***
Турбины гудели ровно, с той размеренной мощью, как будто под ними билось огромное стальное сердце. Этот чужой, навязанный ритм сбивал его собственный, заставляя сердце то подстраиваться, то замирать на полудыхании. В салоне царил мягкий полумрак: лампочки над креслами светились приглушённым янтарём, рисуя на потолке и спинках тёплые пятна, похожие на старые фотографии. Серые шторы на иллюминаторах были прикрыты не до конца, и утренний свет пробивался в щели узкими полосками, расплываясь в туманном воздухе. Всё вокруг казалось слегка ватным — и звуки, и лица пассажиров, и само течение времени. Кас сидел у окна, щекой почти касаясь холодного овального стекла, от которого веяло тонкой, почти металлической свежестью. Он пытался выровнять дыхание, как учили когда-то: вдох — на четыре счёта, выдох — на шесть. Но воздух казался плотным, как густой сироп, и проходил в лёгкие с усилием. За окном не было ни земли, ни неба — только белёсая вата облаков, вплотную прильнувшая к иллюминатору. Казалось, самолёт плывёт в молоке, и каждый новый толчок корпуса, каждое едва уловимое дрожание крыльев отзывалось где-то глубоко в рёбрах, как будто кто-то осторожно, но настойчиво вбивал туда крошечные гвозди. Мысль о том, что, когда шасси коснутся посадочной полосы, пути назад уже не будет, ходила по кругу, как стрелка на заевших часах. И с каждым новым оборотом она ударяла по сердцу ровно, почти болезненно. Ремень безопасности впивался в грудь тугой полосой, говоря: «держись». Он откинулся в кресле, сжал пальцы до побелевших костяшек, словно только этим мог удержаться на месте. Сквозь шум турбин доносился тихий шелест страниц журнала у соседки, и этот спокойный, размеренный звук резал по нервам — как напоминание, что для кого-то этот полёт обычен. А для него — каждая минута была шагом в ту жизнь, где придётся заново учиться дышать, говорить, смотреть в глаза... и делать вид, что сердце не рвётся к тому, кого он оставил. Пальцы, лежавшие на подлокотнике, стали липкими. Кас сжал их, вдавив в плотную ткань обивки, и только тогда понял, что в груди тянет пустотой — как будто кто-то, незаметно, но намеренно, выкрутил кислород до минимума. Он закрыл глаза, считая вдохи, и пытался убедить себя, что это не страх. Но сердце всё равно билось быстрее, чем хотелось. Потому что там, за облаками, уже ждал тот Лондон, в котором придётся учиться дышать заново. — Sir, are you alright? — стюардесса появилась так близко, что он увидел тонкую сеточку сосудов у неё на виске. Голос — мягкий, профессиональный, но с прятанным «тревожно». — Всё в порядке, — попытался сказать он. Получилось: «всё…», и воздух оборвался. Соседка через проход — рыжеволосая, с круглым лицом — наклонилась вперёд: — У вас очень бледный вид. Может, воды? Кастиэль коротко, почти резко, кивнул. Казалось, что этим движением он пытался оборвать собственные мысли. Пластиковый стакан тихо щёлкнул в его пальцах, и глоток холодной воды полоснул по языку узкой ледяной дорожкой. На секунду это вернуло вкус реальности, но лишь на секунду. Грудь всё так же тянуло тугим, невидимым обручем, и ни один глубокий вдох не мог разжать его хватку. Гул двигателей стал навязчивым, тяжёлым — не просто звуком, а целым фоном, который заполнял голову, вибрируя в висках. Казалось, что самолёт летит не над океаном, а прямо внутри него — в его мыслях, в его сомнениях, в той темноте, которую он носил в себе. — Doctor on board? — спросила стюардесса, не отрывая от него глаз. В проходе завозились, кто-то поднял руку. Минуты растянулись, как резина. — Я здесь, — голос раздался близко, тёплый и ровный, как будто специально приглушённый, чтобы пробиться сквозь гул двигателей. Мужчина лет пятидесяти, в мягком бежевом свитере и очках в тонкой оправе, присел прямо в проходе рядом с его креслом. В его движениях была неспешность человека, у которого есть время выслушать и помочь. — Посмотрите на меня. Не в окно. На меня, — он наклонился чуть ближе, и взгляд его был цепким, но спокойным. — Отлично. Как зовут? — Кас… — губы едва шевельнулись, слово застряло в горле, но он сумел проглотить ком и договорить. — Кастиэль. — Хорошо, Кастиэль, — кивнул мужчина. Он говорил уверенно, но мягко, словно боялся спугнуть. — Я Майкл. И знаете что? Это похоже на паническую атаку. Она шумная, но глупая. Ей кажется, что она сильная, но на самом деле она просто не знает, куда себя деть. Сейчас мы сделаем две вещи, — продолжил он, подняв ладонь на уровень глаз Каса. — Первое: вы будете смотреть только на мою руку, никуда больше. Второе: дышать со мной, по счёту. И вы будете верить, что это пройдёт. Обещаю. Вдох на четыре… раз, два, три, четыре. Выдох на шесть… раз, два, три, четыре, пять, шесть. Ещё. Отлично. Голос Майкла заполнял собой весь мир, перекрывая ровный, но теперь уже не такой угрожающий гул турбин. Каждое произнесённое число вытягивало из него остатки паники, и Кас ощутил, что впервые за эти мучительные минуты может вдохнуть глубоко. Он зацепился взглядом за его пальцы. Ладонь Майкла двигалась спокойно, размеренно, как маятник, и Кастиэль невольно отметил ровную, почти без изломов, линию жизни. Эта странная деталь — такая простая, случайная — внезапно придала вес и правдивость каждому его слову. За спиной щёлкнула пряжка ремня, где-то в двух рядах кто-то тихо рассмеялся, ещё дальше зашуршала упаковка с едой. Все эти звуки складывались в привычный, безопасный самолётный шум — шелест, щелчки, негромкий гул — и на его фоне собственный страх обретал очертания, становясь чем-то маленьким, упрямым, как тёмный зверёк, забившийся под сиденье. Этот зверёк ещё дрожал, но уже не рвался наружу. Просто затаился, уступая место воздуху и тишине внутри. — Скажите мне, что вы видите, кроме облаков, — мягко продолжал Майкл. — Цвет моего свитера, например? — Бежевый, — выдохнул Кас, удивляясь, что слова ещё подчиняются. — Отлично. Значит, мир по-прежнему есть. А теперь — ещё одна мелочь. Какого цвета ногти у стюардессы? Стюардесса, поймав игру, усмехнулась и показала ладонь: прозрачный лак, отливающий медом. — Прозрачные, — сказал он. — Прекрасно. Значит, паника уже не командует вами. Вдох… выдох. Держим ритм. Кас послушно тянул воздух, считал, стараясь держаться за ровный ритм, который задавал Майкл. И вместе с цифрами из глубины памяти всплывали другие, упрямые, как будто специально подстроившиеся под дыхание, картинки. Чья-то ладонь, ложащаяся на его затылок так мягко, словно боялась спугнуть; тёплое, почти шепчущее «эй» на ухо; смех — глубокий, хрипловатый, от которого мир вдруг становился безопасным, как детская комната в утреннем солнечном свете. Он попытался их оттолкнуть, мысленно выставить заслон, но воспоминания не ушли. Они остались, окружая его. Но уже не давили, а помогали держаться на поверхности. И Кас понял: легче не бороться с ними, а дышать сквозь них, позволить им течь вместе с воздухом — вдох, выдох — пока в груди понемногу разжимается тугой, колючий ком. — Осталось совсем немного, — сказал Майкл, быстро взглянув на часы. — Мы уже снижаемся. Самолёт и правда зазвучал иначе, наполняясь густым, плотным звуком, от которого вибрация мягко ложилась на кожу. Казалось, корпус скользит сквозь вязкий, почти осязаемый воздух, и в этом медленном падении было что-то странно успокаивающее. В ушах щёлкнуло, давление снаружи и изнутри совпало — и это простое совпадение вернуло Кастиэлю ощущение контроля, словно всё стало на свои места. Мимо прошла стюардесса, оставляя за собой лёгкий запах духов с нотами цитруса. Она поставила на откидной столик свежий пластиковый стакан воды. Кас взял его обеими руками и, сделав осторожный глоток, впервые за всё время не закашлялся сухим воздухом. Свет в салоне изменился, ложась на руки и сглаживая их резкость, и в нём было что-то нежное, как в тихом обещании, что скоро всё будет в порядке. — Смотрите, — Майкл кивнул на окно. В белёсой массе прорезалась тёмная полоска земли. — Это уже Лондон. Вдох… выдох… и ещё один. Отлично. Шасси вышли с низким, почти человеческим механическим вздохом, и этот звук отозвался в груди, словно самолёт сам глубоко вдохнул перед решающим моментом. Корпус задрожал, натянулся, как струна, готовая выдать первую ноту. Полоса выросла из молочного марева внезапно, без предупреждения, и ударила по колёсам сухим, уверенным хлопком. Вибрация пробежала по всему салону, от подлокотников до макушек пассажиров. Самолёт покатился вперёд, и гул реверса стал таким низким и глубоким, что казалось — он идёт прямо из-под земли. На секунду всё стало очень громким и… удивительно спокойным. Этот шум был правильным, предсказуемым, безопасным. Кас поймал себя на том, что дышит сам — без счёта, без чужих инструкций. Воздух проходил свободно, как будто кто-то наконец открыл все задвижки внутри. Он позволил себе короткую, едва заметную улыбку — не для кого-то, а для себя. Маленький, но твёрдый знак: он выдержал. И, может быть, впереди его ждёт не только новый город, но и новая жизнь. — Видите? — Майкл медленно поднялся, аккуратно опираясь ладонью на спинку кресла, боясь спугнуть хрупкое равновесие, которого только что добились. Его голос был тёплым и тихим, но в нём слышалась уверенность человека, который знает, о чём говорит. — Вы справились. Паника — как шумная компания в поезде: если её перестать слушать, она уходит в другой вагон и берёт с собой весь свой шум. Кас посмотрел на него и вдруг осознал, что дышит ровно. Грудь уже не стягивало, а воздух входил свободно, не царапая. — Спасибо, — сказал он. Голос звучал нормально, без надлома, как у человека, который снова контролирует себя. — Правда, спасибо. — Не за что, — врач кивнул, и в его взгляде было больше одобрения, чем формальной вежливости. — По прилёту обязательно выпейте воды. Медленно. И… — он чуть задержал взгляд на лице Каса, будто заметил что-то важное, и закончил мягко: — помните, то, что громко кричит, не всегда говорит правду. Иногда это просто эхо в голове. Эти слова застряли в голове Кастиэля, как якорь, к которому можно будет вернуться, если снова накроет волной. Когда самолёт окончательно замер у рукава, в салоне сразу поднялся привычный, неторопливый гул — отщёлкивались ремни, зашуршали куртки, стучали замки чемоданов. Над головами ожили багажные полки: кто-то неловко потянул сумку, кто-то, напротив, аккуратно переставлял вещи, чтобы не зацепить соседей. Стюардесса, проходя мимо, остановилась на мгновение и улыбнулась ему — уже без той профессиональной, обнадёживающей маски, что была во время полёта. Просто тепло, по-человечески. Кас ответил кивком и поднялся. Под ногами твёрдо отозвался жёсткий пол — упруго, уверенно, так, что слово «земля» впервые за эти часы перестало казаться чужим. Он взялся за ручку чемодана, но не сразу двинулся. На секунду задержался у кресла, коснулся пальцами холодного пластика окна, прощаясь с этим маленьким, но выстраданным участком пути. Ещё один вдох — на четыре — и выдох — на шесть. Воздух уже не был чужим. Его хватало. Переход встретил его резким запахом: что-то между влажной тряпкой и стерильным кондиционером. Белый, честный свет потолочных ламп бил без тени, а по стеклянным стенам тянулись блики пробившегося сквозь облака солнца. Люди вокруг ускорились — кто-то рвался к пересадке, кто-то к встрече, кто-то просто хотел «скорее домой». Кас шёл медленнее, позволяя толпе обходить себя, не спеша подхватывая её ритм. «Назад пути не будет», — отозвалось где-то внутри, как тихое эхо. Но вместе с этим, под рёбрами, уже теплилась другая, почти физическая уверенность: ноги идут, лёгкие работают, глаза видят. И с этим можно прожить не только следующий час. С этим можно начинать. На границе офицер задержал его паспорт в руках на долю секунды дольше, чем требуется, и спросил дежурное: — Everything alright, sir? — Да, — ответил Кас, уже без надрыва. И впервые за весь перелёт это «да» не звучало ложью.***
Квартира в викторианском доме встретила его стерильной тишиной. Лифт с зеркальными стенами поднял Каса бесшумно, отражая его в десятках копий — каждая чуть искажённая, будто у каждой своя история. Щёлкнул цифровой замок, и дверь мягко отступила, впуская его в пространство, где всё казалось нарисованным на глянцевой картинке. Молочно-сливочные стены гостиной сияли мягким светом, окна в пол открывали вид на реку Темзу и мост, огни которого медленно плыли по тёмной воде. Ковёр под подошвами пружинил, но ноги не чувствовали настоящей опоры — слишком уж чужим было это место. Здесь всё было выверено: каждая подушка, каждая линия мебели. Даже тишина казалась спланированной. Чак стоял у окна, как хозяин жизни. Идеально сидящий тёмный костюм, бокал красного вина в руке, поза человека, который читает пространство так же легко, как график продаж. Он бросил сканирующий взгляд на Каса и снова вернулся к виду за окном. — Вот твой новый старт, — произнёс он с подчеркнутой важностью, чуть приподняв подбородок. — Договор в папке на столе. Ключи — в шкатулке. Телефон с местной сим-картой — рядом. В понедельник выходишь на работу. Зарплата тебя устроит. Кас снял пальто, повесил его на тонкую латунную вешалку, которая подозрительно прогнулась. — Я не просил нового старта. — Твои просьбы меня интересовали вчера, — Чак даже не удостоил его взглядом. — Сегодня меня интересует тишина. И чтобы ни одного упоминания в газетах. — Я уехал, чтобы защитить его, — Кас сжал пальцы в кулак, но голос остался ровным. — Но тебя за это… я никогда не прощу. Чак медленно повернулся, приподнял бровь, словно проверяя, действительно ли это прозвучало. — Никогда — слишком долгий срок, сын. — Для тебя, возможно. Для меня — нет. На мгновение между ними повисла тишина, и только слабое жужжание холодильника вдалеке напоминало, что мир продолжает двигаться. — У кандидата в губернаторы Калифорнии не может быть сына-гея, — Чак произнёс это сухо, как математическую формулу, которую не нужно доказывать. — Ты поступил правильно. Живи. Работай. Привыкай. — Думаешь, я твой новый проект? — в голосе Каса зазвенело возмущение, как хрупкое стекло перед тем, как треснуть. Чак сделал неторопливый глоток вина, смакуя, и поставил бокал на подоконник. — Ты всё равно сделаешь так, как я сказал, — его тон был мягким, почти дружеским, но за этой мягкостью пряталась угроза. — Или я позвоню Джону Винчестеру и отправлю ему несколько старых фотографий. На них вы с ним… такие счастливые. Холод ударил в спину, хотя кондиционер был выключен. Знакомая дрожь поднялась из глубины — не страх, а злость. Злость, густая, как расплавленный металл. — Выйди, — сказал Кас тихо, но каждое слово было острее ножа. — Пока я ещё могу говорить спокойно. Запомни: я сдержал слово, уехав. Сдержи и ты. Чак взял пиджак с кресла, надел без спешки, как человек, который уверен, что владеет ситуацией. — Я никогда не был лжецом. И если дал слово — сдержу его. Джон ничего не узнает. По крайней мере от меня. Кас не ответил. Он просто перевёл взгляд на дверь — прямой, холодный жест, от которого стало ясно: разговор окончен. — Всё пройдёт, Кастиэль. Даже любовь, — бросил Чак уже на пороге. — Так устроены взрослые люди. Дверь закрылась ровным щелчком. В квартире остались только запах дорогого парфюма и пустота, которая казалась физической. Свет торшера пришлось включать дважды — первый раз он будто не дошёл до пола. Кас стоял, глядя в пол, и беззвучно, но твёрдо произнёс: — Никогда.***
Квартира оказалась безупречной и от этого ещё более чужой. Кас прошёлся взглядом по пространству: кресла идеального кремового оттенка, подобранного, наверное, дизайнером по палитре, плед, аккуратно сложенный в прямоугольник, от которого не тянет теплом, потому что его ни разу не брали в руки. На полках — книги в комплектных наборах, одинаковый формат, ровные корешки, похожие на фотографии в каталоге. Картина над диваном — абстракция с безликими мазками, в которых невозможно увидеть ничего, кроме одного слова: «дорого». Чак позаботился. Он всегда «заботился». Первым делом Кастиэль потушил почти весь свет. Щёлк-щёлк — и остался только торшер у окна. Его мягкое желтоватое пятно легло на ковёр, и комната сразу изменилась. Дорогая, стерильная маска сползла, обнажив что-то живое, но едва уловимое. Кас сел на край дивана, положил ладони на колени, медленно водя взглядом по комнате. Он искал любую зацепку — кружку с недопитым чаем, случайно оставленную записку, царапину на столешнице, след от чужих пальцев на стекле. Хоть что-то, что скажет: «Здесь кто-то жил». Но здесь не жили. Здесь только «пребывали». В ванной вода шумела ровно и отстранённо, как в отеле. Кас умылся, провёл ладонями по лицу, задержав их на глазах, и долго всматривался в отражение. Лицо было слишком бледным, ровным, как будто кто-то стёр с него все тени и складки, оставив безопасный, бесстрастный контур. На балконе Лондон дышал сыростью. Металлические перила были влажными, как будто город только что ополоснули дождём. В воздухе смешивались запах мокрого камня, старого кирпича, холодного железа и чего-то далёкого, почти сладкого — может быть, пекарня за углом или цветы, которые кто-то купил домой. Где-то в стороне пробил колокол, и звук этот разошёлся по туману, как круги по воде. Он вдохнул глубже. Воздух был тяжёлым, вязким, словно шерстяное одеяло, которым накрывают сверху, не давая пошевелиться. В ту ночь он так и не уснул. Лёг на край дивана, уткнулся лбом в прохладный чехол подушки и слушал, как в доме живёт электричество. Где-то в стене тихо пищало, щёлкнул термостат, в глубине здания мягко дрогнул лифт. Всё это было едва слышно, но именно эти звуки и подчеркивали чуждую безмятежность места. В чужой, выверенной тишине есть особое унижение — словно тебя пригласили в музей, выдали ключи и сказали: «Живи». Только жить нужно не в картинках и правильных линиях, а в тёплых вещах, которых здесь нет и не будет. Работа обхватила его мягко, почти ласково — как тёплый плед, в который тебя укутывают, не спрашивая, хочешь ли ты. Договоры, письма, встречи, звонки. Чёткие фразы, ровный тон, чужие улыбки через экран. Его уважали, считали ценным специалистом, говорили «великолепно», «точно», «в срок». Зарплата была такой, что он не успевал придумывать, на что её тратить. Настоящая роскошь — когда деньги не жгут карманы. Настоящее одиночество — когда они ничего не меняют. Коллеги время от времени звали на обед, в пабы, на выставки. Иногда он соглашался. Сидел за столом, крутил в руках бокал или чашку, слушал, как они перебрасываются историями о нелепых заседаниях, о чьей-то безумной вечеринке, и ловил себя на том, что не может встроиться в этот поток. Он сидел рядом, но всё происходило где-то по ту сторону стекла, как уличная электричка, которая мимо тебя проносится, оставляя только гул в ушах. Домой Кастиэль шёл по набережной. Мокрые перила скользили под пальцами, фонари оставляли в лужах рыжеватые пятна света, ветер приносил запах реки, в котором смешивались сырость, камень и железо. Иногда мимо проходили пары, укрывшиеся одним зонтом. Их тихий смех звенел в воздухе, и от этого становилось только холоднее. А дома — тишина. Не та, что успокаивает, а та, что вдавливает плечи, делая каждый шаг слишком громким. Он пытался приручить это пространство: купил простые белые кружки — без золочёного канта и ненужных узоров, такие, из которых удобно пить кофе утром, стоя у окна; пару глиняных мисок — неровных, с шероховатым краем и отпечатком пальца мастера. Принёс горшечный базилик — чтобы пахло чем-то живым. В угол поставил вазу с эвкалиптом — и ветки тихо вздохнули, как будто удивились, что попали в дом. На полке появились его собственные книги — потрёпанные, с загнутыми страницами, с карандашными пометками, с каплями кофе на полях. Все эти мелочи немного грели… минут десять. Но потом приходила ночь — густая и липкая. Он садился в кресло у окна, смотря на дом напротив, где чужие окна превращались в аквариумы с живыми сценами. Где-то смеялись так, что было видно, как человек откидывает голову; где-то спорили, жестикулируя; где-то женщина, облокотившись на подоконник с телефоном, наверняка разговаривая с матерью. Его собственные окна были тёмными прямоугольниками, как витрина, в которой нечего показать. Ни света, ни движения — только отражение уличного фонаря и тень его самого, застывшего у стекла. Пустота внутри была почти осязаемой: ровная, неподвижная, как гладкая поверхность воды перед тем, как в неё бросишь камень. И в этой пустоте не было ни притворства, ни попытки казаться чем-то иным. Она была честнее любых слов, потому что ничего не скрывала — ни усталости, ни одиночества, ни того, что он так и не решился впустить сюда жизнь.***
Спасали звонки. Сначала — короткие, почти не требующие ответа сообщения: «ты как?», «добрался?», «не молчи». Маленькие островки в море тишины. Потом — звонки. Он ставил чайник, слушая, как вода набирается. Отодвигал ноутбук в сторону, как убирают лишние бумаги со стола перед важным разговором. Щёлкал лампой на кухне — и свет тут же превращал пространство в маленький тёплый уголок, где можно спрятаться от всего остального мира. И тогда на экране появлялось имя: «Дин». — Привет, Кас, — говорил он, и эти два слова падали в самую точную, вырезанную когда-то специально под них выемку внутри. Как ключ, который открывает единственную дверь. — Привет, — отвечал Кас, тщательно подбирая тон, чтобы в голос не просочилась дрожь, чтобы каждое слово не выдало, как сильно он ждал именно этого момента. Они говорили обо всём и ни о чём. Про запись демо, на которой Дин, как он сам выразился, «взял золото в дисциплине по запутыванию в проводах» — и потом с гордостью описывал «самую изящную посадку века». Про нового бариста, который наконец запомнил его заказ: «у него золотые руки и эспрессо, от которого можно ожить даже после трёх часов сна». Про соседского кота, который, по словам Дина, «подписал контракт с батареями» и теперь греется первым в очереди. Иногда, не предупреждая, Дин брал гитару, пробегал пальцами по струнам, и в трубке рождалась едва наметившаяся мелодия. Она ещё не имела слов, но в ней уже было дыхание, тепло и что-то живое. И эта мелодия шла прямо в грудь Касу, как в пустую комнату, где давно ждут первого звука. — Сегодня записывали демо. Представляешь, я умудрился упасть на проводах. Это была самая изящная посадка в моей жизни, — говорил Дин, и в его голосе было одновременно раздражение и самодовольство. — Надеюсь, проводам не больно, — сухо отвечал Кас, и Дин смеялся в ответ — тем самым смехом, который всегда звучал, как оправдание миру. — А ты как? — спрашивал Дин, легко, будто между ними не было тысяч километров. — Нашёл магазин, где действительно вкусный хлеб. И… базилик выжил, — Кас ловил себя на том, что это «выжил» звучит куда важнее, чем он хотел показать. Они вспоминали смешные мелочи: как однажды заблудились на парковке торгового центра и полчаса спорили, на каком этаже оставили машину; как Дин всегда проверял замок ещё одним тихим «тюк»; как Кас терпеть не мог чашки без ручек и вечно обжигал пальцы, но всё равно пользовался именно ими. И в эти двадцать минут Лондон вокруг Каса словно смягчался — утихал шум улиц, тускнели фонари за окном, стены переставали давить. Но потом Кастиэль клал трубку — и проваливался. Словно за эти минуты сделал слишком глубокий вдох, а теперь воздух приходилось возвращать обратно. Комната снова становилась большой и пустой, свет лампы — слишком жёлтым, тишина — вязкой. И в груди, под рёбрами, оставалась та самая тянущая пустота, не утешение, а обида тоски — злой, упрямой, которая отказывается отпускать. Кас всё чаще стал переносить звонки на «потом» — «завтра», «у меня поздняя встреча», «я очень устал». Оправдания ложились ровными камушками в воду, и круги на поверхности быстро исчезали. Но внутри что-то всё равно шумело. На второй неделе он поймал себя на странном ощущении — он не только ждал звонка, но и боялся его. Захочет — позвонит ли? А если позвонит — выдержит ли он этот голос, эту близость через тысячи километров, которая бьёт сильнее любой встречи? Вечер, который всё решил, оказался обыденно лондонским — мелкая, вязкая морось, не отпугивающая прохожих, а просто закрывающая их в собственные капюшоны и зонты. Город шуршал мокрой одеждой, трамвайные рельсы блестели, как нарезанное олово. Он вернулся домой около десяти. В прихожей было темно и тихо, как в квартире, которая ждёт кого-то другого. Снял пальто, машинально встряхнул капли и повесил его на спинку стула. Ключи упали в керамическую миску — звякнули один раз, резко и гулко, как выстрел в пустом помещении. Этот звук отозвался под рёбрами. Кас прошёл в гостиную, не включая верхнего света, — только уличные фонари мягко разрезали тьму сквозь высокие окна. Воздух был прохладным, чуть влажным, пах чем-то неуловимо каменным, как в старых домах, переживших слишком много зим. Телефон завибрировал на столе — сухо, коротко, требовательно. Он посмотрел — имя, которое всегда попадало точно в сердце: «Дин». И он уже знал. Это будет последний разговор. Знание пришло не из логики, не из анализа — а из глубины, откуда поднимаются только самые честные истины. — Привет, Кас, — сказал Дин. Голос был спокойным и тёплым, как будто внутри него спрятана лампа под плотным абажуром. Звук этого голоса прошёл сквозь Каса, как горячая волна, и на секунду вытеснил всё — стены, тьму, даже собственное дыхание. — Привет, — ответил он, и сердце замерло от боли, словно в него вдруг вонзили иглу. — Я только что со студии, — в голосе Дина мелькнула лёгкая усталость, смешанная с каким-то тихим триумфом. — Знаешь, я… кажется, наконец нашёл строчку. Она крутилась у меня в голове три дня, и сегодня… — он усмехнулся, коротко, с облегчением, — она встала на место. Это как с упрямым шкафом: толкаешь-толкаешь, он не идёт, а потом — бац! — и встал в паз. Кас почувствовал, как губы сами тянутся в улыбку, хоть глаза жгло, а горло стягивало. — Это приятно, — сказал он тихо. — А ты как? — спросил Дин после короткой паузы. — Только… по-настоящему. Это слово — «по-настоящему» — оказалось опасным, как хрупкая чашка на краю стола. В нём не было запасных выходов, не было возможности спрятаться за шутку или сухой ответ. — Я… — он поискал в воздухе подходящие слова, но они были, как закрытые двери. И тогда он сказал просто: — Я учусь дышать. Иногда получается. Иногда нет. — Эй… — голос Дина стал чуть ниже, мягче, будто он хотел накрыть им Каса, как тёплым пледом. — Я рядом. В трубке снова повисла тишина. Но эта тишина жила — в ней были два дыхания, завязанные в тугой узел, и каждое чуть дрожало. — Дин… — выдохнул он, чувствуя, как слова стоят в горле маленькими узелками. — Есть вещи, которые нельзя откладывать на завтра. И я… — он сделал вдох, потом ещё один, как перед прыжком в холодную воду. — Я люблю тебя. И это навсегда. На том конце не было ни резкого вздоха, ни удивления. Только тёплая, очень живая пауза. — Я знаю, — сказал Дин тихо. — И я тоже… люблю тебя, — его голос чуть дрогнул. — Кас… почему это выглядит как прощание? Кастиэль зажмурился, и на внутренней стороне век разлился горячий свет. Ладонь, сжимающая телефон, слегка дрожала; пальцы стали влажными, как будто он держал не телефон, а мокрый камень. — Потому что это оно и есть. Я люблю тебя, но... Я больше так не могу, — произнёс Кас едва слышно. — Эти звонки… я жду их, как глоток воздуха. Но после — умираю. Снова и снова. Чтобы утром воскреснуть с той же болью и снова учиться дышать. До следующего звонка. До твоего голоса через расстояния. Понимаешь? Дин молчал секунду, но эта секунда показалась длиннее целой жизни. — Понимаю, — сказал он наконец. И голос его стал ещё мягче. — Знаешь… я бы хотел всё исправить. — Не надо обещаний, — вымолвил Кас. — Сегодня... я просто… должен сказать это. Он действительно должен был поставить точку. Поставить её не ради того, чтобы забыть, а ради того, чтобы перестать резать себе руки, держась за острое. Он слышал, как Дин собирает дыхание. Слышал невидимое «приезжай», которое так и не сорвалось с его губ. Слышал молчаливое «подожди меня», которое осталось внутри. Слышал желание просто положить свою голову ему на плечо и остаться рядом — но между ними был только холодный телефон. — Береги себя, — произнёс Дин. И в этих словах он сказал всё, что Кас не смог. Он сделал это за него. Это был конец. — Пожалуйста. — Ты тоже, — сказал Кас. Ему не хватило сил произнести последнее «люблю» — слишком тяжёлое слово в этот момент. Вместо него он сказал: — Прощай. Слово упало между ними легко, но ударилось о дно с тихим, глухим стуком. Он отключил звонок. Экран мигнул и погас, и в чёрном зеркале отразилось его лицо — размытое, с мокрыми бликами на скулах, с глазами, в которых гас последний огонь его жизни. Телефон замер в тишине, и Кас уже успел подумать, что всё — точка поставлена. Но через минуту экран снова вспыхнул. «Я хочу, чтоб ты первым услышал её. Эту песню», — текст был коротким. Под ним — значок аудиофайла. Кас сидел, держа телефон в ладони, и не решался коснуться. Пальцы невольно гладили стекло, как будто там, на другой стороне, была не бездушная техника, а живая кожа. Сердце билось так громко, что он почти не слышал гул города за окном. Он боялся — не того, что услышит, а того, что не сможет выдержать. Потому что песня — это всегда правда. А правда сейчас могла убить его окончательно. Он нажал кнопку. Сначала — тишина. Лёгкий электрический шорох, как дыхание студии. Потом — один аккорд, второй, третий. Гитара звучала чуть глухо, будто её струны трогали пальцы, уставшие от долгого дня. И затем — голос. Тот самый, который ещё минуту назад был в трубке. Только теперь он стал другим: глубже, медленнее, с едва заметной дрожью, как будто каждое слово рождалось прямо на вдохе. Музыка полилась, проникая в самое сердце. Каждая строчка — исповедь. Каждый звук — рана, которую открыли, чтобы выпустить застоявшуюся боль. И в этой боли Кас узнавал себя. Узнавал всё, что хотел сказать, но не смог.When I'm down
Когда я подавлен,
Give me something stronger
Дай мне что-то посильнее;
Turn it all around
Измени всё вокруг;
Keep me going longer
Сделай так, чтобы я шёл дольше.
Where I'm feeling low
Когда мне тоскливо
Living far away
Жить очень далеко,
All I need is to be
Всё, что мне нужно, это быть
With the one I believe that'll save me
С тем, кто, я верю, спасёт меня.
Oh, won't you save me?
О, спасёшь ли ты меня?
When I'm down
Когда я подавлен,
So broken down
О, так подавлен,
Won't you carry me away?
Унесёшь ли ты меня отсюда?
Carry me away
Унеси меня отсюда,
Where I belong
Туда, где я должен быть.
All I need is to call you home
Всё, что мне нужно, это назвать тебя своим домом.
Won't you carry me away?
Унесёшь ли ты меня отсюда?
When I'm down
Когда я подавлен…
Кас закрыл глаза. Перед ним вспыхивали обрывки: тёплые ладони на его шее; смех, обрывающий фразу; тишина после долгого поцелуя; взгляд, от которого становилось теплее, чем от солнца. Всё это жило в песне, но в искажённой, переломленной форме — как отражение в воде. Кас откинул голову назад, уткнулся взглядом в блёклый, чуть потрескавшийся потолок, и сжал кулаки так, что костяшки побелели. В груди всё сжалось, как будто туда вложили слишком тесный, раскалённый шар. — Боже… зачем? — выдохнул он глухо, почти беззвучно. — Почему именно сейчас? В комнате пахло дождём, принесённым с улицы, и чуть выдохшимся виски из стакана на столе. Всё было тихо, слишком тихо — только сердце гулко билось в висках, перебивая тишину. Он бросил взгляд на телефон, лежащий на подлокотнике, и снова сжал кулаки. — Дин… чёрт тебя дери! — слова вырвались из горла резким шёпотом. — Ты хочешь добить меня совсем? Он закрыл глаза, и в темноте, за веками, всё ещё звучал голос — тот, что пел в присланном файле. Голос, где каждое слово было не просто строкой, а вырванным из груди куском правды. — Я же знаю… — продолжил он, с трудом находя дыхание. — Знаю, как никто другой, что ни одно слово в твоих песнях не бывает случайным. Каждое из них — это крик. Это твоя душа, вся израненная, рвущаяся ко мне, даже если ты молчишь. «Всё, что мне нужно, — быть с тем, кто спасёт меня. Спасёшь ли ты меня?» Кас провёл пальцем по словам, как будто мог прикоснуться к самому Дину. Губы дрогнули. — Нет… — сказал он почти беззвучно, и это «нет» больше походило на молитву, чем на отказ. — Я не могу спасти ни тебя, ни себя. Ни нас. Я не могу быть рядом, когда ты нуждаешься во мне больше всего. И всё это… ради тебя. Он прикрыл глаза, но от этого слова Дина зазвучали ещё громче: «Всё, что мне нужно, — назвать тебя моим домом». Кас резко встал, прошёлся по комнате, останавливаясь то у окна, то у стола. Пальцы нервно трогали подоконник, гладили холодное стекло. — Боже… зачем ты бьёшь так больно? — его голос дрожал. — Ты ведь знаешь… знаешь, что для меня ты — свет. Мой мир. Моя вселенная. Моё счастье… и моя самая страшная боль. Ты — мой дом. Дом, который я сам разрушил… чтобы спасти тебя. Он подошёл к окну, провёл ладонью по прохладному стеклу, будто там, за ним, мог стоять Дин. За окнами гулял ветер, колыхал мокрые листья, гнал редкие капли дождя по мостовой. — А теперь на обломках этого дома… только ветер, — тихо сказал он, глядя куда-то в темноту. — Он разметал по закоулкам моей души осколки того, что я всё ещё пытаюсь собрать воедино. Он замолчал, но в голове тут же вспыхнула другая, жгучая мысль — о том, что всё могло быть иначе. Что он мог вырвать их из этой игры, наплевав на отца, на политику, на весь этот чужой мир. — О, если бы у меня были силы… — слова вышли горьким выдохом. — Силы встать против твоего отца. Против этой политической грязи. Слабак! — он сжал кулаки, ударил ими по подоконнику. — Мне нужно было просто… забрать тебя. Увезти. К чёрту всех. Далеко-далеко. Туда, где не будет Дина Винчестера и Каса Новака. Где будут другие лица. Другая жизнь. Он закрыл глаза, и на секунду почти увидел это — дом у моря, тёплые стены, солнце в окнах и Дина, смеющегося где-то в кухне. — Но я… — он выдохнул и опустил голову. — Я не смог. Он стоял, вцепившись пальцами в подоконник, как в единственное, что ещё держало его на ногах, и не знал — злиться ли на Дина за эту песню или благодарить за то, что тот снова достал из него всё, что он пытался закопать. Кас положил телефон на стол, но пальцы слишком резко разжались, и тот с глухим звуком ударился о поверхность. Он медленно пошёл в гостиную, минуя кресло и торшер, который так и остался включённым с вечера. Свет от него падал тусклым жёлтым пятном на ковёр. Кастиэль опустился на него, прямо на пол у дивана, тяжело, как падают в воду, и закрыл лицо ладонями. Слёзы пришли не резко — сперва тихо, осторожно, как разведчики, пробуя, можно ли прорвать оборону. Сначала одна капля — теплая, чужая на коже. Потом другая. А затем они хлынули потоком, без пауз, без передышки. Они текли, пока под глазами не зажгло кожу, пока мышцы лица не начали болеть, пока грудь не сдавило так, что стало трудно втянуть воздух. Он пытался сдержаться — ради этой дурацкой гордости, ради бессмысленного «надо быть сильным». Но сопротивление лишь делало боль плотнее, тяжелее, глупее. В конце концов он перестал держаться. И плакал так, как плачут только дети — всем телом, с судорожными короткими вдохами, с дрожью в пальцах, с ощущением, будто внутри него кто-то вычерпывает огромный, бесконечный океан, и эта вода всё равно не кончается. Сквозь слёзы он всё же видел мир — полоску света от окна соседнего дома, чуть колышущуюся на дожде. Слышал, как капли щёлкают по подоконнику с удивительной чёткостью — ровно, как старые часы, отмеряющие каждую секунду в этой тишине. И вдруг, в какой-то странный момент, ему показалось, что дом дышит вместе с ним. Будто стены едва заметно откликаются на его дыхание, пол тихо вторит шагам сердца, а воздух становится мягче, уступчивее. Боль в висках на минуту стихла, оставив после себя пустоту, и в этот крошечный провал он провалился сам — в короткую, вязкую дрёму.***
Кас проснулся от холодного, белого рассвета, который разрезал комнату острым световым ножом. Глаза открылись с усилием. Сначала он не понял, где находится — чужой потолок, плед, который не помнит его запаха, и слишком чистый, безжизненный ковёр под ногами. Голова была тяжёлой, горло пересохло, веки тянуло, а под глазами будто лежали мелкие камешки. Он поднялся, не спеша, и прошёл на кухню. Налил в стакан воды, опёрся о прохладную столешницу локтями, вцепился пальцами в край. Пил маленькими глотками, и каждый звучал в тишине, как капля в пустом колодце. В окнах напротив уже шла жизнь: в одной кухне кто-то переворачивал яичницу, в другой женщина в цветастом халате вытирала тарелку, в третьей мужчина в строгом костюме завязывал галстук, глядя на своё отражение в блестящей дверце шкафа. Кастиэль смотрел и именно в этот момент по-настоящему понял, что значит «не знать, как жить». Это было не трагедией и не красивой метафорой. Это был факт. Ты стоишь на идеально вымытом полу, у тебя есть всё необходимое, но инструкция к самому простому — к дыханию — потерялась где-то между вчера и сегодня...