𓅪
В детстве их почти невозможно было различить. Когда они вместе заходили в зал — в одинаковых одеждах, с расправленными плечами, шаг в шаг — даже слуги порой забывали, кто из них кто. Только один из них постоянно перебирал пальцами край рукава, когда волновался, а другой никогда не позволял себе ничего подобного. Только один мог замолчать посреди фразы, а второй всегда договаривал до точки. И все же они были близнецами — не только по крови, но и по взгляду на мир: изначально соединенными так, как не соединяет ничто, кроме рождения единочасно от одной матери. Во дворце говорили с самого начала: один будет императором, другой — его тенью. Не с оттенком жалости или злобы, это было простым правилом, потому что двое править не могли, но и делить близнецов было невозможно. Слова эти повторялись — на занятиях, в коридорах, между строк наставлений. Их вбивали братьям в головы не злобно, а буднично, словно описывая положение мебели в комнате: престол — наверху, корона — по центру, тень — за спиной. И долгое время им обоим этого было достаточно, потому что в детстве не было нужды что-то делить. У них было все — дворцовый сад, длинные залы с черно-белыми полами, вечерние уроки, и, главное, один человек, которому оба верили безоговорочно. Маркус Уолдин. Он не был их отцом и не пытался им быть. Он не смеялся с ними и не хвалил по пустякам, но при этом мог часами сидеть с книгой между ними, объясняя разницу между честью и гордостью, между властью и страхом. Он говорил им в разном тоне одни и те же слова: «Кровь — это начало, но не весь смысл жизни». Маркус был тем, кто клал руку на плечо и говорил: «Стой прямо»; кто заставлял извиняться, когда слова резали больнее, чем нужно; кто выводил их ночью в сад, если они спорили так, что не могли заснуть. Он был единственным взрослым, к которому они оба бежали с любой проблемой, потому что доверяли ему безоговорочно. Уолдин, потерявший в первом восстании собственного сына, любил их невероятно сильно — не одинаковой любовью, но обоих по-настоящему. Один из близнецов вызывал в нем уважение за решительность. Он звал его — наследник. Второй — тревогу за излишнюю доброту. И он звал его — мой принц. Но он верил в обоих, и, может быть, именно потому, когда все пошло под откос, никто из них не смог удержать равновесие. Бунт начался как всегда — внизу, в бедных районах. Слухи, шепот, исчезновения. Никаких знамен, никаких речей. Просто вспышка — короткая, внезапная. Достаточно одной искры, и кварталы с бараками низших полыхнули новой волной восстания. Близнецам было по тринадцать. В ту ночь они не спали. Маркус тоже не спал. Он отправился в город разбираться с беспорядками лично. Он сказал, приобнимая Готье и Киллиана за плечи: «Я вернусь к полудню.», и не вернулся вовсе. О том, как именно он умер, выяснить ничего не удалось. Ходили слухи, что его растерзали прямо на улице, что держали его в заложниках, что он погиб, защищая кого-то из детей-полукровок от пожара… Но правда не имела значения. Главное, что с его исчезновением дворец опустел. Все стало другим — тише, жестче. Холод воцарился не на улицах, а в комнате, где спали в обнимку двое мальчиков, которым больше никто не приходил сказать «спокойной ночи» или отчитать их за позднее чтение. Восстание было подавлено, но цена за покой оказалась слишком высока. Первым изменился он. Тот, кто с самого начала смотрел тверже, теперь совсем перестал отводить взгляд. Он вставал раньше, ел молча, учился с яростью, как будто хотел опередить сам себя. Он начал носить черное — не по традиции, а по собственному выбору. Тень под его глазами стала глубже, но никто не осмеливался говорить что-то об этом ему вслух. Второй оставался ребенком, но чувствуя, как брат отдаляется, пытался вернуть его внимание. Шел за ним в залы совета, был рядом на тренировках, спрашивал что-то про прошлое, но между ними уже растягивалась пустота — невидимая, неслышимая, но ощутимая, как холодный ветер, и все чаще он понимал: брат теперь не рядом, а впереди, и догонять его становится все труднее. Они все еще по привычке делили кровать, трапезу, книги, но уже не мысли. Киллиан начал смотреть на людей не как на союзников, а как на возможные риски. Готье — еще пытался их понимать. В это же время Скэриэл рос вместе с ними. Его считали почти частью дома — бастард, но с правом на образование, на отдельные покои, на совместные с принцами трапезы. Он никогда не просил большего, и в этом, пожалуй, был его талант. Он знал, как оставаться рядом, не быть угрозой. Вместе они учились, тренировались. Скэриэл был своим. Ему разрешалось то, что не дозволяли другим. Он мог дотрагиваться до своих принцев, задавать вопросы вслух, смеяться в лицо, и они принимали это не как дерзость — как естественное положение вещей с самого детства. Но все изменилось, когда близнецам исполнилось четырнадцать. Коронация не была похожа на праздник. Ни фанфар, ни ритуалов — лишь формальное подписание бумаг, передача власти от регента. Киллиан Парис Берко стал правителем в тишине, и с того дня никто не называл его по имени. Только по титулу. И первым указом он подписал приказ: изгнать из дворца всех полукровок, не занятых в обслуживании дворцовых нужд. Формулировка была сухой, но каждый во дворце понял, что это значит. С тех пор слово «полукровка» стало не просто описанием. Оно стало приговором. И граница между теми, кто имел право жить вблизи трона, и теми, кто был изгнан — впервые обрела четкую форму. Это был не гнев. И не месть. Это было демонстрацией порядка. Полукровка, который когда-то мог обучаться при королевских наставниках, сидеть с принцами за одним столом, носить оружие, больше не имел на это права. Ему позволялось остаться только в одной роли: уборщика, прачки, посыльного. Без имени, без права слова. Скэриэлу Император предложил выбор. Это было вечером, без свидетелей. В комнате, где раньше они делили книги, спали, дрались, шутили, теперь все казалось чужим. — Остальные уйдут, — сказал он, холодно глядя на бывшего друга. — Но ты можешь остаться. На тех же условиях, что и остальные. Уборка, стирка, готовка… Ты быстро схватываешь, уверен, на любом месте в два счета научишься управляться. Слова давались тяжело, но произносились уверенно. Он, может быть, даже верил, что поступает справедливо. — Ты не изгнан. Я просто… восстанавливаю границы. Ты всегда знал, что они будут. Скэриэл долго молчал. Стоял у стены, спрятав руки в карманы — дурная привычка, которую из него не вытравил даже Маркус своим ремнем. На лице — ничего. Ни удивления, ни ярости. — А если я не хочу остаться «как остальные»? — спросил он тогда наконец. Киллиан медленно поднял взгляд. — Тогда тебе лучше уйти. Приказ един для всех. Скэриэл кивнул спокойно и вышел. На следующее утро он появился в общей кухне для работников дворца, в одежде, выданной слугам — выцветшая ткань, без карманов, без шнуровки. На нем не было ничего личного из вещей, даже цепочка с родовым знаком его отца, которую он раньше прятал под воротником, исчезла, а волосы, обычно вьющиеся мягкими волнами у лица, были обстрижены почти под корень. Никто не осмелился спросить. Никто не заговорил с ним, хотя за все годы во дворце он был исключительно мягок и вежлив со всеми слугами. Он остался только из-за одного. Из-за них. Из-за Готье — которому не мог сказать «прощай», потому что тот смотрел на него, как на часть себя. И из-за Джерома — единственного, кто шепнул ему в ту ночь: «Не уходи, пожалуйста. Прошу тебя, не оставляй меня здесь».𓅪
Все это началось гораздо раньше — не с приказов, не с унижений, не с вычеркиваний имен. Это началось с того, как они втроем росли почти на равных. Почти. Скэриэл появился во дворце, когда им всем было по восемь. Его привезли из южной провинции — бастард одного из друзей покойного императора Лукиана. Он был худой, молчаливый, но смотрел в глаза и не сутулился даже перед теми, кто был старше. У него были грязные ногти, легкий акцент и манера говорить слишком прямо. В первую неделю он разбил нос сыну начальника дворцовой стражи и отказался извиняться. Маркус выпорол его тогда, но ругать не стал и стыдить тоже. Близнецам он сказал: — Он не ваш брат. Но если он будет сидеть с вами за столом, вы не будете унижать его за это. — А если он нас унизит? — спросил тогда Киллиан. Маркус только усмехнулся: — Тогда вы узнаете, что это — чувствовать себя слабым. С тех пор Скэриэл был рядом. Не совсем как равный, но не как слуга. Сидел с ними на занятиях. Иногда — касался плеча, шепча что-то Готье, когда тот смеялся, уткнувшись лбом в ладони. Он тянулся к Готье, это было видно. Не прилипчиво, не влюбленно, а как будто искал в нем что-то, чего ему не хватало в себе. Готье отвечал мягко. Он всегда уступал — и взгляд, и место у камина, и даже победу в ссоре. Он смотрел на Скэриэла, как на человека, которому холодно, и которого очень хочется согреть. Киллиан смотрел на все это иначе. Он тоже любил Скэриэла — по-своему. Это была темная, глухая привязанность, похожая на жажду. Он мог часами наблюдать за тем, как Скэриэл возится с деревянным мечом, как кидает камешки в пруд, как молча сидит, откинувшись спиной на ствол дерева в саду, закрыв глаза, или вдохновенно декламирует выученные сонеты. Он знал каждое его движение. Он хотел быть рядом, но не знал, как. Скэриэл не смотрел на него так, как на Готье. Никогда. В Киллиане он чувствовал власть и… границу. Он шутил с ним, мог зацепить словом, мог хмыкнуть, когда Киллиан командовал слишком резко, но не приближался, и это злило, выжигало изнутри. Киллиан начинал придумывать игры, в которых у Скэриэла всегда была самая тяжелая роль. «Штурм», где его нужно было сбрасывать с лестницы. «Испытание», где нужно было стоять в ледяной воде дольше всех. Он говорил: «Правила равны для всех», но всем было ясно — нет. Иногда он бил Скэриэла. Не по-настоящему — в рамках игры, в пределах дозволенного, но удары были целенаправленные, точные, резкие. И всегда чуть сильнее, чем нужно. И каждый раз Скэриэл смеялся. Сплевывал кровь, поднимался и говорил: — Опять не рассчитали силу, наследник? Давайте еще раз. Может, в этот раз справитесь. Он не жаловался и не ломался — и именно это бесило Киллиана сильнее всего. Иногда после таких игр Готье смотрел на брата долго, молча. Не с упреком, но с усталостью. Он не вмешивался — не потому, что соглашался с таким поведением, а потому что знал: между ними что-то происходит, что не объясняется словами, но после таких вечеров, когда Скэриэл засыпал с синяком под глазом или разбитой губой, именно Готье приносил ему чистую воду, чтобы смыть кровь, или холодный стакан, чтобы подержать на месте ушиба. И Скэриэл шептал ему, уже почти уснув: — Все нормально. Он просто… не знает, как дружить по-другому. И Готье, как всегда, уступал.𓅪
Джером появился во дворце не как кто-то, кто мог завоевать их внимание, а как фон — мальчик с сильными руками и лицом, вечно красным от ветра. Он был везде: менял простыни, чистил золу из каминов, носил воду, убирал мусор. Поднимался с первыми огнями, ложился после последнего обхода. Он был самым неприметным среди тех, кого можно было звать по имени, но никто по имени его не звал — кроме, пожалуй, Готье и Скэриэла. Он не заискивал. Не гнулся под взглядами, не делал лишнего. Джером просто был — спокойный, сдержанный, крепкий, с прямой спиной и странно ясным взглядом. Он смотрел на Готье так, будто ничего от него не просил, и от этого запоминался. Он как будто говорил всем своим существом: я знаю, где мое место. Но это место — мое, и жалеть меня не надо. Скэриэл заметил его первым. Не то чтобы с интересом — скорее с раздраженным удивлением: «Этот новенький слуга что, глухой? Почему не отводит глаз?», но позже он признал: просто хотел поймать в нем что-то фальшивое. Но Джером не играл. Скэриэл сначала дразнил его, потом понял — Джером слишком добрый, чтобы оттачивать на нем острый язык, и сменил тактику. Начал его защищать ото всех. Спустя какое-то время все стало происходить как бы само по себе. Они встречались втроем в тени подсобок, в комнате над баней, в чулане за библиотекой — там, где никто не смотрел, никто не проверял, и где можно было просто обниматься, целоваться и глупо смеяться в переплетении рук и ног. Как в это был втянут принц? Кажется, его всегда тянуло к запретному и поломанному. Они не говорили о чувствах. Не называли это интересом или любовью. Никто не хотел разбирать, кто из них что значит для другого. Они были слишком молоды, чтобы договориться, и слишком привязаны, чтобы отпустить. Готье любил Джерома так, как можно любить что-то хрупкое: боясь сжать в руках слишком сильно. Он даже не был уверен, знает ли Джером, а если знает — как относится к этому знанию. Он не настаивал ни на чем, просто был рядом. Скэриэл любил Джерома иначе: резче, голоднее. Он мог накричать на него, мог толкнуть, но стоило Джерому исчезнуть хотя бы на день — Скэриэл сходил с ума. Он не мог его не искать, не ждать, не ревновать. И в те редкие моменты, когда Джером улыбался, Скэриэл мгновенно сдавался его улыбке. А Джером… Джером, кажется, любил обоих. Или хотя бы верил, что может себе позволить это. Киллиан наблюдал это со стороны. Всегда. Он не спрашивал. Не вмешивался. Не позволял себе сказать даже слова, зная, что будет выглядеть глупо. Но он знал. И каждый раз, когда видел, как Скэриэл смотрел на Джерома — жалкого низшего — не так, как на него, в нем что-то замыкалось. Он начинал ощущать собственную ненужность, как боль под кожей. Это была ревность, но не к Джерому. К вниманию. К свободе. К тому, что Скэриэл разрешал себе быть другим — не с ним. И каждый раз, когда к этим двоим присоединялся его брат, думая, что Киллиан идиот, ничего не заметит, у него внутри все тянуло противной мыслью — предатель. Предатели. Как можно было между ним и низшим выбрать низшего? Он мог стоять в дверях и смотреть, как Готье стирает сажу с щеки Джерома. Как Скэриэл смеется, роняя голову на его плечо. И в такие моменты Киллиан хотел… нет, не убить. Просто стереть это счастье. Сделать так, чтобы никто не смеялся. Чтобы все вернулось под контроль. Он ненавидел Джерома не потому, что тот что-то сделал. А потому что ему было так легко доступно то, чего Киллиан был лишен что до коронации, что после. Иногда он смотрел на Скэриэла и думал: «Ты мой. Ты должен быть со мной.», но никогда не говорил, только устраивал очередную проверку: слуг запирали в хранилище без света, проверяли на лояльность. И, случайно, всегда оказывалось, что среди них есть и Джером. Что-то «нашли». Что-то «услышали». И каждый раз находился новый повод. Официальный донос пришел в середине зимы. Джером подозревался в краже из дворцовой оружейной, в передаче сведений о плане дворца остаткам мятежников, в подстрекательстве слуг к новому восстанию. Суд длился меньше суток, и принятое решение было однозначным. Казнь была тоже быстрой. Без зрителей. Без церемонии. Готье стоял у окна, сжав пальцы на подоконнике. Из-за снега почти ничего не было видно, но он не отрывал взгляда. Он не спускался туда — не осмелился бы увидеть это без преграды в виде дворцовых стен. Слишком ему было страшно и больно. Рядом, чуть позади, стоял Киллиан. Его голос прозвучал спокойно, почти лениво: — Он слишком мелкая рыбешка, чтобы я тратил время на официальное присутствие. Готье молчал. Киллиан подошел ближе. Его плечо едва коснулось брата. Он не смотрел на двор — только на отражение Готье в стекле. — Если кто-то решит, что может использовать тебя в своих интересах, он закончит так же, — он замолчал на миг, потом тихо добавил, — Я буду всегда защищать тебя. До самого конца. Готье не ответил, но сжал подоконник так, что побелели костяшки. Скэриэл не пришел к нему в тот вечер. Он исчез и вернулся только через год. С армией низших и полукровок.𓅪
Толпа замерла, будто кто-то дал общий невидимый знак — дышать медленно, не шуметь, ждать. Наблюдатель в капюшоне стоял в самой гущe толпы, но не чувствовал ни людей рядом, ни крика, ни стужи. Он вспомнил — не событие, а ощущение. Вечер. Комната. Два голоса. И один из них, спокойный, почти насмешливый, говорил: «Я буду всегда защищать тебя. До самого конца». Эти слова не имели тогда особой тяжести. Были сказаны, как что-то обыденное, как обещание, которое не думаешь выполнять буквально, а теперь — стояли у него в горле, как кость, которую ни вытащить, ни проглотить, ни забыть о ее существовании. Перед тем, как лезвие сорвалось, юноша поймал взгляд приговоренного, что был брошен туда, где он стоял. Этот взгляд был не обвинением. Не был просьбой. Не был прощением. Он просто был. И был направлен ему одному. Руки палача сработали четко. Звук был резким, коротким. Голова покатилась вниз, словно ее тянуло обратно в землю, туда, где было тише и спокойнее. Толпа закричала сразу, как будто только этого ждала — выдохнуть все, что копилось. А он стоял. Он не понял, как это случилось. Не почувствовал, когда вырвался звук. Рот открылся сам, и изнутри вырвалось что-то, что не имело формы — только резкость, срыв. Это не было словом или криком, это было то, что оживает где-то между ребрами, когда ты теряешь что-то, что должен был защищать. Первый всхлип прорезал горло, как лезвие. За ним — второй, третий. Он стиснул зубы, но мышцы не слушались. Ноги дрожали. Он сделал шаг, еще один, толкнулся плечом в чью-то спину. — Пропустите, — вырвалось из него хрипло, но громко. — Эй, ты чего… — начал кто-то, но заткнулся. Кто-то обернулся и увидел лицо под капюшоном. Кто-то уже узнал. Кто-то отшатнулся. Кто-то открыл рот и не сказал ничего. — Пропустите! — прозвучал теперь уже крик, почти навзрыд. Толпа начала отступать. Сначала неуверенно, как перед безумным, потом с растущим пониманием. Капюшон с него сорвало само движение — рывок плечом, кто-то задел, и ткань соскользнула. Его лицо стало видно всем. Он шел к эшафоту. Уже не плакал — рыдал. Без звука, с открытым ртом, как будто воздуха не хватало. Руки дрожали, мир вокруг терял фокус. Все было в красно-сером мазке: камни площади под ногами, брызги крови, силуэты. Но он видел ее — голову, упавшую с края эшафота. Она лежала чуть в стороне, прямо на перемешанном с золой снегу. Глаза закрыты, кровь впиталась в волосы, и только корона осталась на месте. Не соскользнула, словно сама судьба решила — пусть она останется, пусть мир знает, кого они убили. Он опустился рядом на колени, впечатался ладонями в колючий грязный снег, почти рухнул к самой земле. Дыхание сбивалось. Он выл, уже не сдерживая себя, не стесняясь, и не мог остановиться. — Брат… — прошептал он, задыхаясь, сквозь хрипы и рыдания. — Брат, открой глаза… Он всмотрелся в его лицо. Оно было бледным, уже мертвенно серым, глаза были прикрыты словно от страха перед смертью, но вместе с тем — улыбка, словно бы мертвые мышцы застыли судорогой, не давая лицу расслабиться. Спокойная, упрямая, почти насмешливая. Он понял это не сразу, и как только понял, заплакал сильнее. Кто-то бросился к нему — схватить за плечо, оттащить. Кто-то дернул его за шиворот, потянул назад, как тряпичную куклу. И тут раздался голос. — Стойте. Скэриэл. Он шагнул вперед, посмотрел на него: на лицо, на волосы, на глаза, распухшие от слез. — Готи… — выдохнул он, и голос его дрогнул. Не как у воина, как у мальчишки, который боялся надеяться, но все же ждал. На лице Скэриэла — не гнев, а потрясение: легкая дрожь в губах, взгляд — будто в первый раз увидел солнце после зимы. Он стоял секунду, две, не дыша, а потом шагнул вперед резко, почти неловко, и присел рядом. Пальцы дрожали, когда он потянулся к нему неуверенно, с опаской, будто боялся, что тот исчезнет. — Ты жив… — сказал он тихо. — Ты здесь… И обнял его — неосторожно, почти судорожно. Не спрашивая, где тот был, не упрекая, просто прижал к себе, как нечто потерянное и вдруг возвращенное. Тот не сопротивлялся. Он обмяк в руках Скэриэла, вцепился в его плащ, уткнулся лицом в грудь. Скэриэл держал его крепко. Гладил по спине, по затылку. Его дыхание было неровным, срывающимся. — Я думал… — он не договорил, не смог, просто сжал его крепче. Они сидели вдвоем, а вокруг толпа, не шевелясь, смотрела, не понимая, что именно происходит, и почему от этой сцены так трудно отвернуться.𓅪
Шум за окнами уже не был просто эхом. Он приближался. Крики глушились расстоянием, но ритм не замедлялся. Это была не паника, не бой — это была поступь. Люди шли через внутренний двор, по боковым галереям, по лестницам. Их было слишком много, и ничего уже не стояло у них на пути. В комнате стояла тишина. Только потрескивал уголь в камине. Тусклый свет плясал на полу, окрашивая все в усталое золото. Стражи были мертвы, слуги — погибли, сбежали или присоединились к восставшим. Остались только они двое. Два мальчика, которым когда-то в руки вверили судьбу целой страны. Готье сидел на краю стола, руки в крови — чужой, своей. Он тяжело дышал, но не от боли. Он смотрел на брата и больше не видел императора. Не видел Киллиана, только мальчика, которого знал всю жизнь, и которого теперь должен был защитить. — Все, — сказал он тихо, будто самому себе. — Это — конец. Или начало для кого-то. Киллиан стоял у окна. Смотрел на красные отсветы на снегу, на проломленные арки, на небо без звезд. Он не обернулся. — Мы заслужили это, — ответил он. — Я — точно. — Мы оба, — сказал Готье. — Мы оба любили. И оба предали. Он встал. Подошел ближе. — Но я не дам тебе умереть. Он снял корону с головы Киллиана осторожно, будто боялся этим движением ранить его. — Ты должен жить. Он надел корону на свою голову, затем обнял брата. Молча, только чуть дрожал. Потом отстранился и коснулся губами его лба. — Прости меня, — выдохнул он. — Я буду всегда защищать тебя. До самого конца. Он резко толкнул его к зеркалу. Тайная панель, давно забытая, щелкнула в стене. Камень отъехал. Внутри — узкий тоннель, пахнущий холодом. Киллиан споткнулся, почти упал. Не успел выдохнуть, не успел возразить — Готье уже задвинул панель. Механизм, открыть который изнутри было невозможно, захлопнулся. Для него зеркало оставалось прозрачным. Он видел все. Готье шагнул обратно в комнату. Выпрямился уверенно, почти царственно. Первый удар в двери. Второй. Третий. Спустя еще несколько в зал вломились низшие. Юные, грязные, злые. Повстанцы, дети гнева, выжившие. Они кричали, командовали, двигались как бурный поток. Готье не сопротивлялся. Его схватили, скрутили, опустили на колени. Он не склонил головы. Скэриэл вошел последним. Он шел быстро, шагом человека, который ждал этого слишком долго. Его лицо было каменный. — Где он? — спросил он жестко. — Где Готье? Готье посмотрел прямо в его лицо. Его губы дрогнули. — Его имя ты можешь поискать в списке казненных предателей, — протянул он. Скэриэл ударил его по щеке почти без замаха, и голова Готье мотнулась в сторону. Готье рассмеялся сухо, почти с облегчением. — О, Скэриэл… Если бы ты только знал, как сильно ты опоздал. Скэриэл тяжело дышал. Он не сказал больше ни слова, только смотрел, после чего бросил коротко: «Уведите его». Готье молчал. Его повели прочь, волоча грубо под руки, хотя он даже не сопротивлялся. А за зеркалом дрожал Киллиан. Он не издал ни звука. Только сотрясался, держась за стекло, не отрывая взгляда.𓅪
Теперь он сидел под эшафотом. Не как король, не как брат, даже не как выживший. Он сидел, как тень. Голова Готье лежала рядом, и никто не знал, кто именно остался в живых. Все смотрели на него и думали: нашелся наш милосердный принц. Скэриэл держал его за плечи, прижимал к себе, гладил, дрожал. А Киллиан молчал. Он не мог сказать ни одного слова, не знал — как. Он не знал, имеет ли право. Перед ним лежал брат — с улыбкой, той самой, упрямой, будто говорящей: ты должен был остаться. Он слышал, как Скэриэл прошептал: — Я думал, ты умер. Я правда поверил ему, что ты… Он не договорил, только сжал его крепче. И Киллиан позволил, потому что ничего другого у него больше не было. Ни трона, ни армии, ни любви. Только место Готье и его последняя жертва. Он не знал, зачем. Ради чего, ради кого. Он не знал, сможет ли жить под этим именем, в его коже. Он не знал, простит ли Скэриэл, если узнает. Он не знал, простит ли сам себя, если не скажет. Он просто обнял Скэриэла в ответ и погладил его по спине.𓅪
Площадь опустела только к утру. Снег был растоптан в жижу, кровь почернела. Гильотину не убрали — оставили, как знак. Молчаливый трофей победы. Скэриэл приказал не сжигать тело, но похоронить его достойно. Он не объяснил почему, и никто не спросил, решив, что казни было достаточно для искупления. Они увели его — того, кого все называли Готье — прочь от эшафота. Он не сопротивлялся, даже не оборачивался. Корону сняли с головы Готье, и Скэриэл при всех торжественно возложил ее на голову Киллиана. Привычный вес теперь показался Киллиану бременем, которое невозможно вынести. Скэриэл шагал рядом. Он все еще не отпускал из руки его руку. На третий день после казни Скэриэл вошел к нему с чашей горячего травяного отвара — от волнения и холода обычно крепкий здоровьем Киллиан слег, но это никого не удивило, ведь слабый здоровьем Готье часто болел. — Мне часто кажется, — проговорил Скэриэл наконец, — что он… Джером… что он все еще где-то здесь. Киллиан молчал. Он сидел на краю постели, смотрел в пол и думал о том, что если он выдержит и не спрыгнет с самой высокой башни, ему придется теперь слушать это до конца своих дней. — Как будто я только прислушаюсь, и он заговорит из тени. Спросит, на что я его променял. Я все же не такой верный, как вы... Он засмеялся тихо. — Помнишь, как он предложил тебе придушить твоего брата во сне? Ты тогда сказал: «Мне не хватит сил, он проснется и убьет меня сам», но я-то знаю, что ты просто всегда жалел этого придурка. Потому и расплакался на казни, правда? — Скэриэл сел рядом, протянул ему чашу. Киллиан не ответил, только сжал пальцы на коленях. Скэриэл чуть подождал, потом вздохнул, отставил отвар на тумбочку и взял его лицо за подбородок, повернул к себе. — Прости, — сказал он. — Я знаю, что ты был к нему по своему привязан. Но помнишь, сколько раз мы обсуждали, что он не должен выжить? Что корона должна быть у тебя, если ты хочешь, чтобы люди жили счастливо, а не проклинали ваш род? Киллиан поднял глаза. Он сдержался, кивнул почти неразличимо, думая о том, насколько он на самом деле знал мало о Готье. — Я скучал, Готи, — выдохнул Скэриэл. — Не только по тебе. По тому, что было. Когда мы были… Он не закончил, потянулся к его щеке и тепло, бережно погладил ее. Улыбнулся ему. Нет… не ему. Готье. И Киллиан не сказал ни слова. Он должен был вскрыть все сейчас, на одном дыхании, но он молчал. — Я тоже по тебе скучал, — одними губами произнес он. Он — не Киллиан. Он Готье. Его Готи. Так думал Скэриэл. Так думали все. И теперь он должен был поверить в это сам. Джером стал жертвой. Слуга, которого никто не считал за человека, кроме двоих. Он стал тем, кого теперь цитировали, придумывая слова, которых он не говорил. Легендой. Символом. Оправданием. Скэриэл стал героем. Он повел восставших в бой. Он освободил город. Он сверг Кровавого Императора. Он не знал, что тот, кого он казнил — мальчик с улыбкой на плахе — хотел спасти всех, но не себя. Готье стал Киллианом. Замолчал навсегда, не находя в себе сил жить в мире, где каждый был либо жесток, либо лжив, где за каждой любовью стояли тайна или предательство. Киллиан стал самозванцем. Он не требовал трона, но получил его, не требовал любви Скэриэла, но получил ее. Он не требовал жизни. Но жил. И какой ценой? Вечером Скэриэл уснул на полу, у его ног, положив голову на его колени, как делал раньше в детстве то с ним, то с братом, пока их отношения не расколола его коронация. В груди Киллиана что-то сжалось. Он смотрел на него — на дрожащие ресницы, на горбинку на сломанном когда-то давно носу, на скулу с тонким белым шрамом, оставшимся еще с тех самых игр, в которые он вложил жестокость. Брат спас его. И он же казнил его своими руками, оставив жить чужую жизнь, Он знал: это не может длиться вечно. Это тепло, этот вес на коленях, эти ресницы, почти касающиеся его руки — все это принадлежит не ему. Он просто влез в шкуру того, кого любили. И теперь должен будет в ней и сгореть.