Сказки Востока

R
В процессе
12
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Мини, написана 41 страница, 17 675 слов, 6 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
12 Нравится 8 Отзывы 1 В сборник

Часть 5

Настройки
Азад погрузился в государственные дела с ледяной, почти механической эффективностью, где каждое решение было отточенным клинком, а каждая бумага – полем для безжалостной, безгласной битвы. Его сознание, отточенное годами учебы и внезапно свалившимся на него грузом власти, работало как сложный механизм: анализировало, взвешивало, отсекало лишнее. Но за этой безупречной работой разума скрывалась пустота, глубокая и зияющая, как колодец в заброшенном караван-сарае. Подвалы Шахского дворца, некогда хранившие лишь прохладу вековых вин в глиняных кувшинах, ароматные запасы пшеницы и фиников, ныне превратились в сырые, полутемные застенки. Туда, в царство сырости и страха, были препровождены знатные узники, чьи спесь и надменность, столь знакомые ему по бесконечным заседаниям Дивана, были сломлены не столько тяжестью цепей, сколько гнетущей атмосферой ожидания. Их судьба висела на волоске; шах умышленно держал их в подвешенном состоянии, подобно пауку, затаившемуся в центре искусно сплетенной паутины, позволяя терзающему душу страху и неизвестности сделать за него львиную долю работы. Пусть их воображение, разбуженное стонами мятежника, агонизирующего в лихорадке за соседней стеной, рисует им картины куда ужаснее любой реальной казни. Он знал силу этого оружия – оружия тишины и неопределенности. В одно из таких утр, когда пыль, поднятая прошедшим накануне шамалем, еще золотила воздух в арочных проемах высоких окон, наполняя его мельчайшей, колющей взгляд взвесью, он восседал в прохладной полутьме диван-ханы. Лучи солнца, пробиваясь сквозь решетки «мошарабия», рисовали на отполированном до зеркального блеска полу сложные геометрические узоры, похожие на таинственные письмена. Перед ним на низком столике из черного дерева были разложены донесения из Шираза. Работы по расчистке завалов, оставленных недавним мятежом, медленно, но продвигались. Однако острая, как жало скорпиона, нехватка квалифицированных инженеров и рабочих рук сковывала всякий прогресс, словно невидимые, но прочные путы. В его голове, отягощенной бессонными ночами, вертелась крамольная, деспотичная мысль о призыве на обязательную трудовую повинность жителей окрестных, уцелевших селений. Цифры складывались легко и безжалостно: столько-то человек с лопатами, столько-то повозок, и через месяц главная площадь Шираза будет очищена. Но сама идея возложить новое, тяжкое бремя на и без того изможденный, словно загнанный вьючный скот, народ вызывала у него глухое, тошнотворное отторжение. Душа его, еще не до конца очерствевшая, еще помнившая уроки мудрецов о справедливости и милосердии, искала иной, более мудрый путь. Но пока этот путь ускользал, как вода сквозь пальцы, оставляя лишь чувство беспомощности и горечи. Внезапно массивная дверь в диван-хану, украшенная тончайшей резьбой по драгоценному сандаловому дереву, на которой птицы и цветы сплетались в вечном танце, бесшумно распахнулась, нарушив гнетущую, звенящую тишину. На пороге, озаренный полосой ослепительного солнечного света, врывавшегося из яркого двора, стоял его главный гулам, Самир. Обычно лицо евнуха было подобно маске из слоновой кости – бесстрастной, отшлифованной годами службы и бесчисленными тайнами. Но сейчас на нем сияло непривычное, почти юношеское волнение, которое не могла скрыть даже железная выучка. Самир сложил руки на груди в почтительном «таслиме» и поклонился, но его голос, обычно монотонный и глухой, выдавал нетерпение, пробивавшееся сквозь привычную сдержанность. — Сахибкиран! Сахибкиран! Прости за вторжение, но они прибыли! Аллах ниспослал благополучное окончание пути! Мирза Булат-хан! Его караван уже вступает во внутренний двор, к подножию Алебастрового крыльца! Все мысли о Ширазе, о заговорщиках, томившихся в подвалах, о казнях и налогах мгновенно испарились из его сознания, словно дым от наргиле, уносимый сквозняком. Сердце, долгое время сжатое в ледяной, болезненный ком, вдруг забилось в груди с непривычной, давно забытой быстротой, отозвавшись горячей, пульсирующей волной в висках. Кровь, казалось, побежала быстрее по венам, смывая онемение усталости. Булат. Наконец-то. Он вскочил с резного тахта, смахнул со своих колен невидимые пылинки с пергамента — механический жест, бессмысленный в этой суматохе чувств, — и, отбросив в сторону изящный калям-тар с недописанным приказом, почти выбежал из диван-ханы. Он позабыл о всяком царском достоинстве, о строгом этикете, регламентирующем каждое движение, каждый взгляд Повелителя Правоверных. Стража из кызылбашей у дверей, грозные и неподвижные в своих высоких шапках из красного войлока, в изумлении вытянулась в струнку, сверкая полированными стволами мушкетонов. Но он уже летел по бесконечным, зеркальным коридорам, ведущим к парадному выходу в главный двор. Пятки его мягких сафьяновых сапог отбивали дробный, нетерпеливый стук по отполированному до луны блеска ониксу, а полы расшитого золотом халата развевались за ним, как крылья. Выбежав на широкое алебастровое крыльцо, он застыл как вкопанный, щурясь от ослепительного солнца, заливавшего весь простор внутреннего «сахна». В пыльный, залитый утренним светом двор, где фонтаны лениво перешептывались тихими струями, а кипарисы стояли строгими темными стражами, въезжал небольшой, но видавший виды караван. Верблюды, позванивая мелодичными бубенцами, с неспешным достоинством опускались на колени под умелыми руками погонщиков. Всадники, запыленные и усталые, спешивались, разминая затекшие за долгие дни седла члены. Воздух был наполнен привычным дорожным шумом: окриками, скрипом кожи, мягким топотом копыт по камню. Но его взгляд, отточенный годами необходимости мгновенно оценивать обстановку, сразу выхватил из этой живой картины фигуру впереди. На рослом, вороном жеребце, испачканном дорожной грязью до самого крупа, сидел Булат. Его смуглое, обветренное лицо было усталым, иссеченным морщинами у глаз от постоянного прищура в пути, но глаза, едва встретившись с его взглядом, загорелись знакомым, живым и ясным огнем — тем самым огнем дружбы и преданности, который он помнил с детства, со двора старого дворца в Тебризе. Булат стремительно, с легкостью опытного наездника, для которого конь — продолжение собственного тела, соскочил с седла. И, не дожидаясь, пока шах сойдет к нему по ступеням, сам преодолел оставшееся расстояние быстрыми, уверенными шагами. Придворные, высыпавшие на крыльцо вслед за правителем, замерли в немом ужасе и смущении, увидев, как этот запыленный воин, забыв обо всех титулах и церемониях, обнял Повелителя Правоверных так, что, казалось, хрустнули кости, а заткнутый за пояс Булата боевой кинжал больно уперся ему в бок. — Азат! — прошептал Булат густым, хриплым от дорожной пыли и усталости голосом, и в этом простом имени, прозвучавшем после долгих месяцев «Ваше Величество» и «Сахибкиран», была целая вселенная. — Наконец-то. Альхамдулиллях. Жив, здоров и, судя по долетавшим до нас, как шепот джиннов из пустыни, слухам, уже успел навести здесь, в Султание, изрядный шорох. Не зря я скакал, не щадя коня. Шах, все еще ощущая на спине жесткое прикосновение панциря под дорожным халатом Булата, высвободился из его железных объятий. Он держал друга за мускулистые, твердые плечи и окидывал его испытующим, жадно всматривающимся взглядом, ища следы ранений, скрытые под одеждой, или неизгладимые печати тягот и лишений пути. Он видел не просто воина, а часть своей собственной жизни, воплощение той простоты и правды, которых ему так не хватало в кружеве дворцовых интриг. — Булат. Слава Милостивому, ты цел и невредим пред очами моими, — проговорил он, и его собственный голос показался ему непривычно тихим после громких приказов последних недель. — Дорога была тяжелой? Говори, не таи. — Не без того, — отмахнулся Булат, привычным жестом смахнув пыль с плеча своего простого, без царских регалий, походного халата. Но его взгляд, всегда прямой и честный, как клинок, стал серьезнее, темнее, в нем появилась глубина, которой не было прежде. — Горные перевалы на подступах к городу еще полны шаек разбойников, сбившихся в стаи, как голодные волки, после разгрома мятежа. А взгляды в караван-сараях… О, эти взгляды бывали колючи, как иглы дикобраза, и тяжелы, как свинец. Но Аллах миловал, и наша охрана была бдительна. А еще до нас дошли вести. Сначала смутные, обрывочные, словно клочки бумаги, развеянные ветром, потом все яснее и четче. Про осаду Герата. И про… площадь. Про то, что случилось на главной площади Султание. Шах понимающе кивнул. Между ними никогда не было нужды в пространных объяснениях и оправданиях. Они читали друг в друге как в открытой книге, написанной одним почерком. Булат прочел все в его глазах – и немую, глухую боль, оставшуюся после того страшного дня, и неподъемную тяжесть короны, давившую на виски, словно тисками, и холодную, стальную решимость, заменившую собой прежние, более мягкие, идеалистические представления о мире и власти. Это был язык их дружбы, язык, не требующий слов. — А… Лейла? — спросил шах, и старался, чтобы его голос не дрогнул, не выдал того смятения, той трепетной, почти болезненной надежды, что бушевала в его истерзанной душе. В этом имени было для него спасение, тихая гавань, о существовании которой он порой боялся даже вспоминать, чтобы не сглазить. Булат озарился широкой, светлой улыбкой, которая на мгновение стерла с его лица печать усталости и снова сделала его тем самым озорным, безрассудным юношей из тенистых тебризских садов. Он махнул рукой в сторону запыленной, закрытой кареты с фамильным гербом шаха на потертой от дальних перегонов дверце. Карета уже отворялась, и служанка-гулям, вся в черном, почтительно и бережно, как драгоценность, помогала сойти хрупкой, изящной фигурке, закутанной с головы до ног в дорожный плащ из верблюжьей шерсти и в плотную, белую чадру, скрывавшую лицо. Сердце шаха, уже не в первый раз за это утро, сжалось и замерло в ожидании, пропустив удар. Весь шум двора, все присутствие свиты, Булата, даже само солнце — все отступило, сузилось до одной точки. Лейла. Она медленно, с присущей лишь ей одной невесомой, почти воздушной грацией, приближалась к ним. Ее движения были плавными и царственными, словно она плыла над пыльным мощением двора, не касаясь земли остриями туфелек. Дорожный плащ скрывал очертания ее фигуры, но не мог скрыть ту особую, сдерживаемую достоинством энергию, что исходила от нее. Остановившись в почтительном, но не рабском отдалении в нескольких шагах, она с легким, стыдливым и вместе с тем исполненным внутренней силы движением опустила капюшон плаща, а затем кончиками тонких пальцев откинула край чадры. Ее волосы, темные как смоль южной ночи, были заплетены в одну длинную, густую косу, лежавшую на плече, как ручная, покорная змея. Лицо, бледное от усталости и дорожных лишений, с синевой под огромными, миндалевидными глазами, все равно оставалось прекрасней самой изысканной шамийской миниатюры, работы великих мастеров. Это была красота не броская, не ослепляющая, а тихая, глубокая, проникающая в самую душу. Большие, бездонные карие глаза, полные тихой, всепонимающей мудрости и неподдельной, идущей от самого сердца теплоты, смотрели прямо на него. В них не было ни тени страха перед правителем, ни раболепного подобострастия, ни праздного любопытства простолюдина – лишь глубокая, спокойная и чистая радость от встречи, смешанная с легкой грустью, которая всегда таилась в их глубине. Она не могла говорить. Ее язык был отрезан в нежном, беззаботном детстве, во время резни в ее армянской деревне, устроенной разбойничьими, одичавшими от безнаказанности отрядами, оставшимися без контроля после одной из мелких, но кровавых междоусобиц, терзавших окраины империи. Его отец, старый шах, человек суровый, но справедливый, узнав об этом чудовищном злодеянии, приказал разыскать выживших, и так она, сирота, обреченная на жалкую долю нищенки или рабыни, нашла приют, милость и образование при дворе в Тебризе. Они росли бок о бок: принц, обремененный будущим, и немая девочка, обремененная прошлым. В бурном море льстивых слов, скрытых угроз и пустых церемоний она стала его тихой, неприступной гаванью, молчаливой подругой, которая понимала всё, абсолютно всё, без единого произнесенного слова. Ее молчание было красноречивее любых речей. Шах сделал шаг навстречу, и подошвы его сафьяновых сапог мягко зашуршали по нагретому утренним солнцем мрамору. Она ответила легким, почти неуловимым, но исполненным врожденного достоинства поклоном, но он, внимательный ко всем ее движениям, уловил знакомую, лукавую искорку в ее глазах, тот самый живой огонек, что всегда предвещал добрую шутку или тонкую насмешку. Это был их собственный, тайный знак, понятный лишь им двоим, оставшийся с тех времен, когда они были всего лишь Азатом и Лейлой, детьми, прячущимися от мира в лабиринте дворцовых садов. Затем ее тонкие, изящные, бледные пальцы с тонкими серебряными кольцами сложились в несколько быстрых, отточенных годами практики движений. Она заговорила на их с ней тайном языке – языке безмолвных жестов, которому они научились сами, в тенистых, уединенных уголках тебризского дворца, прячась от докучливых взглядов евнухов и строгих наставников. Этот язык был их крепостью, их секретом, их самым ценным сокровищем. «Ты стал таким важным, Азат-джан. Почти не узнаю. От этого великолепия и блеска глаза слепит», — «произнесла» ее рука, и он мысленно, с абсолютной ясностью, услышал ее тихий, смеющийся, немного насмешливый голос, каким он мог бы быть, не оборвись ее детство так страшно. Он рассмеялся. Искренне, по-настоящему, от всей души, впервые за многие недели, наполненные мраком, звоном железа и запахом крови. Этот звук, его собственный смех, непринужденный и свободный, казалось, разбил ледяную скорлупу, в которую он заключил свое сердце, и на свет, ослепленный и неуверенный, выползло что-то теплое, живое и хрупкое. Это было ощущение освобождения. — А ты, как всегда, находишь способ указать мне на мое чванство и напомнить, кто я есть на самом деле, — ответил он вслух, не в силах сдержать широкой, непритворной улыбки, которая разгладила морщины на его лице. — Добро пожаловать домой, Лейла. В Султание. Он намеренно не стал обращаться к ней с церемониальным «кадын-эфенди» или «ханум». Для нее, для Булата, он здесь, в этом малом, священном кругу доверенных сердец, был просто Азатом. И в этом простом осознании была невероятная, почти опьяняющая, освобождающая сила. Это дарило чувство, будто с его плеч свалилась тяжелая, парчовая, невыносимо роскошная шуба Повелителя Правоверных, давящая не только физически, но и духовно. Он тотчас отдал тихие, но четкие распоряжения насчет их вещей, приказал приготовить лучшие, самые светлые и уютные покои в харемлике, примыкающие к его личным апартаментам, и обеспечить всем необходимым. Вечером, когда солнце, огромный багровый шар, скрылось за зубчатыми вершинами гор, окрасив небо в цвета угасшего тюльпана и расплавленного золота, они ужинали втроем. Местом был выбран маленький, уютный будуар в его личных покоях, комната, куда он редко захаживал, предпочитая более официальные залы или свой кабинет. Комнатка эта была обставлена без дворцовой помпы, но с изысканным вкусом, знающим цену тишине и комфорту: низкий столик из темного орехового дерева, инкрустированный перламутром, груда шелковых подузоров и подушек, расшитых серебряными нитями, настенный ковер с диковинными птицами «симург», словно парящими в райском саду, и одинокая толстая свеча в высоком медном шандале, отбрасывающая на стены трепетные, живые тени. Дастархан был накрыт без излишней пышности, но с теми яствами, что они любили еще в беззаботные, счастливые дни в Тебризе: простой, но невероятно ароматный плов с нежной бараниной и шафраном, дымящиеся лепешки из тандыра, пахнущие дымком, густой, наваристый аби-гушт, соленый сыр с душистыми травами и плошка с золотистым, тающим во рту рахат-лукумом, посыпанным фисташковой крошкой. Пахло не страхом, не пылью архивов, не ладаном официальных приемов, а едой – дорогой в своей простоте, напоминающей о доме. Булат, утолив первый волчий голод, с жаром и присущим ему даром яркого, образного рассказчика принялся живописать перипетии долгого и опасного пути. Он рассказывал о новостях из Тебриза, о дошедших до него слухах о положении дел в османских вилайетах, о забавных и не очень происшествиях в караван-сараях, о встреченных странных людях и предзнаменованиях. Шах слушал, откинувшись на мягкие, расшитые шелком и серебром подушки, с кубком разбавленного легким вином в руке, и чувствовал, как тяжелый, черный камень, лежавший на его душе все эти недели, понемногу, миллиметр за миллиметром, сдвигается с места. Открывался заблокированный источник жизни, тепла, простых человеческих чувств. Лейла сидела рядом, поджав под себя изящные ноги, ее присутствие было таким же успокаивающим и целительным, как мерное, убаюкивающее журчание воды в дворцовом фонтане в знойный, душный полдень. Она внимательно, повернув к Булату свое прекрасное лицо, слушала его рассказ, а потом ее тонкие, выразительные, как у музыканта, пальцы вновь оживали, вплетая в беседу свою безмолвную, но невероятно красноречивую нить. «Ты устал, Азат. Я вижу тень в твоих глазах. Глубокая тень, которой раньше не было. Она лежит на тебе, как черный плащ, скрывая тебя от самого себя», — «сказали» ее пальцы, двигаясь в теплом свете свечи, и в этих жестах была такая острая нежность и проницательность, что у него перехватило дыхание. Он вздохнул, поставил кубок на столик с легким стуком и провел ладонью по лицу, как бы пытаясь стереть с себя печать усталости, сбросить невидимую маску. Булат умолк, его оживленное, рассказывающее лицо стало серьезным, внимательным и понимающим; он чувствовал, как разговор невольно, естественно перешел в иную, более важную и опасную плоскость, коснулся той раны, которая кровоточила в душе их друга. — Тень, Лейла, — тихо проговорил шах, глядя не на них, а на треплющееся, живое пламя единственной свечи, в котором, как ему казалось, мерещились целые миры, рождающиеся и умирающие в мгновение. — Бывает разной. Иногда она отбрасывается высоким положением, словно горная вершина, заслоняющая солнце, и в этой тени холодно и одиноко. Иногда… она рождается от суровой необходимости, что встает пред тобой, как стена, и у тебя нет выбора, нет права свернуть, и ты должен пройти сквозь нее, испачкавшись в саже и прахе, чтобы выйти на свет с другой стороны. Даже если этот свет уже никогда не будет прежним. И тогда он, в общих чертах, без прикрас, без рисовки, без попыток предстать героем или жертвой, поведал им обо всем, что случилось с момента их разлуки. О внезапной, подозрительной смерти Фатимы-ханум, его первой жены, и о ее страшном, пророческом послании, выцарапанном ослабевающей рукой, — послании, что легло в основу всех его последующих действий, как фундамент под зданием, построенным в спешке. О своем ступоре и черном, всепоглощающем отчаянии, в котором он тонул первые дни, не в силах управлять даже собой. О мятеже в Хорасане, этом ударе отточенного кинжалом в спину, когда империя и так балансировала на краю. И о казни Абдуллы-хана на главной площади Султание, о жестокости, возведенной в ранг государственной необходимости, о той цене, которую он заплатил за спокойствие в столице. Он не искал оправданий и не смаковал жуткие, кровавые детали. Он просто излагал факты, как беспристрастный писец зачитывает сухой отчет перед собранием молчаливых сановников, но в его тихом голосе звучала та горечь и тяжесть, которые никакой протокол передать не в состоянии. Когда он закончил, в маленькой, уютной комнате повисла звенящая, давящая тишина. Она была густой, почти осязаемой, нарушаемой лишь мягким потрескиванием фитиля свечи и далеким, приглушенным скрипом подошв ночных стражей, дежуривших за толстыми стенами. Булат смотрел на него с суровым, но глубоко понимающим выражением на своем честном, открытом лице, изборожденном не только дорожными ветрами, но и мыслями. Он видел не тирана, не беспощадного властелина, о котором уже слагались легенды, а человека. Человека, взявшего на себя бремя, под которым мог согнуться и пасть любой, даже самый сильный. — Ты поступил так, как должен был поступить правитель, Азат, — сказал Булат наконец, и его голос был тверд, ясен и спокоен, без тени лести, сомнения или желания утешить сладкой ложью. — Иначе страна, наша Персия, наше дитя, погрузилась бы в хаос и междоусобную резню, сравнимую с адом, описанным в священных книгах. Ты стоял на краю пропасти, и те, кто толкал тебя в спину, заслуживали своей участи. Ты избрал меньшую жестокость, дабы предотвратить бóльшую, всепоглощающую. Таков удел власти. Таков твой жребий, выпавший тебе по рождению. И ты не свернул с пути. Ты принял огонь на себя. Шах кивнул, безмерно благодарный ему за эту прямоту, эту солдатскую, грубоватую честность и отсутствие лицемерных, сладких, как патока, соболезнований. Это была правда, которую он и сам себе твердил по ночам, но услышанная из уст друга, она звучала иначе — не как оправдание, а как констатация тяжелого факта. Затем он медленно, почти с робостью, перевел взгляд на Лейлу, почти боясь увидеть в ее глазах осуждение, ужас, отторжение — ту самую стену, которую он воздвиг между собой и остальным миром. Но ничего этого не было. Ее глаза, эти огромные, темные, бездонные озера, были полны не ужаса и не отвращения, а… бездонного, всепроникающего, тихого сострадания. Глубокой, всепоглощающей печали. Но печали не о казненных, не о жестокости мира, а о нем. О том беззаботном юноше Азате, каким он был когда-то в тебризских садах, и о том суровом, израненном, одиноком человеке, каким ему пришлось стать здесь, в золоченой, но холодной клетке абсолютной власти. Она скорбела о потере, которую он понес в самом себе. Ее рука снова задвигалась в полосе теплого, дрожащего света от свечи. Медленно, вкладывая в каждое движение, в каждый изгиб пальцев всю силу своей безмолвной, но могучей, чистой и глубокой души. «Жестокость, Азат-джан, — это рана, — «говорили» ее пальцы с гипнотической плавностью. — Рана, которую наносят не только жертве, но и тому, кто ее совершает. Я вижу эту рану на тебе. Она кровоточит, хоть ты и скрываешь ее под парчой, под золотом, под важными указами. Позволь ей зажить. Не дай гною отчаяния и ненависти отравить ее изнутри. Не дай этой ране, этой тени, превратить твое сердце в холодный, безжизненный камень, в который превращается все в этой пустыне власти. Оно не должно стать таким. Оно не может. Потому что я помню его другим. И Булат помнит». Эти беззвучные слова, рожденные в тишине будуара и прочитанные им в танце ее пальцев, пронзили его глубже, острее, болезненнее и целительнее, чем любые витиеватые речи его визирей, чем гневные проповеди мулл о справедливости, чем подобострастная лесть придворных или ропот народа. Она видела не Шахиншаха, не грозного Повелителя Правоверных, не «Тень Аллаха на земле», а своего старого, верного друга Азата, который причинил боль в первую очередь самому себе, отсекая кусок за куском от собственной души ради сомнительного, хрупкого блага трона и империи. И в ее глазах, этих огромных, темных, бездонных озерах, где отражалось пламя свечи, он нашел то, в чем так отчаянно, до судорог, до бессонных ночей, нуждался все эти недели — не одобрение и не порицание, а простое, тихое, всепонимающее принятие. И слабый, но упрямый, живой лучик надежды на то, что он еще не окончательно и бесповоротно потерял себя, свою сущность, в этом темном омуте абсолютной власти и абсолютного одиночества. В тот вечер, проводив их до дверей их покоев, обменявшись последними, уже сонными, но теплыми взглядами и кивками, он остался один в своих бескрайних, роскошных апартаментах. Тишина снова сомкнулась вокруг него, привычная и давящая. Но одиночество его, эта вечная, неотъемлемая спутница королей и изгоев, уже не казалось таким гнетущим, абсолютным и безысходным. В этом гигантском, холодном, золоченом лабиринте власти, что звался дворцом Арк, у него наконец-то появилось место. Не просто географическое место, а точка опоры в мире чувств. Уголок, неприступная цитадель духа, где он мог быть просто человеком. Место, где его звали Азатом, а не «Сахибкираном», не «Хакан-аль-Хаканом» и не «Повелителем Правоверных». И это, как он начал смутно, но с растущей, почти детской радостью понимать, стоя у окна и глядя на звезды, было не слабостью, не уязвимостью, которую мог использовать враг, а величайшей, нерушимой силой. Это была его личная, неприступная крепость, тайная опора, якорь, что не давал ему окончательно сорваться в ослепляющую, затягивающую бездну абсолютной власти и столь же абсолютного, леденящего душу одиночества. Он подошел к высокому стрельчатому окну, распахнул настежь резные створки и взглянул на звезды в ночном небе Хорасана. Они усеяли бархатный полог ночи, словно бесчисленная россыпь серебряных гвоздей, вбитых в него неведомой, могучей рукой. Они все так же холодно, отстраненно и равнодушно сияли, как и миллионы лет назад, взирая на взлеты и падения империй, на рождение и смерть царей. Но теперь, глядя на них, он физически, почти осязаемо чувствовал, что где-то совсем рядом, за тонкой стеной из резного мрамора и кедрового дерева, дышат люди, которые своим существованием, своей памятью, своей неподдельной, немой любовью напоминали ему, что он – не только шах, не только символ и функция, не только вершина одинокой горы. И эта простая, почти детская мысль согревала его израненную, усталую душу куда сильнее, чем любой пылающий очаг в камине, чем любая шуба, подбитая горностаем, чем все богатства его необъятной державы. В этой мысли была надежда. И пока она была жива, жив был и он — не только как правитель, но и как человек.
12 Нравится 8 Отзывы 1 В сборник