Задание «Говновоз»
4 февраля 2026 г., 02:58
Ожидание — это пытка, растянутая во времени. А ожидание первого «задания» от самого Юстициариуса Фонтейна, от существа, в чьих глазах отражались законы мироздания, — это пытка, приправленная адреналином и леденящим благоговейным ужасом. Климент провёл несколько дней в лихорадочных предположениях. Его аналитический ум, лишённый привычного цифрового поля битвы, строил грандиозные сценарии.
Сценарий первый (наиболее вероятный): Ему вручат зашифрованное досье и отправят в архив Палаты Морсе на поиск тайных упоминаний о «небесных пришельцах» в текстах доархонтовской эпохи. Тихая, интеллектуальная работа. Его стихия.
Сценарий второй (дерзкий): Его как «незаметного призрака» внедрят в окружение какого-нибудь подозрительного аристократа (не маркиза, с ним всё ясно, а кого-то другого) для сбора компрометирующей информации. Игра в шпионажа. Напряжённо, но достойно его потенциала.
Сценарий третий (апокалиптический): Его, как «инородное тело», отправят на границу с пустыней или в топи разбираться с аномалией, порождённой нарушением самих основ Тейвата. Опасность, экзистенциальный ужас, но и — масштаб. Тот самый «размах», по которому он тосковал.
Он готовился ко всему. Штудировал карты города, отмечал возможные маршруты побега, даже пытался — тщетно — вызвать в себе тот самый гидро-резонанс, чтобы хоть как-то контролировать своё единственное оружие. Он был натянутой струной, готовой либо зазвенеть победным аккордом, либо лопнуть.
Поэтому, когда под дверью не оказалось конверта с сургучной печатью, а лежал просто грязный, мятый клочок пергамента, свёрнутый в трубочку, первым чувством было недоумение. Он развернул его. Никаких гербов. Корявый, утилитарный почерк, словно писал не клерк, а мастеровой.
«Сектор 7, коллектор «Старая Раковина». Нейтрализация аномальной концентрации. 23:00. Инструмент прилагается.»
Он перечитал. Трижды. «Коллектор». Слово отдавало в мозгу тупым, железным эхом. Канализация. «Старая Раковина». Поэтично, блядь. «Нейтрализация аномальной концентрации». Звучало как «убери лужу». Он отложил бумагу, и его взгляд упал на рюкзак у порога. Не кожаный дипломат, не ларец с артефактом. Простой, прорезиненный, потёртый рюкзак, из тех, что носят землекопы или уборщики. Внутри — уродливая металлическая конструкция, похожая на помесь шприца для скота и духового ружья, две ампулы с мутной жидкостью и свёрток с резиновым комбинезоном и сапогами.
Это был не вызов. Это было оскорбление. Чёткое, рассчитанное, методичное.
Вся его напряжённая готовность, всё трепетное ожидание встречи с судьбой — всё это разбилось в прах об эту тупую, вонючую реальность. Его, стратега, мыслителя, человека, способного цитировать Троцкого и обсуждать тонкости сражений при Каннах, — его послали чистить сортиры. Вернее, не сортиры, а подземные коллекторы, но суть от этого не менялась. «Контролируемая аномалия»? «Уникальный инструмент»? Нет. Его классифицировали как животное. Как дворовую собаку, которую посылают в подвал за дохлой крысой. И самое мерзкое было в том, что они, эти всезнающие, всемогущие силы Фонтейна, были правы. Что он мог им противопоставить? Своё «непрямое» знание истории? Умение играть в Hearts of Iron? Он был беспомощен. И они это знали.
Ярость, которая поднялась в нём, была такой чистой, такой белой и обжигающей, что на мгновение даже затмила страх. Это была ярость униженного достоинства, растоптанной самооценки. Он не кричал. Он стоял посреди комнаты, сжав в кулаке тот дурацкий пергамент, и тихо, на выдохе, выдохнул самое ёмкое, самое грязное русское матерное слово, какое только знал. Оно вместило в себя всё: и Невиллета с его ледяным спокойствием, и маркиза с его запонками, и этих гопников из подворотни, и весь этот проклятый, нелепый мир, который сначала бил его физически, а теперь принялся добивать морально.
Когда он в 23:00 спускался по ржавому, скользкому люку в кромешную тьму коллектора, в его голове уже не было страха перед заданием. Там бушевал сарказм. Чёрный, едкий, саморазрушительный. Он шёл в царство дерьма и тлена, одетый в резиновый комбинезон говночиста, вооружённый шприцем для усмирения мифических вод, и его единственным щитом была эта всепоглощающая, ядовитая злость. Они хотели получить послушный инструмент? Они получат инструмент. Но инструмент, который будет ворчать, материться и мысленно посылать их всех на хуй с каждой секундой, проведённой в этой вони. Его война теперь велась не за выживание, а за остатки самоуважения. И полем битвы стала самая большая, самая древняя и самая презренная сточная канава Фонтейна.
Спуск в канализацию был не переходом в другое место, а погружением в иную реальность. Железный люк с гравировкой «Сектор 7» скрипел, как костяная челюсть, открываясь в абсолютную, пахучую тьму. Холодный, знакомый уже металл скользкой лестницы был последней связью с миром, где существовали солнце, свежий воздух и хотя бы видимость достоинства. Климент спускался, и каждый шаг отдавался в его сознании тяжёлым, унизительным эхом. Резиновый комбинезон шуршал, противно лип к телу, а рюкзак с тем идиотским «нейтрализатором» бил по пояснице, словно насмешливое напоминание о его новом статусе.
И вот он — Фонтейн истинный. Фонтейн чревный.
Воздух был не просто спёртым. Он был плотным. Густым супом из запахов, которые обволакивали, лезли в носоглотку, оседали на языке. Запах был сложным, многослойным: сверху — едкая химическая нота, как от дешёвого мыла и щёлока, которыми пытались замаскировать то, что было под ней. А под ней — основа. Тяжёлый, сладковато-гнилостный дух древней органики, плесени, ржавого металла и того, что не имело названия на языке приличных людей. Влажность была стопроцентной, но это была не свежесть, а липкий, тёплый пот исполинского подземного чудовища.
Он включил фонарь. Луч, жёлтый и слабый в этой всепоглощающей сырости, выхватил из мрака туннель. Это была не кирпичная кладка старинных легенд, а грубый, пористый камень почерневшего туфа. Своды низко нависали, с них непрерывно сочилась влага, капая в центральный жёлоб с мерзким, размеренным плюхом. В самом жёлобе текла не вода. Это была субстанция. Медленная, ленивая, цвета запоздалого чая с молоком, усеянная жирными радужными разводами, тёмными комками и какими-то плёнчатыми образованиями, которые колыхались в потоке. Звук был гнетущим: далёкий, непрерывный гул воды где-то в глубине, бульканье, скрип металла от температурных расширений и этот вездесущий, фоновый звук капели.
Климент стоял, переводя дух и пытаясь не дышать полной грудью. Его ярость, кипевшая наверху, здесь, в этой утробной мгле, начала менять консистенцию. Она не утихла. Она сгустилась. Превратилась из горячего взрыва в холодную, тяжёлую, токсичную смолу, которая заливала каждую его мысль. Он огляделся, и его аналитический ум, вопреки всему, начал работать, оценивая ситуацию с ледяным, самоуничижительным сарказмом.
«Так, обстановка. Поле битвы — канализационный коллектор „Старая Раковина“. Противник — мифическая, богоубийственная субстанция „Первозданное море“. Союзники — отсутствуют. Вооружение — один дерьмовый шприц и резиновый костюм, который, я уверен, протекает. Задача — очистить лужу. Великолепно. Просто гениальная стратегическая диспозиция. Суворов бы оценил. Троцкий бы заплакал от зависти к такому масштабу».
Он фонарём прошелся по стенам. В местах, где камень был особенно влажным, росли бледные, жирные грибы-люминофоры. Их призрачное, желтовато-зелёное свечение только подчёркивало убожество пейзажа. Климент двинулся вперёд, его сапоги с гулким чваканьем отрывались от мокрого камня полки, на которой он шёл. Он искал ту самую «аномалию», и каждый шаг был похож на пинок по его собственному унижению.
И тут его луч выхватил из тьмы у края полки движение. Что-то большое, тёмное и отчётливо жирное. Крыса. Но не простая. Эта тварь, выкормленная на отбросах целой нации, достигла размеров упитанного домашнего кота. Её мех был слипшимся и грязным, а маленькие глазки-бусинки без страха, с тупым, наглым любопытством смотрели на него. Она не убежала. Она изучала его. Нюхала воздух, чуя, видимо, не страх, а запах новой, незнакомой двуногой помехи в её владениях.
Климент остановился. Всё — и ярость, и отвращение, и чувство полнейшей абсурдности бытия — достигло в нём критической массы. Эта тварь. Это последнее, ничтожное, отвратительное существо. Оно смело смотреть на него? Оно смело ползти в его сторону, уверенное в своей наглости, как те гопники, как маркиз, как весь этот проклятый мир?
Крыса, ободрённая его неподвижностью, сделала ещё один шажок вперёд, к самой кромке полки. Прямо под ней, в центральном жёлобе, вода была не просто грязной. Она мерцала. Тот самый ядовито-фиолетовый, индиговый отблеск Первозданного моря, пробивающийся сквозь общую грязь, как драгоценный, смертоносный самоцвет в куче навоза.
В голове Климента что-то щёлкнуло. Не мысль. Чистый, нефильтрованный импульс ярости.
— Что, блядь, уставилась, тварь ебучая?! — его голос, грубый и хриплый, грохнул эхом по туннелю, заставив капли срываться со свода чаще. — И тебе, блять, мало? И ты тут со мной играться будешь?!
Крыса замерла, но не отпрянула. Она, казалось, только больше заинтересовалась.
Это была последняя капля. Вся накопленная за дни унижения, страха и бессилия злость сконцентрировалась в этом одном, мгновенном, нерассудочном движении. Он не думал. Он взмахнул ногой в тяжёлом резиновом сапоге.
Удар был несильным, но точным и наполненным всей мощью его презрения. Башмак с глухим шлёпком пришёлся в бок жирному, упругому телу. Крыса взвизгнула — коротко, удивлённо — и потеряла равновесие. Она не улетела, а скорее свалилась с полки, кувыркнувшись в воздухе, и плюхнулась прямо в тот самый мерцающий, индиговый поток в центре жёлоба.
Последовало не мгновение тишины, а мгновение неправильности. Крыса, коснувшись не просто воды, а концентрированной плёнки Первозданного моря, не начала тонуть. Её шерсть там, где она соприкоснулась с жидкостью, перестала быть шерстью. Она не намокла. Она… расплылась. Цвет меха и плоти смешался с цветом воды, потеряв чёткость, как акварель на мокрой бумаге. Крыса, ещё секунду назад живая и наглая, затрепыхалась в тихом, жутком панике. Но это не были судороги. Это было распадение. Её контуры поплыли. Лапки перестали быть лапками, превратившись в бесформенные отростки, которые растворились быстрее всего. Маленькая голова с бусинками-глазками словно растаяла, оставив после себя на секунду тёмное пятно, которое тоже было поглощено сияющей синевой. Не было крови. Не было костей. Был лишь быстротечный, беззвучный процесс стирания живого существа с холста реальности. Через три секунды от крысы не осталось ничего, кроме чуть более яркого, на мгновение, пятна в потоке, которое тут же унесло течением.
Климент стоял, застыв в позе после удара, и смотрел туда, где только что была жизнь. В его ярости образовалась внезапная, леденящая брешь. Его мозг, отринув эмоции, зафиксировал факт с холодной, почти машинной чёткостью. «Растворение. Не метафора. Не сказка. Физический закон. Полное и абсолютное уничтожение сущности. И я только что… провёл полевой эксперимент».
Отвращение, уже не к месту, а к самому себе и к тому, что он только что сделал (пусть и с тварью), подкатило к горлу. Но его тут же сменила новая, ещё более горькая волна цинизма. Он медленно опустил ногу.
— Вот и хуй с тобой, — тихо, без выражения, прошептал он в гулкую темноту, обращаясь уже не к крысе, а ко всему Фонтейну, ко всему Тейвату, ко всей этой безумной реальности. — Так-то лучше. Чистота должна быть во всём. Даже в этом дерьме.
Он повернулся, нацелил луч фонаря дальше по туннелю, на поиски основного источника свечения. Его лицо в слабом отражённом свете было каменным. Ярость не ушла. Она осела внутри, стала фундаментом. Теперь он знал, с чем имеет дело. И знал, что в этой войне, где даже крысы были наглее его, любая слабость, любая сентиментальность растворялась так же быстро и бесповоротно, как та тварь в божественной воде. Оставаться человеком здесь было роскошью, которую он больше не мог себе позволить.
После того как Климент нашел эпицентр. В небольшом боковом отстойнике, где главный туннель делал колено, образовалась тихая, стоячая лужа. Но это была не лужа — это была ловушка для света. Вся поверхность воды, покрытая тонкой плёнкой обычной грязи и масла, излучала изнутри тот самый ядовито-индиговый свет. Он пульсировал слабо, как гниющее фосфоресцирующее существо. Воздух над этим местом вибрировал, отдаваясь в зубах лёгким металлическим привкусом. Первозданное море. Не миф, не пророчество — а просто химическая угроза, которую нужно убрать, как пролитый растворитель.
Климент сбросил рюкзак на мокрый камень с глухим, недовольным шлепком. Его движения были резкими, угловатыми. Он вытащил тот уродливый аппарат — «нейтрализатор». Тяжёлый, холодный, с блестящим цилиндром для ампулы и спусковым механизмом, похожим на арбалетный курок. Он вскрыл одну из ампул. Жидкость внутри была густой, серебристо-молочной, и при встряхивании она светилась тусклым, больничным светом. «Реактив „Серебро-7“. Для обезвреживания аномальных концентраций производных Первозданного моря. Инъекция непосредственно в эпицентр», — вспомнил он сухие строчки инструкции.
— О, великое дело, — прошипел он, ввинчивая ампулу в паз. — Наукоёмкие технологии, блядь. Против богатой воды. Прямо как в «Сталкере», только говна и вони в разы больше.
Он взвел механизм. Раздался громкий, сочный ЩЁЛК-ХЛЮП, и игла, толстая как спица, выдвинулась из наконечника. Климент присел на корточки у края отстойника, стараясь не дышать над самым источником мерцания. Луч его фонаря выхватывал из тьмы диковинное зрелище: среди привычных тёмных потоков и нечистот эта сияющая субстанция казалась инопланетным вторжением, абсурдно прекрасным в самом сердце отвратительного.
И тогда, чтобы заглушить и страх, и отвращение, и чувство полнейшего унижения, он открыл рот. Из его горла, хриплого от вони и напряжения, поползла не мелодия, а некое ритмичное, нарочито грубое заклинание. Он не пел. Он выдыхал слова, накладывая их на монотонный, маршевый ритм своей работы.
«Го-овновоз! Говновоз! Говоновоз!» — пропел он, наводя дуло нейтрализатора на самый яркий участок свечения. Его голос был плоским, лишённым какой-либо певческой техники, лишь злость придавала ему резкую, рубленую силу.
«Не отчистить говна от колес!» — на последнем слове он нажал на спуск. Раздалось резкое ПШИК, и струя серебристой жидкости вонзилась в индиговое сияние.
Эффект был мгновенным и бурным. Там, где реактив соприкоснулся с водой Первозданного моря, поднялся столб густого, белого пара, но не водяного, а плотного, как молоко. Он вонял озоном и жжёной резиной. Свет под ним затрепетал, замигал, словно в агонии.
— «Даже если духами обдать - все равно продолжает вонять!» — продолжал орать Климент, уже не глядя, заряжая вторую ампулу. Его пальцы, в толстых резиновых перчатках, плохо слушались, но ярость делала их цепкими. Он видел, как красивый, смертельный цвет тускнеет, мутится, смешиваясь с серой грязью обычной канализации. Это было не героическое уничтожение зла. Это было обеззараживание. Как выжигание раскалённым железом язвы.
Он выстрелил ещё раз. ПШИК! Ещё один клуб едкого пара.
— «Говночист, говночист, говночист, должен быть закален и плечист!» — выкрикнул он, и в его голосе прорвалась та самая, накопленная за всё время горечь. Он бил струёми реактива уже не только в центр, а по всей площади заражения, методично, как маляр, закрашивающий пятно самой дрянной краской.
«Говночист - заклинатель говна, нужен людям во все времена!» — пел он, двигаясь вдоль края, его сапоги чавкали по склизкой слизи. Каждый выстрел аппарата сопровождался коротким, отборным матом, вылетавшим между куплетами, как пунктуация:
— Получай, сволочь! На, ешь свою науку! Чистота — залог… ёбнись… залог здоровья всей страны! Да чтоб ты… (пшик)… сдохла вся!
Пар заполнял пространство отстойника, смешиваясь с вечным туманом канализации. Индиговое свечение слабело, дробилось на отдельные, угасающие островки, а затем и вовсе гасло, оставляя после себя лишь мутную, серо-бурую жижу, ничем не отличающуюся от окружающей массы. Работа была сделана. «Аномальная концентрация» ликвидирована.
Климент опустил аппарат. Он стоял, тяжело дыша, в облаке едкого пара. Песня оборвалась. Внезапная тишина, нарушаемая лишь привычным бульканьем, давила сильнее, чем шум. Он вытер лицо тыльной стороной перчатки, оставив грязную полосу на лбу поверх потускневшего грима.
— Вот и весь сказ, — хрипло прошептал он в наступающую, победную темноту, глядя на теперь уже обычную, ничем не примечательную лужу дерьма. — Говновоз отработал смену. Можете выписывать премию. В конверте. И чтобы без запаха.
Он разрядил аппарат, швырнул его в рюкзак и, не оглядываясь на результат своего труда, побрёл обратно к лестнице. Его шаги теперь отдавались не яростным эхом, а усталым, тяжёлым стуком. Он не чувствовал удовлетворения. Он чувствовал лишь пустоту и стойкое, едкое послевкусие выполненного долга, который был ниже любого, самого последнего порога его достоинства. Война продолжалась, но эта битва была выиграна ценой, которая пахла хуже, чем любое поражение.
Климент тащился к выходу, к тому ржавому люку, который теперь казался не просто дверью, а порталом в спасение. Ноги стали ватными от усталости, резиновый костюм налился свинцовой тяжестью, а въевшийся в кожу, волосы, под ногти запах — смесь реактива, пара и древнего гумуса — стал его новой, отвратительной аурой. Он шагал, почти не глядя по сторонам, уставившись в жёлтый круг света от фонаря на мокрых камнях, мысленно уже срывая с себя эту вонючую кожу и падая на кровать в «Старом Якоре». Последние метры перед лестницей он преодолевал на автомате, мозг отключённый, работали лишь инстинкты.
И вот лестница. Ржавые, скользкие ступени. Он с трудом впихнул рюкзак в узкий лаз, начал карабкаться вверх, к спасительному квадрату ночного неба, видневшемуся сквозь решётку люка. Воздух стал чуть свежее, в нём уже чувствовалась прохлада ночи, а не тепловодное дыхание коллектора. Он почти высунулся по пояс, ухватился за край асфальта, чтобы подтянуться…
И в этот момент из тени соседнего разбитого фонаря, из-под груды старого тряпья и пустых бутылок, поднялись фигуры.
Их было четверо. Не гопники — те хоть выглядели как-то по-человечески. Это были бомжи, но такие, словно сама канализация, сама гниль Фонтейна вылепила их из своей плоти. Одежда висела лохмотьями, сливаясь по цвету с грязью и тьмой. Лица были скрыты в глубоких тенях, но светили оттуда глаза — не тупые, как у уличных хулиганов, а лихорадочные, безумные, голодные. Они пахли за версту — запахом дешёвого самогона, мочой, немытым телом и чем-то кислым, больным. Один, самый высокий, держал в руке обломок ржавой трубы. Другой, приземистый и широкий, перебирал пальцами, похожими на крючья.
Они вышли молча. Не было ни угроз, ни требований. Было тихое, хищное окружение. Они увидели того, кто вылезает из люка — одинокого, в странном костюме, с рюкзаком — и поняли: лёгкая добыча. Чужак. Никто не будет искать.
Климент замер, наполовину высунувшись из отверстия. Первой волной накатил животный, чистый ужас. Хуже, чем в подворотне. Там была хоть какая-то, пусть и уродливая, социальная динамика. Здесь был голый, первобытный закон дна: съесть или быть съеденным. Его разум, уже измотанный сражением с водой, на секунду отключился. В горле пересохло. Руки, державшиеся за край, задрожали. Он был в ловушке: наполовину в норе, наполовину на поверхности, без возможности ни отступить быстро, ни выскочить.
И в этот самый момент, из-за его спины, из тёмного лаза, с тихим, мерзким шуршанием, выползла она. Крыса. Та самая порода, чью сестру он отправил в небытие. Такая же огромная, жирная, с проплешинами на грязной шкуре и длинным, чешуйчатым, лысым хвостом. Её мелкие красные глазки сверкнули в свете, падающем из люка. Она не боялась. Она проверяла. Подошла совсем близко к его руке, обнюхивая резину сапога, на котором, вероятно, ещё сохранились капли той самой светящейся воды.
И тут в голове Климента, поверх страха, щёлкнуло что-то древнее и простое. Не стратегия. Инстинкт зверя, загнанного в угол. Он увидел не врага, а оружие.
Время замедлилось. Высокий бомж с трубой сделал шаг вперёд, чтобы ударить его по рукам. Климент, не отдавая себе отчёта, с силой, рождённой чистой адреналиновой яростью, рванулся НЕ назад, а вперёд и вниз. Он не потянулся к ножу или инструменту. Он молниеносно опустил свободную руку и вцепился в тот холодный, скользкий, отвратительный хвост крысы.
— А ну иди сюда, тварь ёбаная! — его крик, хриплый и раздирающий, вырвался не из горла, а из самой глубины кишок.
Он рванул на себя. Крыса взвизгнула — пронзительно, не по-крысиному, а почти по-человечьи — и повисла в воздухе, беспомощно забивая лапами. Она была на удивление тяжёлой, живой, бугристой гирькой ярости и заразы.
Всё это заняло долю секунды. Бомж с трубой уже заносил руку. И тогда Климент, не целясь, с диким, матерным воплем, вложив в бросок всю силу отчаяния и брезгливости, швырнул крысу прямо в него.
— На, жри, ублюдок!
Крыса, крутясь в воздухе, влетела бомжу прямо в лицо. Не просто ударилась. Она, в панике, вцепилась. Когтистыми лапами вцепилась в его грязную бороду, в щёку. Её длинные, жёлтые зубы впились в то, что подвернулось — в мочку уха. Раздался уже не крысиный, а человеческий вопль — высокий, полный неподдельного ужаса и боли. Бомж закачался, отмахиваясь от твари, которая висела на его лице, размазывая по нему грязь и, возможно, чуму. Труба с грохотом упала на асфальт.
Остальные трое на мгновение остолбенели, шокированные этим сюрреалистическим оружием и криком своего товарища.
Клименту не потребовалось больше ни секунды. Его страх испарился, сменившись слепым, всепоглощающим импульсом БЕГИ. Он выскочил из люка, как пробка, оттолкнулся ногами от асфальта, в последний момент пнув ржавую решётку, чтобы она с грохотом захлопнулась за ним, отрезая путь преследователям. Он даже не потянулся за рюкзаком, оставшимся в лазу. Он просто побежал.
Он нёсся по пустынной ночной улице, по направлению к дрожащим огням более благополучных кварталов. Сначала его ноги были ватными, потом в них влилась свинцовая тяжесть, но он бежал, не оглядываясь, слыша за спиной лишь отдалённые, нечленораздельные крики и лай собак, сорванный с цепи.
И только когда он свернул за угол, за какой-то склад, и упёрся руками в колени, чтобы не упасть, его накрыло. Сначала просто судорожные вздохи. Потом — короткий, сдавленный звук, похожий на кашель. А потом его просто разорвало.
Он засмеялся. Это был не смех радости. Это был истерический, нервный, дикий хохот, который рвался из него, сотрясая всё тело, смешиваясь со слезами, с удушьем, с выкрикиваемыми сквозь спазмы матюгами.
— А… ах ты ж… бляяяядь! — выкрикивал он, захлёбываясь смехом, падая на корточки. — Кры-крысой! Блядь, в морду! ВЕ-ВЕРНЫЙ СЫН СО-СВОЕЙ МАТЕРИ, Я ЕГО… КРЫСОЙ! В УХО!
Он смеялся до слёз, до боли в ссадинах, до чувства, что вот-вот его вырвет. Весь накопившийся стресс — от встречи с Невиллетом, от позорной работы в дерьме, от страха, от брезгливости — нашёл выход в этом абсурднейшем, самом идиотском возможном разрешении ситуации. Он, интеллектуал, стратег, человек, загримированный под эмо-боя, только что выиграл стычку, метнув гигантскую радиоактивную крысу как сюрикен. Это было настолько гениально и настолько убого одновременно, что мозг отказывался это обрабатывать иначе, как истерикой.
— Говновоз… с крысометом… — хрипел он, вытирая лицо грязным рукавом, оставляя новые разводы поверх старого грима. — Новое… слово в тактике. Наполеон… обзавидуется, сука.
Постепенно смех стал стихать, переходя в тихую, прерывистую усмешку. Он поднялся, пошатываясь. Рюкзак с дорогим аппаратом остался там, в аду. Зато он был цел. И жив. И даже, чёрт побери, победил. Правда, оружием, которое само по себе было приговором.
Он побрёл по пустынной набережной, шаркая ногами. Периодически его снова душили короткие смешки, вырывавшиеся наружу вместе с очередным матерным комментарием по поводу всей этой ночи.
— Иди нахуй, Фонтейн, — бубнил он, сплевывая в тёмную воду канала. — Иди нахуй, маркиз. Иди нахуй, Невиллет. Идите все нахуй со своими пророчествами. У меня… своя стратегия теперь есть. Крысиная. Самая честная.
И он шёл, этот грязный, вонючий, смешной и жалкий призрак, с лицом, размалёванным в хлам, обратно в свою временную конуру. Он проиграл всё: достоинство, задание, оборудование. Но он выиграл главное — ещё один день. И способ победы был настолько эпически убогим, что на него уже не было сил злиться. Оставалось только смеяться. И материться. И плевать на всё.