. Худшая пытка для человека вроде Одиссея — неудовлетворенное любопытство, и его бог слишком хорошо об этом знает. Он хмурится, но молчит, идёт следом, нетерпеливо ускоряя шаг. Серьезно, что такого кошмарного может поместиться в сомкнутой ладони? — Понимаешь ли, мой дорогой Одиссей, — вкрадчивым тоном начинает бог, стоит им выйти на тропу, ведущую к их излюбленной части кораллового сада. — Тебе уже доводилось видеть, что скрывается на дне. Одиссей невольно сглатывает, мрачнея. Едва ли ему когда-нибудь доведётся забыть сомнительный опыт, полученный в одну из первых их совместных прогулок, и хотя впечатления об этом до сих пор остаются смешанными, но сейчас, оборачиваясь назад, он понимает, что так просто было нужно, и он ни о чем не жалеет. Однако к чему бы им вспоминать об этом сейчас? — Доводилось, и повторять не горю желанием, — с сомнением в голосе протягивает Одиссей, обречённо признаваясь самому себе в том, что совершенно ребяческое любопытство захлестывает его с головой. — И тем не менее, тебе придётся, ибо сегодня ночью я снова побывал там, и наткнулся на нечто ужасающее, — Посейдон переходит практически на шепот, таким старшие братья рассказывают страшилки младшим на ночь, но уж никак не боги сообщают о своих сомнительных развлечениях. — Да будет тебе известно, Одиссей, что на дне обитает нечто похуже, чем то, что ты застал там в прошлый раз. Некоторые существа не готовы принять гостей столь мирно: напротив, они блуждают в кромешной тьме, подсвечивая её перед собою лишь крохотным огоньком, разжигающим чужое любопытство, и стоит лишь приблизиться, и дороги назад уже не будет... Они искусные охотники, что приманивают на свет свою добычу, чтобы раз и навсегда сомкнуть для неё свою кошмарную пасть. Можешь ли ты вообразить себе подобное, Одиссей? Разумеется, нет. И потому... Бог неожиданно демонстрирует ему скрытую прежде за спиной ладонь и разжимает пальцы, из которых с поразительной бойкостью вырывается крошечная бурая рыбка. Одиссей недоуменно замирает, приглядевшись — и замечает тоненький стебелёк с тускло светящимся фонариком на конце, зависшим прямо перед несуразно зубастой пастью. Ему удаётся перетерпеть не больше минуты, прежде чем рассмеяться. — Знаешь ли, вообще-то когда-то я тебя боялся, — сквозь смех кое-как выговаривает он, утирая выступившие в уголках глаз слезы. — Что это за чудо, скажи мне на милость? Бог выглядит поразительно гордым для того, кто только что выдал подобную тираду. Даже тон его звучит насмешливо-снисходительно: — Это, дорогой мой Одиссей, ужас глубин, рыба-удильщик. И все, что я сказал тебе — чистая правда, между прочим. — И почему этот кошмарный монстр такой крохотный? — Ну, так природой заведено. Не нам его судить, — пожимает плечами бог. — Самки чуть больше, справедливости ради. Есть, вообще-то, и довольно крупные среди них, но эта мелочь моя любимая. Ты гляди какой он грозный. Одиссей качает головой, все ещё в тщетных попытках отсмеяться, и тянет ладонь к взволнованной рыбке. — Аккуратно, зубы у них все-таки довольно... Ох. Едва ли у него были шансы успеть отдернуть руку: проворный ужас глубин уже стремительно улизнул прочь, и только тонкая струйка крови тянется теперь в толще воды из прокушенного пальца. Струйка сияющей золотом, мерцающей в приглушенной свете божественной крови. Одиссей забывает дышать, глядя на развернувшееся перед ним зрелище — эхом в голове всплывает старый, полузабытый разговор, случившийся в тот день, когда ему впервые в жизни довелось оседлать волну. Тогда они решили не заострять внимания на подобных вещах. Что же случилось с тех пор, и к чему это привело его теперь? Возможно ли подобное вообще? — Ты знал, да? Посейдон молчит, перехватывая раненую ладонь — след от укуса стремительно бледнеет, исчезая на глазах, капли ихора растворяются в морской воде, будто их и не было вовсе. Собирается с мыслями, и Одиссей не торопит. Раз за разом прокручивает в мыслях все те мгновения, что давно уже могли бы послужить намёками, но благополучно были упущены из виду, погребены в памяти под ворохом более насущных проблем. Как давно это успело произойти? А в тот раз, когда он принял решение вернуться, никого заранее не предупреждая — он ведь помнит искреннее удивление во взгляде Посейдона, разве мог он, не ожидая возвращения так рано, начать снабжать его своей силой снова, стоило ему вновь впервые вдохнуть с лёгкими, полными морской воды? И когда перестал он замечать, что в собственном отражении уже не найти следов морщин на коже и проседи в волосах, что ясного блеска в глазах уже ничуть не меньше, чем у того мальчишки, что только-только отправлялся на войну так невыносимо давно? И в какой момент к логическому завершению подошёл эксперимент бога, начавшего постепенно уменьшать тот текущий сквозь него поток своей силы целую вечность назад? — Я не знал, как тебе сказать. Такое просто случается иногда. Действительно редко, но, видимо, моё присутствие, моя сила в тебе и постепенное привыкание к ней, и все, что в твоей голове творилось в то время... Благоприятная почва для того, чтобы раз и навсегда переменить природу смертного, который и без того приблизился к богам сильнее, чем кто угодно до него. Ты перестал держаться за что бы то ни было, даже за собственную жизнь и человечность. И был слишком силён, чтобы погибнуть при этом. Вот и результат. Одиссей недоуменно хмыкает, глядит куда-то в пустоту невидящим взглядом. Побеспокоить его сейчас было бы кощунством. Любому понадобилось бы время, чтобы уложить подобное в своей голове. И все же, он неожиданно поднимает голову, глядит прямо в глаза, захочешь — не отвернешься. Улыбается, щурит глаза. — То есть, теперь тебе придётся терпеть меня вечность? И ты даже не посчитал нужным мне об этом сообщить? Не говори, что надеялся, будто тебя это спасёт. И бог морей с облегчением смеётся, притягивает своего уже-давно-не-человека к себе, утыкается носом в кудрявые волосы, качает головой, задыхающийся счастьем слишком сильно, чтобы найтись с ответом. Вечность, да. Теперь — вечность. — Скоро мы представим тебя Олимпу в новом свете, — шепчет Посейдон, отстраняясь, и Одиссей усмехается в ответ, все ещё растерянный, все ещё не до конца поверивший в открывшуюся правду. Пожалуй, ему и правда понадобится время, чтобы оценить все их будущие перспективы. До сих пор он запрещал себе и помыслить о том, как ограничено на самом деле их время вместе, прочь гнал мрачные образы, встававшие то и дело перед глазами. Неужели они никакой власти не будут иметь над ними теперь? И смогут ли они по-настоящему ужиться, так, чтобы во всей своей последующей вечности ни о чем не пожалеть, и через что им предстоит ещё пройти вдвоём, и как изменится его собственная жизнь теперь? Так много вопросов, так много мыслей роится в голове, но Одиссею не привыкать. По крайней мере, этот шторм на порядок приятнее, чем те, что царили в его разуме ещё совсем, в сущности, недавно. Но пока Одиссей стряхивает с себя эту задумчивость, коротко целует своего бога и глядит вверх, на пляшущие по далекой поверхности солнечные блики. — О, готов поспорить, они будут в восторге.

***

Цирцея не привыкла принимать гостей. Нечасто чужаки попадают на Ээю, и ещё реже покидают её, если уж на то пошло, так какой смысл суетиться? Привычная рутина разбавляется порой визитами Гермеса, компании нимф и горных львиц достаточно для неё, и на протяжении сотен лет обстоятельства оставались неизменными. До одного дня. С некоторых пор Цирцея привыкла к тому, что волны вместе с шелестом прибоя приносят время от времени стук копыт и лошадиное ржание. Привыкла к тому, что этот человек приходит без предупреждения, каждый раз чудом подгадывая момент, когда ей, пожалуй, и впрямь хотелось бы в жизни чуточку разнообразия — и приносит ей новости из морского дворца, сплетни богов и байки о своём собственном прошлом, и Цирцее, похоже, правда нравится слушать. Компания этого человека приятна ей не меньше, чем компания Гермеса и её нимф, и Цирцея не возражает тому, что волны приносят ей этого гостя время от времени. Пожалуй, к тому моменту, как этот человек вознесся, она действительно привыкла к его присутствию в своей жизни — в достаточной степени, чтобы, к некоторому своему удивлению, с облегчением выдохнуть, понимая, что прощаться с этой новой маленькой привычкой ей все-таки не придётся. Однако в этот раз все иначе. В этот раз стайка морских нимф принесла ей предупреждение о визите, и Цирцею действительно заинтриговали взгляды и смех, слишком особенные взгляды и слишком особенный смех, с которым они сообщали ей эту странную новость. Одиссей придёт, и это будет нечто особенное — говорили они. Одиссей придёт, и это будет очень важная встреча — говорили они. Одиссей будет рад видеть всех, кого ты посчитаешь нужным — говорили они. Цирцея провожала их взглядом, делая мысленную пометку позвать Гермеса в этот день, раз уж на то пошло. Ему наверняка будет любопытно, как и ей. И в назначенный час Цирцея выходит на побережье, различает в шуме волн и птичьем крике ржание гиппокампа, улыбается самой себе почти что в предвкушении, любопытная, как всякая кошка. Цирцея дожидается, когда маленькая фигурка вдалеке покидает седло и начинает двигаться ей навстречу, и вглядывается особенно пристально. Одиссей держит нечто в своих руках, бережно, как великую ценность, Одиссей улыбается, это и издали заметно, Одиссей ловит её взгляд и приветливо щурится, и Цирцея невольно подходит ближе, чувствуя, как волны уже омывают её стопы, но ей слишком хочется узнать, в чем дело. Одиссей выходит на побережье, медленно, степенно, Цирцея с любопытством тянет ладонь, и кружевной свёрток в его руках беспокойно шевелится, откидывается прочь уголок покрывала — крошечная рука тянется вверх, неуклюже хватается за протянутые пальцы, и Цирцея молчит, завороженная. Это было ожидаемо, вообще-то. Но так скоро? И сотни лет не прошло с их женитьбы, не слишком ли это поспешно? Впрочем, её понимание времени Одиссей никогда особенно не разделял. Цирцея улыбается, держа маленькую ладошку. — Его зовут Тритон, — столько гордости в этом голосе она слышала разве что в рассказах о его любимых военных подвигах. Впрочем, это можно считать результатом самого важного подвига в его жизни, из тех, что даются много сложнее всяких взмахов мечом. Одиссей умудрился сделать то, что удаётся единицам. Довериться — и не прогадать. Он имеет повод гордиться сейчас. Цирцея только качает головой, поправляет кружевное покрывало — и разворачивается, жестом манит друга за собой. — Пойдём. Думаю, они тоже захотят с ним познакомиться. — Они? — Одиссей хмурится, гадая, кого могло занести на Ээю. — Гермес. И он прихватил с собой кое-кого ещё. Он считает, что ты был бы рад увидеться с ней снова. Полагаю, вам будет, о чем поговорить.
Примечания:
113 Нравится 20 Отзывы 28 В сборник
Отзывы (20)