неправильные

Горячая работа
NC-17
В процессе
33
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 73 страницы, 24 598 слов, 4 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
33 Нравится 34 Отзывы 9 В сборник

иголки для собственных швов, звёздные осколки и нитки, которых не хватает

Настройки
Примечания:

комната после дождя: лужи повторяют очертания тех, кого здесь не было

и уже никогда не будет

значит, сегодня никто не придёт

зонтик

КРОВАВЫЙ И ОБРЕЧЁННЫЙ

Звёзды гаснут в январе. Это, по сути, такое себе жизнеутверждение: арктические льды пожирают всё, вплоть до импульсов головного мозга. Хочется остаться, почувствовать песок на щёках, трепет мнущихся под ногами лепестков и узоры из инея на обезображенном девчачьем теле. Маленьком таком, совсем хрупком и печальном. Красном-красном, как завет великих богов. Бледном-бледном, как выжженный на обратной стороне век номер дома. Детском, слабом, невиновном. Донмин стоял и просто смотрел, как сестра выплёвывает из горла кровь, а из рук выбрасывает сердце. Смотрел. Молчал. Она молчала тоже: обиженная и неспокойная. Неупокоенная. Говорили, самоубийц не ждёт небо — им даже в бренности оставалось лишь мучиться, глотая силуэты обид, которые они унесли за собой. Тело болело. Скорее от мыслей, чем от ощущений: вчера он подрался с Шинигами и едва не утопил его в море. Донмину не нравилось, когда его странные болезненные порывы обнажали все слабые места, поэтому он уничтожал первым. Чувствовал своё преимущество, ломал кости, едва не свернул шею маленькому нечто, которое в чёрных волнах больше было похоже на кусок обгрызанной луны: такое же белое, неказистое и неправильное. Он осторожно коснулся переносицы: болела. Синяк, наверное, останется. Донмин лежал неподвижно, ощущая, как поцелуй насилия на лице пульсирует тупой, навязчивой болью — словно чья-то невидимая рука снова и снова вдавливает в его кожу отпечаток чужого кулака, заставляя вспоминать. «Отец назвал бы это кармой», — ловко проскользнула в сознании мысль, похожая на дохлую рыбу. Донмин от неё открестился. С каждым новым импульсом Донмин вспоминал силу и ярость, с которой он вцепился в нечто: как за мамину руку, как за бродячего котёнка, как за истекающую кровью сестру, как за страшное, чужое и пугающе притягательное, что хотелось раздавить — пока он не понял, что раздавливает часть себя. Маленькую, незаметную и неправильную. Белая водолазка оставляла под языком привкус копчёностей и сырости, ржавчины, пресного риса, неумело заваренного чая. Донмин тяжело сглотнул, когда случайно прикусил мысль о том, что сам гнилостно разлагался на футоне, как и та водолазка на морском дне. Донмину казалось, что он всё-таки Шинигами утопил. Потому что помнил, как уходил вместе с ним на чёрное дно их общих травм-зависимостей. Донмин с резким выдохом поднялся с футона, пытаясь стряхнуть с себя навязчивый образ: Сонхо в мокрой прозрачной водолазке, прилипшей к телу, как вторая кожа, и обнажавшей хрупкие контуры сломанных и недостающих рёбер, впадину живота, тонкую шею, которую так легко было сломать. Он вытряхивал из черепной коробки голос блеющего ягнёнка, который умолял его не отпускать: «я плохо умею плавать». Но память, коварная и неверная, подкидывала всё больше и больше деталей проклятой картины, из которой веками льётся кровь: воспоминание о том, как под его пальцами пульсировала живая, тёплая кожа, как хрупкие кости ключиц поддавались нажиму и как где-то глубоко внутри, под слоями гнева и отвращения, шевельнулось что-то тёплое и липкое, похожее на желание не причинять боль, а прикоснуться снова: иначе, мягче, так, чтобы остались только синяки иного рода. Это было неправильно. Донмин судорожно сглотнул, вставая на ноги: его тело было тяжёлым, как будто налитым свинцом стыда. Или жгучего к себе отвращения. Может быть, он проглотил таблетки для стирки и запил их ополаскивателем для белья. Голова шла кругом, желание отмыть себя мочалкой, содрав кожу до облезших и гнилых костей, росло в геометрической прогрессии каждый раз, когда Донмин вспоминал холодные пальцы — почти девчачьи — и осколок кровоточащих губ на дне моря. Это не то, это не должно быть так. Он потянулся за стаканом воды, и его пальцы дрогнули, выронив воспоминание: как Сонхо смотрел на него тогда, на берегу, когда их кровавый порочный след поглотило море. Не со страхом жертвы, а с каким-то невыносимым, пронзительным пониманием: будто видел сквозь кожу и мышцы; смотрел прямо в душу, в ту её тёмную часть, где таилось невысказанное. Он будто видел тёмную сторону Б-га, смерть тысяч белых ягнят, казнь женщины с рыжими волосами — будто знал, что Донмин бьёт его не для того, чтобы оттолкнуть, а чтобы не притянуть ближе, не позволить себе совершить то, за что потом придётся ненавидеть себя ещё сильнее. Он плеснул воды в лицо. Ледяные капли стекали по коже, как слёзы, которые он не мог пролить, пытаясь смыть и остатки сна, и липкую паутину навязчивых мыслей — и себя тоже. Но они возвращались, как назойливые чайки: запах моря, смешанный с медным привкусом крови; образ бледных, почти прозрачных пальцев Сонхо, вцепившихся в его рукав не в попытке оттолкнуть — будто пытаясь заставить себя остаться, найти опору в вальсе учинённого ими хаоса, не выскользнуть из чужих грубых рук. «Мать назвала бы это извращением», — Донмин сжал челюсти так сильно, что кости хрустнули. — «Сказала бы, что только уроды…» Его рука потянулась к пачке сигарет, пропитанной влагой и солёностями. Ненужный, но привычный жест успокоения. Однако пальцы замерли в воздухе, когда он поймал своё отражение в пыльном оконном стекле: измождённое лицо, тёмные круги под глазами, синяк, сияющий на переносице, как уродливый фиолетовый цветок. И тут же, словно тень, наложился другой образ: бледное лицо с разбитой губой, смотревшее на него слишком пустыми, слишком беззвёздными глазами, в которых читалась усталая покорность. Смирение. Мольба. Сонхо хотел, наверное, чтобы в ту ночь вместо себя Хан Донмин убил его, но не смог: вытащил из-под лунной кромки льда обе захлёбывающиеся головы и кинул их синеющие трупы на берег. Блядская мокрая водолазка задралась, оголив тело и кости. Тогда вместо волны отвращения Донмин почувствовал что-то иное: тёплое, тревожное, пульсирующее где-то глубоко в животе, заставляющее сердце биться неровно и предательски учащённо. Вместо промокшей и бесполезной пачки сигарет его пальцы сжали край пижамных шорт. Это только потому, что он такой же, — Донмин попытался убедить себя, вытаскивая отсыревшую сигарету из расплывшегося короба. Пальцы всё ещё слегка дрожали. — Только потому, что мы из одного помойного ведра. Да. Просто два неудачника. Больше ничего здесь нет. Неправильного здесь нет. Но это была ложь, и Донмин знал это. Похожи — да. Но Сонхо был, наверное, не таким, как он. Мерзким, испорченным, кровавым и убаюканным призраком плакальщицы, что скрючилась за веретеном. Отверженным, настороженным, лихорадочным, обезвоженным, с трупными пятнами вдоль колен и зашитыми полосами на животе. Нет. Сонхо был другим. Межзвёздным. Воздушным. Морским. Весенним. Цветущим. Сонхо… Сонхо был красивым. Уродливо красивым. Неприлично, по-надломленному красивым: с его слишком притягательными, неправильной формы глазами, которые хотелось выколоть; с его по-девчачьи розовыми и пухлыми губами, которые, казалось, были созданы не для поцелуев, а для жестоких ударов и укусов; с его ровной осанкой, душевными шрамами, разбитыми очками, разорванной бровью, пушистой укладкой, тихим блеянием, тяжёлым дыханием — со всем тем, что Донмин в нём ненавидел, он был красивым. И в этой красоте, отмеченной не сходящими тысячелетиями синяками и шрамами, таилась какая-то опасная, извращённая правда, которую Донмин не мог принять, но и не мог отвергнуть. Захотелось разом выкурить пачку сигарет. Он стоял на крохотной сымпровизированной террасе, выпуская дым в на удивление колючее, прозрачное утро, и смотрел, как город-море медленно просыпается, окутанный почти осязаемым туманом. И понял, что всегда боялся не нового дня с его неизбежными столкновениями и привкусом старой белой боли на языке. Донмин боялся, что сегодня, завтра, послезавтра — в течение жизни снова увидит его. И того, какая тихая, тёмная, беззвучная буря поднимется с самого дна его замершего всего, когда их взгляды встретятся. Взгляды двух детей-свечек: потерянных, неправильных, сломанных, не знающих, ненавидеть им друг друга или… или… … Или позволить этому странному тягучему чувству прорасти сквозь все те трещины, что оставило в них белое прошлое, размазываясь останками прежних чувств в чужом мозгу. Оно было сладким и горьким одновременно, словно привкус крови и мёда, и от него сжималось горло. Горло сжималось ещё и из-за мысли, что в следующий раз его рука может дрогнуть не от ярости и всепоглощающего чувства ненависти, а от чего-то иного, чего-то невыносимо нежного и потому — опасного. Воздух был влажным и солёным: он обжигал губы, напоминая о бесконечности моря и о том, как легко в нём утонуть. Или раствориться. Или позволить волнам унести себя — не в смерть, а в какое-то иное, неизведанное состояние, где можно наконец перестать бояться собственного отражения в лужах на асфальте. Наверное, Донмин всё-таки действительно был чёртовым монстром. Сигарета не оставила после себя ничего, кроме гнили между зубов и фосфорных звёзд перед глазами. Тех самых, что так нагло сгорали в зимнем небе, оставляя после себя только ледяную пустоту. Сборник иностранных стихов, блестящие заколки, старые DVD-кассеты и иголки без ниток. Дребезжащая в висках пульсация настойчиво твердила: неправильно, неправильно, неправильно. Но разве могло быть «правильно» там, где вся жизнь с самого начала была вывернута наизнанку, как старый-старый плед, в котором уже не различить, где дыры, а где — материальные заплатки? В ванной Донмин снова накрыл больную голову холодной водой: было жарко. А ещё — мысли. Гадкие, липкие, извращённые и неправильные. Донмин чувствовал, как они давят на глотку в попытке выбраться наружу. Белые, кровавые и старые-старые. Поломанные рёбра, тонкая водолазка цвета увядания, разбитая бровь. Сонхо был похож на несуществующее и абстрактное, когда, промокший, от ночного холода жался к чужому боку с сотней ножевых. В этом жесте была какая-то детская, почти животная потребность в тепле и одновременно чудовищная, неприличная откровенность. Как будто он знал, что Донмин сломает ему руку, но всё равно протягивал её, предлагая последнее, что у него осталось: это хрупкое, беззащитное доверие выброшенного на берег существа-самоубийцы. И Донмин, вместо того чтобы оттолкнуть, вместо того чтобы прижать к земле и разбить ублюдское красивое лицо, вместо того чтобы просто смириться и убежать — запомнил. Запомнил, как под мокрой тканью проступали контуры лопаток, острые и хрупкие, как нож детского маньяка; как топор, которым бьют сердца; как эго звёзд. Запомнил, как капли воды стекали по бледной шее, исчезая под воротником прилипшей к изуродованному телу водолазке, и ему, чёрт возьми, захотелось проследить их путь дальше. Блядство. Он вытер лицо грубым полотенцем, стараясь стереть с кожи не только воду, но и это мерзкое, ползучее воспоминание-убийцу. Но оно въелось, как запах моря в волосы. Как старое пятно крови на белой ткани постельного белья, которое уже никогда не отстираешь. В зеркале над раковиной на него смотрело измождённое лицо с синяком, похожим на гнилой орган. Донмин вдруг ясно представил, как его собственные пальцы не бьют: касаются мёртвой бледной кожи, не оставляя синяков — а лишь легкую дрожь; вплетаются в мокрые тёмные волосы, не вырывая их с корнем, а просто удерживая, чтобы дрожащее полумёртвое существо не уплыло обратно в ночное море; пересчитывают рёбра, с сожалением проводя вдоль мечевидного отростка; спускаются ниже, вдоль бледного живота с трупными пятнами, заползают под остывшую кожу, ломают узкие бёдра, ползут ещё ниже, ревностно сжимают их внутреннюю сторону… — Тварь, — прошептал он своему извращённому отражению-сознанию. Голос прозвучал хрипло, беззвучно. — Больная тварь. Но даже попытки придушить это неправильное нечто по ту сторону не приглушало в нём ту тёплую, предательскую волну, что поднималась откуда-то извне каждый раз, когда он думал о глазах Сонхо: слишком больших за разбитыми стёклами, смотревших на него не со страхом, а с каким-то даже бездонным, всепонимающим ожиданием. Как будто он правда ждал. Ждал, что Донмин сорвётся. Ждал, что он наконец совершит то самое непоправимое, к чему они оба, казалось, неумолимо двигались с самого начала череды их страшно-странных, случайных встреч: не убийство, а нечто более чудовищное, более интимное. Признание. Капитуляцию. Склеит их уродливые шрамы в один и зашьёт рот нитками. Уничтожит прегрешение и Голгофу: вместо памятника чужому богу воздвигнет свою могилу. Донмин отошёл от зеркала, натягивая на мокрое тело чёрную футболку, которая слишком странно контрастировала с расстёгнутой рубашкой без пуговицы. Не страннее, правда, Лихана-вешалки и полоумного и полуночного Гю. Ткань прилипла к коже, и это внезапно напомнило ему о мокрой водолазке: о том, как она обрисовывала каждый изгиб, каждую сломанную кость, обнажала каждый рубец на теле святострадальческой души. Донмин резко дёрнул ткань вниз, будто пытаясь содрать с себя и это воспоминание. Сегодня они увидятся снова. На перемене, в коридоре, в проклятой столовой — неважно. И Донмин уже знал, что будет искать его взгляд в толпе старшеклассников, пришедших пораньше: перед тестом, не спав, просто так. Донмин знал, что его горло пересохнет, а сердце забьётся с той предательской частотой, которую он приписывал только гневу и порыву разбить голову Шинигами о контейнеры старого порта, перерезать его горло ржавым металлическим листом, утопить в болотистом море — и о смерти мальчика-бога никто не узнает. Но гнев был простым, понятным, осязаемым и нечеловеческим: такое можно было стряхнуть с плеч. А это… … Это было похоже на то, как если бы кто-то засунул ему в живот горсть раскалённых углей и живых трепыхающихся бабочек одновременно. Донмин сознанием забрался в кухонный угол, заваленный пустыми ящиками и пепельницами. Он не прощался с матерью: её снова не было дома. В мастерской работала, наверное. Донмин хлопнул калиткой и скатился со склона вниз, как поток беспорядочных суицидальных мыслей святого агнца. Утро окончательно рассеяло туман, обнажив серый спящий город и полосу холодного свинцового моря. Где-то там, под этой неподвижной гладью, на дне-кладбище судов и бесчестных, лежала их вчерашняя ночь: отпечатки кулаков на коже, хриплые всхлипы, смешанные с рёвом прибоя, и тот невыносимый момент вселенского молчания, когда они, выбравшись на берег, просто лежали рядом, плечом к плечу, смотря в беззвёздное небо.

— Был бы я умнее, оставил бы тебя тонуть.

Донмин фыркнул. Правда, надо было просто заставить его умереть. Захлебнуться собственными чувствами и кровью детей, которых утащило море. Сколько молекул золота в солнце? Почему снег белый, а не красный? Сколько времени нужно, чтобы умереть? Если бы мама узнала раньше, его сестра была бы жива? Если бы Донмин умер, чайки выклевали бы его глаза? Почему в море нельзя утопить совесть? Почему Шинигами? Почему именно этот жалкий, сломанный, красивый мальчишка с глазами затравленного зверя и губами, которые созданы для того, чтобы кусать их до крови? Почему не кто-то другой — простой, нормальный, понятный, правильный? Почему его так сильно и жестоко тянуло именно к этому осколку разбитого зеркала, в котором он видел не только нечто, но и все свои собственные уродливые изломы, все те части себя, что он годами пытался утопить в море собственных травм, ненависти и непринятия? Ответ на всё был тихим. Собственноручно выдуманным и беспокойным. Отрезвляющим. Мёртвым, дрожащим, белым. Донмин осознал, что Сонхо действительно видел. Видел не подростка с разбитыми губами после очередной драки; не мальчика-травму с ножевыми ранениями; не бесчестную жертву взрослой жестокости, которая умоляла отца перестать. Сонхо видел зияющую дыру в груди, которую оставила сестра, выплюнув своё сердце ему под ноги. Видел ненависть к себе и белым покрывалам со следами насилия над детьми. Видел стыд за себя: жгучий, всепоглощающий, заставляющий ломать кости другим, чтобы не сломаться самому — ведь от него почти ничего не осталось. Сонхо видел в нём себя. И в этом взгляде, лишённом осуждения, была такая мучительная, такая опасная милость, что Донмин готов был снова ударить — просто чтобы вернуть привычные границы и маску призрака-отшельника в городе-море, чтобы отогнать это невыносимое понимание, эту щемящую нежность, пробивавшуюся сквозь туман из мыслей. Он с силой пнул попавшийся под ноги камень. Сегодня будет тяжело. Сегодня ему придётся снова встретиться с этим взглядом. И он не знал, что страшнее: внезапно приливший к щекам румянец или то, что Сонхо посмотрит на него — и улыбнётся. Той самой пустой неуверенной улыбкой, что вчера мелькнула на его окровавленном лице, когда Донмин снова ударил его в грудь и бросил колкое «больной ублюдок». Больным ублюдком, правда, был он сам. Море вдали было спокойным и холодным, как взгляд покойника. Резко, как и дрогнувшие мысли, пошёл дождь. Не серый, не колючий — весенний, тёплый, словно небо проливало на землю сожаление богов. Дождь струился с зелёных холмов и гудел по жестяным крышам гаражей; превращал асфальт в мерцающее зеркало, в котором тонул весь мир; мягко стелился по верхушкам тысячелетних гор. Донмин шёл медленно, не прячась. Дождевые капли стекали по призрачному лицу, смывая остатки сна и липкие тени вчерашних мыслей. Они затекали за воротник, но ему не было холодно. Это было похоже на омовение. Воздух пах мокрой землёй, распустившейся гортензией и чем-то далёким, сладким, солёным и убаюкивающим. Тот самый запах, что бывает только в самом начале весны. Донмин свернул на узкую улочку, зажатую между старыми и обвитыми глицинией домами. Фиолетовые кисти цветов, тяжёлые от дождя, раскачивались над его головой, роняя капли на плечи. Одна упала на ресницу, и мир на мгновение распался на тысячи переливающихся призм. Сквозь них Донмин видел: вымытый дождём красный почтовый ящик, утонувший в папоротниках; кота, спящего на подоконнике кофейни под зелёным козырьком; силуэт старой женщины, поливающей с лейки базилик в жестяной банке. Жизнь в городе-море текла медленно, словно времени здесь не существовало. Она не требовала ничего, кроме как быть. Донмин прошёл мимо открытой калитки чьего-то сада. Там, среди пионов и колокольчиков, стояла каменная статуя какого-то древнего бога, покрытая бархатным мхом. На её голове лежала ярко-жёлтая, как маленькое солнце, дождевая шляпа. Кто-то нарядил камень. Просто так. Донмин застыл на мгновение, глядя на это. В его горле встал странный тёплый комок. От такой простой и бессмысленной нежности. От понимания, что где-то в этом мире кто-то заботится даже о камнях. Улыбка появилась на лице сама собой. Он шёл дальше, и дождь начал стихать, превращаясь в лёгкую сверкающую дымку. Из-за туч выползло солнце, и всё вокруг вспыхнуло нестерпимо ярко: мокрые крыши заиграли медью, каждая капля на листьях зажглась крошечной радугой, асфальт задышал паром, похожим на призрачный лес. Над школьным спортивным полем, уже видневшимся впереди, невесомо повисла огромная радуга. Один конец упирался в спортивные трибуны, а второй терялся где-то за крышей городской мэрии и здания метрополитена, будто мост в другое измерение. Донмин вновь помог младшекласснице собрать разлетевшиеся и промокшие учебники, перебежал дорогу, поздоровался с учителем у школьных ворот и… Замер. Похолодел. Шинигами сидел на одной из скамеек под цветущей вишней, рассыпавшей лепестки на чужую голову. Он был без пиджака, в мокрой на плечах белой рубашке, и солнечный свет, пробивавшийся сквозь листву, рисовал на его коже танцующие блики. Шинигами не замечал Донмина. Не замечал проскальзывающих через него учеников. Не замечал пластыря-повязки на глазу. Не замечал луж, облаков, постоянства в бесконечно нестабильном дне. Боли в разбитом лице, воды в переполненных лёгких, фантомных прикосновений в самых уязвимых местах поломанного тела. Он просто смотрел вверх, и на его лице, обычно таком равнодушном и мёртвом, было выражение абсолютного удивления. Как у ребёнка, впервые увидевшего чудо. Капли дождя или, может быть, слёзы блестели на его ресницах. Донмин почувствовал, как разбивается. Вся тяжесть, весь свинец стыда и гнева, что давили на него с утра, вдруг растворились в воздухе. Он не думал о вчерашней смерти, о крови, об отвращении, о священном желании и восхвалении самоубийц. Он думал только о том, как невероятно красиво выглядит небо в лужах. Как пахнет мокрая кора дерева. Как похож Сонхо в этот момент на того самого каменного бога в саду: тихого, заросшего мхом молчаний и секретов, но вдруг на мгновение ожившего под прикосновением весеннего ливня. И в этот раз, когда Сонхо, почувствовав взгляд, медленно опустил голову и посмотрел на него, Донмин не отвёл глаз. И это было… так жутко. Он стоял посреди бесконечной толпы, мокрый, беззащитный, потерянный и неправильный в правильности устоявшейся системы. И улыбнулся. Сам того не ожидая. Неуверенно, почти неловко. Но это была улыбка. И даже не ложное обвинение в десяти тысячах убийствах. Не призрачное подтверждение того, что сердце у него всё-таки было. Щемящий, долгожданный, звёздный отклик на чудо. На радугу. На весенний дождь. На нечто на лавочке, который вдруг стал частью этого чуда. Сонхо ожидаемо не ответил улыбкой. Он просто смотрел. Но в его взгляде не было ни страха, ни отстранённости, ни недоверия. Было то же самое тихое изумление. Будто он видел не мертвеца, не призрака с окровавленными костяшками, не своего вчерашнего убийцу, а просто ещё одно явление этого странно-волшебного утра — мокрого, залитого светом, стоящего под радугой. Донмин почувствовал некоторое облегчение. Дверь в класс очень громко хрустнула. Или захлопнулась. Внутри пахло мелом, старым деревом, пластиком и тем специфическим запахом школьной тоски, который не выветривается даже летом. Воздух здесь ощущался по-другому: он казался мёртвым после дождевой свежести снаружи. Донмин огляделся, вытряс из головы утренние беспокойные страдания и забылся — радуга в его душе погасла, словно её выключили. Джэхён, развалившись на стуле, что-то с вызовом доказывал Бомгю. Донхён, бледный и молчаливый, как призрак, сидел у окна и смотрел в пустоту. Его пальцы нервно перебирали края тетради, разрывая бумагу, и Донмину казалось, что его не существует. Донмин прошёл к своему месту, и взгляд его автоматически скользнул на пустую парту Риу. Её поверхность была чистой, слишком чистой, будто за ней никто никогда не сидел. Словно за ней сидел призрак. — С прошлого вечера высохнуть не можешь? — голос Джэхёна, резкий и нарочито громкий, врезался в его мысли, как отбойный молоток в лёд. Донмин медленно повернул голову. Джэхён смотрел на него с ядовитой усмешкой, которая никогда — если судить по всем остальным — не предвещала ничего хорошего. — Дождь, — коротко бросил Донмин. — Ага, дождь, — Джэхён фыркнул, откидываясь на спинку стула. — Я видел, как вы с Шинигами кувыркались на старых доках. Тишина в классе стала гуще, плотнее. Бомгю перестал вертеть в руках зажигалку. Донхён наконец оторвал взгляд от своего призрачного мира и уставился на них. Донмин втянул воздух сквозь сжатые зубы. — Мы дрались. — Ну конечно, — неоднозначно взмахнул рукой. Захватил пальцами невидимое что-то, бросил его в Донмина. — И лежали вдвоём, как ни в чём не бывало. И разошлись тихо. В одну сторону разошлись, причём. Конечно, я в это поверю. — Заткнись, Джэхён. Донмин не кричал на кого-то с тех пор, как последний раз кричали на него. Сил, желания и времени попросту не хватало. Но нервы напряглись, как вены в дуршлаге. Подожжённые, кое-как склеенные. Джэхён, кем бы он ни был — человеком или призраком, — только улыбнулся резцами — которыми, наверное, его бы загрыз. — Ой, защищается, — он приподнялся, упёршись руками в стол. — Серьёзно? После всего, что он натворил? После Рюджин? Ты теперь с ним водишься? Он что, тебе тоже глазки строит? Тогда, наверное, замолчало даже море. И чайки, застывшие восковыми фигурами. Слова висели в воздухе, ядовитые и острые. Донмин почувствовал, как по его спине пробежала знакомая волна ярости. Красная-красная. Тяжёлая, вязкая, почти праздношатающаяся. Сбежавшая. Но сегодня она смешалась с чем-то другим: с маленьким замшелым богом, с мокрой рубашкой в венозной крови, с беззащитным взглядом под радугой. Эта смесь была травмирующей и взрывоопасной. — Я сказал — заткнись, — как призрак, почти беззвучно. На самом деле Донмин просто пытался бороться с собственной беспомощностью. — Ты ничего не понимаешь. — А ты понимаешь? — парировал Джэхён. — Ты понимаешь, что он за тип? Он как болезнь. Заражает всех вокруг. Стоит к нему приблизиться — и ты уже не свой. Посмотри на себя! — Джэхён резким жестом ткнул пальцем в его лицо. — Синяк на переносице. Красиво. Это он? Даже Донхён вытянул шею, чтобы его рассмотреть. Действительно: синяк. Фиолетовый, как самодельная щётка-лезвие. Как ополаскиватель для рта. Как древние гематомы. Донмин сжал кулаки так, что кости захрустели. Это он? Нет. Это была его собственная глупость. Маленькая такая, домашняя. Непозволительно далёкая и обветшалая. Донмину казалось, что он сломался после молчаливой дороги обратно, когда Сонхо шёл рядом, и между ними висело нечто невысказанное, тяжёлое и важное. Что-то, за что могли зацепиться только они вдвоём, но по понятным причинам отказывались. Что-то, за что убивали, насиловали и ненавидели. Но объяснять это Джэхёну — это всё равно что плескать морской водой в грязь. — Это не твоё дело, — сквозь зубы процедил Донмин. — Отстань. Где Риу? — Или что? — Джэхён, проигнорировав вопрос, наклонился вперёд, и расстояние между ними сократилось до ничтожного. — Ты за него вступишься? Давай, попробуй. Интересно посмотреть. Напряжение между ними натянулось, как вена перед тем, как её разорвут. Но разрыв не случился. Вместо него дверь класса снова противно хрустнула, как кости, и открылась. Вошла учительница, неся стопку тестов, и наэлектризованный воздух с шипением выдохнул. Джэхён, бросая на Донмина последний, полный презрения взгляд, развернулся и больше ничего не сказал. Донмин медленно сполз на стуле, разжимая онемевшие пальцы. Синяк на переносице пульсировал в такт сердцебиению, напоминая и о вчерашней боли, и о чём-то ещё. Урок начался, но слова учителя пролетали мимо, как чайки над портом — шумные и восковые. Мысли Донмина снова и снова возвращались к заброшенному порту, к призрачному холоду и к одинокому силуэту в белой водолазке, который он утопил вместе с собой. Донмин снова кинул взгляд на парту Санхёка: такая же пустая и холодная. Вряд ли он был дома. В больнице, наверное. Или в приюте для детей-сирот при живых родителях. При одном родителе с половиной. Как у Донмина, например. Всё это одновременно имело смысл и не имело его. Порванный мамин сарафан, волей бога превратившийся в рубашку. Мокрые джинсы, набравшие воду и захлебнувшиеся. Три ножевых, открытый перелом, черепно-мозговая травма, отравление. Все полтора часа фразы стучали в висках, как молоток по наковальне. Каждая — ярлык на банке с консервированной болью. Каждая — чей-то нелепый конец. Сестра выбрала последний ярлык сама. Сама зашивала вены. Сама штопала разорванную одежду. Сама страдала. Самоуничтожение. Самоисцеление. Самоубийство. Самоотравление. Медленное, методичное. Будто выверяла дозу, чтобы хватило наверняка. А он видел только порванный сарафан, который она пыталась перешить в юбку, и думал — ну, хоть чем-то занята. Не буянит. Не режет вены и горло на его глазах. Сидит тихо. Тишина ведь — признак покоя, да? Не признак того, что внутри уже всё выжжено дотла, и осталась лишь чёрная, дымящаяся пустота, в которой можно растворить лезвие за лезвием. У Санхёка пустая парта была таким же ярлыком. Исчезновение. Распятие. Смирение. Отчуждение. Побег. Побег куда? В больничную палату с белыми стенами, которые, в отличие от людей в форме, не задают вопросов? В приют, где все дети сироты при живых родителях, и поэтому никто не спрашивает, почему ты молчишь? В мир, где не нужно быть сыном человека, который больше призрак, чем отец, и братом девочки, которая стала набором диагнозов в полицейском протоколе? Его собственный синяк на переносице пульсировал и резал синие пучки стеблей под напульсником. Как и у сестры — что-то на «само-». Самоубийство, самопожертвование или самоповреждение. Глупое, животное, когда кулак ищет стену, лишь бы не развернуться и не ударить кого-то другого. Или — что страшнее — не потянуться к кому-то. Не прикоснуться. Потому что если прикоснуться, то потом придётся решать: что это было? Жестокость? Жалость? Или что-то третье, без названия, от чего в груди сводит спазмом и хочется либо разорвать всё к чертям либо замолчать навсегда. Именно поэтому, наверное, он утопил Сонхо вчера. Маленького такого, беспомощного. Сонхо — ходячий ярлык. Виновный. Проблемный. Заразный. Бог несчастий. Смерти. Апокалипсиса. Джэхён это видел. Все видели. Удобно, когда есть живое воплощение всего плохого, на которое можно указать пальцем: вот он, корень зла. Выкорчу его — и станет легче. Заживут раны. Вернутся пропавшие. Воскреснут мёртвые. Но вены не срастались, исчезнувшие в городе-море дети не возвращались и мёртвые сёстры не воскресали. Они были следом: чёрным, никогда не существовавшим. Точнее, существовавшим только в чьей-то скорбящей памяти да на бледной коже запястья. Поэтому всё, что было, на самом деле не имело смысла. К такому умозаключению он пришёл и снова забылся. Три урока прошли в мёртвом гуле голоса и шелесте страниц. Донмин даже не спускался в столовую, чтобы позавтракать — не потому что не хотел, а потому что его живот был сжат в тугой болезненный узел, будто его завязали изнутри бечёвкой. Он не общался с одноклассницей, которую звали Сара. Или Соха. Ему было всё равно, как её звали, потому что она была призраком, а призраки не оставляют следов на воде и не задают глупых вопросов о домашнем задании. Они просто существуют и всё. Донмин лежал щекой на сложенных на парте руках, слушал помехи плеера через наушники и больше ни о чём не думал. Вернее, думал, но мысли были такими же белыми и шумными, как этот шипящий звук: без формы, без смысла, просто фоновая радиация тревоги. Иногда сквозь шум прорывались голос учителя или отдельные слова, и они повисали в воздухе, как странная, ни к чему не привязанная вещь. В перерыве между математикой и химией Бомгю, молчавший и съёжившийся в рубашке, вдруг ткнул Донмина носком кроссовка в голень. Донмин вздрогнул всем телом, будто его ударили током, и резко выдернул наушник. — Чего? — буркнул он, не открывая глаз до конца. — Спишь? — Бомгю наклонился к нему, и его голос стал тише, вкрадчивее, грязнее. От него пахло мятной жвачкой и чем-то кислым — порохом или старой кровью. — Мён не просто так рычит. Он не на тебя, понимаешь? Он вообще. Донмин медленно повернул голову, чувствуя, как позвонки скрипят от напряжения. Бомгю избегал его взгляда, уставившись куда-то в пространство между партами. Его пальцы, быстрые и нервные, теребили мятую пачку сигарет в кармане, выковыривая из неё последние крошки табака. — А зачем ему рычать? — спросил Донмин, и его собственный голос прозвучал хрипло, будто он давно не говорил. — На кого? — Проверить, может. Или… — Бомгю замолчал, резко втянув воздух. Его глаза метнулись к двери, потом к окну, потом к парте Джэхёна, за которой никого не было. — Или, знаешь, он сам тот ещё сукин сын. Не в том смысле, что плохой. А потому что поломанный. — Выражайся яснее, — прошипел Донмин, чувствуя, как тот самый узел в животе затягивается туже. — Говори прямо или отвали. Бомгю неоднозначно взмахнул рукой. Этот его жест мог означать что угодно: от «забудь» до «всё пропало». Он оглянулся ещё раз, поймал невидимый морской ветер, тянувший из щелей в старых рамах, и наклонился так близко, что Донмин почувствовал кислый запах на своей коже. Прошептал прямо в ухо, горячо и быстро: — Он шизоид. У него расстройство. Настоящее, из учебника. В груди у Донмина что-то ёкнуло — холодное, тяжёлое. — Что?.. — только и смог выдавить он, отстраняясь. Расстройство. Настоящее. Из учебника. Он слышал это где-то. По телевизору, может. В разговорах взрослых, которые вели шёпотом. Это было что-то про ножи, про слёзы, про кровь, про то, что нельзя починить. Бомгю вымученно улыбнулся. Пожал плечами, словно ничего такого страшного и не сказал вовсе. — Шизоид, — повторил он уже громче, но всё ещё для двоих, и щёлкнул Донмина по лбу костяшкой пальца. Жест странный, почти братский, но от этого ещё более жуткий. — Доводит не только себя, но и всех вокруг. Хочешь секрет? Но это только между нами секрет, кроме меня и тебя никто больше не знает. Даже он не знает, что я знаю. Бомгю снова прочистил горло, будто готовился к важной речи, и наклонился ещё раз. Его голос стал интимным, словно он собирался признаваться в убийстве. — Так вот. У него все ноги в шрамах. От порезов. Старых и новых. Знаешь, как у призраков в страшилках — все изрезаны, а крови нет. Постоянно ищет, к кому бы прилипнуть, чтобы потом, когда этот человек неизбежно сбежит, можно было из-за него себя ножом пырнуть. Ну, или таблеток наглотаться. У него целая коллекция. Как эта хуйня называется… метафора? Жертва обстоятельств, которые он сам и создаёт. Чуешь, да? Замкнутый круг. А мы все в нём бегаем, как белки. Донмин молчал. Его язык прилип к нёбу. Он смотрел на Бомгю, но видел Джэхёна. Его уверенную осанку, насмешливый взгляд, а ещё холодные руки в квадратных бусинах, которые могли и ударить, и похлопать по плечу. И за всем этим — ноги в шрамах. Невидимые. Тщательно скрытые под форменными брюками. — Не от высокой любви мы с этим психом общаемся, — сказал Бомгю, и слова его вылетели резко, с каким-то горьким отвращением, как будто он выплюнул что-то нечистое. — Считай, что-то типа зависимости. Мне на него похуй, честно. А остальным… остальным жалко. Лихану жалко. Риу жалко. Дэни жалко. Хаги его тоже жалко. Мне иногда кажется, что он его как раненую птицу подобрал. У Мёна совсем друзей не было никогда, вот он и психует, когда что-то в его ебанутой системе координат ломается. А ты своей дружбой с Шинигами взял и разнёс всю его картонную вселенную к херам. Донмин всё так же молча и тупо на него смотрел. Как призрак. — Джэхён уже давно не знает, кто он. И он тебя возненавидел не потому, что ты предал, а потому, что ты напомнил ему, что он вообще-то никто. И это, блядь, больно. Последние слова вырвались из Бомгю неконтролируемым рвотным позывом. Будто он испытывал к ним что-то более терпкое, нежное и чувственное. Родное и домашнее. Близкое себе. Выхаркал их с кровью, болезненно поморщился и растворился в тумане. Когда прозвенел звонок, Бомгю вздрогнул, метнулся взглядом и юркнул на своё место, будто испугался собственной откровенности. Донмин остался сидеть, сжав кулаки так, что ногти впились в ладони, оставляя болезненные полумесяцы. Химия прошла мимо него. Формулы на доске расплывались перед глазами, превращаясь в очертания ржавых доков, в пятна, похожие на запёкшуюся кровь на бетоне, в абстрактные узоры шрамов на невидимой коже и белую-белую водолазку с отражениями звёзд. В конце урока Донмин вскочил одним из первых, сбросив с себя оцепенение, как мокрую одежду. Ему нужно было много воздуха — влажного и солёного, чтобы истребить мысли-чайки у себя в голове. Нужно было думать, но мысли разбегались, потревоженные и чёрные. А ещё ему нужно было найти Сонхо. Просто необходимо было для жизни. Маленькой, наивной и глупой. Донмин ненавидел себя за импульсивность, но больше всего он ненавидел себя. Однако что-то всё-таки было сильнее ненависти, которую Донмин пустил себе по венам. Это что-то гнало его вперёд, как уродливую кошку, пережившую кучу метаморфоз и почуявшую кровь, только кровь эта была его собственной, и боль — тоже. Он ненавидел этот внезапный электрический трепет под кожей при одной мысли о белой водолазке и разбитой брови. Ненавидел, как горло сжималось от ощущения беспомощности, когда он вспоминал хрупкость ключиц под мокрой тканью. Ненавидел вспоминать Шинигами, в общем. Это было неправильно. Самым фундаментальным, чудовищным образом. Не так, как учили. Не так, как должно быть между парнями: кто должен разбивать губы кулаками, а не пялиться на них, слизывая кровь с собственных. … Жил-был на свете мальчик. У этого мальчика было много-много друзей. Разных: девочки и мальчики; птицы с четырьмя крыльями и без крыльев; муравьи и камни; те, кто любил девочек и те, кто любил мальчиков. Этот самый мальчик думал, что он камень. Воспроизводящий на теле анатомию чужих сердец и слов. Когда его вбивали в белые простыни, а он не мог даже закричать. Когда его лицо вжимали в кафель, а у него из носа шла кровь. Когда ему говорили: «настоящие мужики не ноют и не пялятся друг на друга, как девчонки», а он не мог оправдаться. Когда в средней школе с него в туалете стаскивали штаны против воли и унижали до разбитых губ, а у него не оставалось сил на сопротивление. Когда его называли неправильным, а он думал, что так и нужно. Это въелось в кости, стало частью скелета — грубой, неотделимой. А теперь этот скелет трещал. Каждый раз. Когда рука не ударила, а лишь грубо перехватила тонкое запястье, чтобы вытащить из воды. Каждый раз. Когда вместо того, чтобы оттолкнуть, он почувствовал под пальцами дрожь чужого тела и не отпустил. Каждый раз, когда он существовал и ловил звёзды ртом — его скелет трещал под тяжестью его «я», которое он в себе ненавидел. Стыд. Жгучий, всепоглощающий. Ему было стыдно, но он продолжал бежать и искать невидимое нечто, утопленное им вчера и выброшенное на берег. Почему Сонхо молчал, когда они шли обратно? Почему он его не убил в отместку? Может, ему было очень жаль? А может, Сонхо на самом деле умер? И когда Донмин его нашёл, столкнувшись с ним нос к носу, стыд сменился паникой. Вот он. Бледный, хрупкий, с повязкой на глазу — его рук дело. И от этого зрелища не отвращение поднималось в горле, а что-то обратное, чудовищное: вспышка собственности и тут же — леденящий ужас от этой мысли. Донмин стоял, парализованный. И видел мальчика, который тонет. Сонхо стоял, прислонившись к шершавой стене. Зачёркивал что-то в тонкой папке. Делал обход, наверное. Или просто не знал, куда идти. На нём была всё та же тёмная форма без заломов, но сегодня она висела на нём, как на вешалке, и казалась на размер, а то и на два больше, будто он внутри сжался, съёжился, пытаясь занять как можно меньше места. Белая повязка сползла с рукава вниз. Повязка на глазу была тоже белой и фантомно-кровавой. Из распахнутого окна несло сыростью и какой-то гарью. Наверное, сжигали старые корабли. Или это был дождь. Донмин стоял, а мимо пронеслись девчонки в юбках. Хихикали громче, чем атомная война. Донмин сморщился. Из окна снова начало нести чем-то горелым. Шум прибоя перекрыл начавшийся ливень, и морские призраки на мгновение умолкли. Влажность коснулась воротника и забежала чужими молитвами в самое сердце. Девчонки вызвали у Сонхо приступ раздражения: он оторвался от папки, выругался под себя и повернулся. В его взгляде не было ни удивления, ни страха, ни даже привычной настороженности. Была лишь усталая, безразличная отрешённость, как у маленького пушистого котёнка, который привык, что его бьют палкой или душат старой бечёвкой, и уже даже не кричит, а просто смотрит и ждёт, когда его наконец убьют. Донмин открыл рот. Хотел что-то сказать, но бесформенные слова застряли в горле колючим комом, перекрывая дыхание. Несчастный, хрупкий мальчик. Донмин разрушил себя самостоятельно. Он успел сделать вдох, когда к ним подошли Донхён и Бомгю. Джэхёна рядом с ними почему-то не было. Донхён, вечно существовавший на периферии зрения как блеклое пятно, сейчас казался материальным. Два галстука-виселицы, тысячи плюшевых игрушек и обезглавленных рыб, морские водоросли вместо волос — весь несуществующий, в общем. Вся привычная полупрозрачность куда-то испарились, будто его наконец проявили на фотоплёнке. Донмин видел, что Донхён смотрел на Сонхо с гипнотизирующей, не моргающей интенсивностью. Точно так же он смотрел на Донмина в их первую встречу: изучающе и отрешённо. Будто видел призрака. — Донмин, — произнёс Донхён. Его голос был тихим, плоским, лишённым каких-либо интонаций, и от этого звучал ещё более весомо в шумном коридоре. Он говорил, глядя прямо на Донмина, но при этом абсолютно игнорируя Сонхо, будто того на самом деле не существовало. — Ты спрашивал о Риу. Воздух вокруг них, и без того спёртый, будто сжался в ледяной ком, перекрывая дыхание. Донмин не видел, но он почувствовал едва заметную дрожь, пробежавшую по телу Сонхо. Его собственное сердце глухо ударило где-то в основании горла. Взгляд Сонхо, до этого уставленный в пол, дёрнулся. Пальцы с такой силой вцепились в папку, что костяшки побелели, проступив сквозь кожу, как острые камни. — Где он? — выдавил Донмин. Вышло сорвано и как-то даже равнодушно. Он всё ещё не отрывал взгляда от Сонхо. — Уехал, — продолжил Донхён тем же бесцветным голосом с редкими паузами, словно зачитывал вслух строки из справочника или сводку погоды, предвещающую ураган. — Его двоюродный дядя забрал. Тот, что с автосервисом на выезде, за железнодорожным мостом. У него там гараж и квартира наверху. Риу сказал… — он на секунду запнулся, и его призрачный взгляд наконец скользнул по лицу Сонхо, — что устал бояться и ждать, когда умрёт. — В школу придёт на следующей неделе, как отца повяжут, — добавил Бомгю и присвистнул проходящей рядом девчонке. Смерть. Слово повисло в воздухе между ними. Лёгкое и от этого бесконечно страшное. Оно резонировало где-то глубоко внутри, отзываясь эхом в собственных костях. Игра в кошки-мышки, где роли постоянно менялись. Игра в выживание. Игра на выживание. Игра, где все они были одновременно и игроками, и пешками, а единственным призом было простое, немыслимо сложное право проснуться на следующее утро, не обнаружив себя сломанным окончательно и мёртвым. Сонхо опустил голову ещё ниже, так что его лицо скрылось за занавеской непослушных волос. Плечи легка содрогнулись — будто от внезапного леденящего ветра, дующего из ниоткуда. Или от чего-то иного, намного более страшного, чем холод. Бомгю, стоявший чуть поодаль, потянулся, слишком громко зевнул и стукнул Донхёна по плечу: — Я курить. И исчез. Донмин тяжело кивнул Донхёну. Один раз. Коротко и ясно. Кивок мог означать что угодно: «спасибо», «понял», «хорошо, что сказал» или просто «ладно». Донхён в ответ едва заметно качнул головой. Затем развернулся растворился в нескончаемой реке учеников, устремившихся к выходу, словно его и не было здесь. И они снова остались вдвоём. В грохочущем, визжащем, гудевшем коридоре, пропахшем солёностями, кровью и детскими травмами. Сонхо устало, с нечеловеческим усилием, поднял голову: в нём плавали заброшенные корабли и ничего, казалось, от прошлого вечера в нём не осталось тоже. Ни холодной дрожи, ни всплесков, ни мокрой водолазки, что прилипла к телу. Только сырая вонь, красное лицо и, наверное, очередной приступ полуночной истерики, спрятанный где-то в горле. Донмин не мог туда заглянуть, но очень хотелось. — Ты… — начал Донмин. — Слышал, да? Что говорят. — Говорят о чём? О смерти? Не волнуйся, я всегда слышу, — прошептал он так тихо, что слова почти потерялись в отдалённом гуле школы. Донмин скорее угадал их по движению бледных, потрескавшихся губ. Сонхо неопределённо повёл плечом и признался: — Даже когда изо всех сил хочу оглохнуть. Навсегда. Он оттолкнулся от стены резко, неестественно. Чуть не сломал все свои кости. Поправил взлохмаченные волосы и прошёл мимо: — Старый класс, — внезапно остановился нечто, что снова пробудил в голове Донмина желание свернуть его шею. Тонкую, с невидимым следом от петли. У Сонхо вместо глаз были пуговицы. — Если… если тебе нужно куда-то пойти. Куда-то… где нет. Никого. Вообще. Он не договорил. Но Донмин его понял. И замер на месте. — Зачем? По Сонхо было видно, что он не знал ответа. Честно. Донмин смотрел на него сверху вниз и пытался прочесть бегущие строчки в зрачках: Потому что ты выглядишь так, будто ещё один толчок — и ты рассыплешься в пыль? Потому что тебе тоже бывает страшно? Потому что после того, как наши раны ненадолго приоткрылись и показали друг другу свои изнанки, я просто не могу теперь развернуться и уйти? — Не знаю, — честно. Сложно было признаться даже в этом. — Просто… пойдём со мной? Зрачки Сонхо забегали по чужому лицу. Раны действительно приоткрылись. Совсем чуть-чуть. Он сделал первый шаг в сторону дальнего крыла — туда, где коридоры сужались, свет тускнел, а воздух пах забвением. Сонхо не оглядывался: будто знал, что Донмин пойдёт за ним, как вчера. Ведомый морскими призраками или чем-то другим. Сильным, тревожным, тяжёлым. Дождь был похож на шум моря в раковине. Донмин выдохнул себя вместе с лёгкими — и умер. Ему казалось, что он сам себя хоронит под собственными эмоциональными увечьями, просто следуя за маленьким нечто по пятам. Обезглавленные школьники были похожи на обезглавленных рыб с выдавленными глазами. Они искрились, сияли в воздухе и быстро исчезали. Донмин следил за каждым из школьников, пока они не спустились на этаж ниже, где не было никого. Вообще. Только тысячелетняя пыль, запах сырости, горбатые переломанные шкафы и двери, которые давно никто не смазывал — Сонхо стоило приложить огромных усилий, чтобы сдвинуть хотя бы одну. Донмин шёл за ним, и казалось, что за ними по пятам следовали морские призраки. Ночь с чёрной водой, белой водолазкой и сдавленными рыданиями. Заброшенные корабли с ржавыми ранами. Вселенское молчание после драки, пропитанное морской солью. И его собственное сердце, которое теперь билось где-то в горле, предательски громко и часто. Свет здесь был больным: жёлтым, липким, сочившимся из пыльных плафонов, будто сам воздух прогорк и начал светиться. Атмосфера была не забвения, а забытья — того состояния, когда время не течёт, а застревает в горле. Да. То самое время, которого в этом городе не было. Здесь пахло гниющим деревом парт, останками мела, тремя самоубийствами, ржавыми трубами, первыми признаниями и чем-то ещё — сладковатым, лекарственным, будто здесь давным-давно пытались вывести пятна крови с пола хлоркой и её запах въелся в стены навсегда. Сонхо остановился у последней двери слева. Она была едва ли похожей на все остальные: на вид тяжёлая, грубая; краска на ней потрескалась, обнажив древесину, похожую на старую кожу. Сонхо не колебался. Он упёрся в неё плечом, и раздался скрип, от которого по спине у Донмина побежали мурашки. Дверь поддалась неохотно, впустив их внутрь вместе с клубами поднявшейся пыли, закрутившейся в лучах ущербного света. Внутри было пусто. Пространство выхолощенное, брошенное, больное. Парты с выдранными ящиками были сдвинуты в кучу у дальней стены, словно трупы после катастрофы. На полу — слои пыли, сквозь которые проступали чьи-то давние ножевые ранения, слом личности и полустёртые следы. На огромной потрескавшейся классной доске кто-то когда-то написал чьё-то имя и так и не стёр его. Окна были грязными, почти непрозрачными: за ними клубился серый свет угасающего дня, превращая комнату в аквариум с мутной водой. Сонхо прошёл в самый центр комнаты, где пыли на полу было меньше, и медленно опустился, прислонившись спиной к ножке одинокой уцелевшей парты. Он не смотрел ни на Донмина, которого привёл сюда, ни на покосившийся стол, ни на витающую в воздухе старость и дряхлость. Донмин стоял на пороге, не понимая, зачем он пошёл. Как вчера. Словно Сонхо сегодня вот уж точно собирался его убить. Это место давило. Донмин внезапно понял, что времени в этом городе и правда не существует. Здесь не было места для будущего — только для пыльного гниения прошлого. Интересная аллегория. Донмин ощущал своё существование в этом городе практически точно так же. И всё же он закрыл дверь. Теперь они были в скорлупе. — Почему в этом крыле так… — Жутко и пусто? — опередил вопрос Сонхо. Он всё так же смотрел в стену — как призрак. Будто его не существовало. Донмин кивнул и неопределённо повёл плечом. Сонхо вздохнул, подтянул к себе колени и впервые за всё это время поднял на него глаза. Донмин сглотнул и отвёл взгляд, подходя чуть ближе. — Десять лет назад нас накрыло цунами, — начал Сонхо. — Школу почти полностью смыло. Какие-то корпуса снесли, какие-то отстроили заново, а какие-то, как этот, например, не тронули. Под ним котельная. Сносить — лишние заботы. Оставили вот так, — Донмин понятливо промычал. — Сюда почти никто не ходит, только прогульщики. Ну и я. Отдохнуть. Он сел напротив Сонхо, на расстоянии вытянутой руки. Не ближе. Дистанция точного выстрела и последнего спасения одновременно. Пол под ним был холодным и твёрдым. Фантомная сырость, поднимавшаяся от бетонных плит, облизывала его пятки. Тишина впитывала звук их дыхания, шуршание ткани, приглушённый, как из-под толстого стекла, гул продолжающейся жизни за стенами. И сквозь всё это, как острые серебряные иглы, протыкали крики чаек — безумные, тоскливые, как плач девочки трёх с половиной лет, что умерла в море. — Знаешь, — внезапно начал Сонхо. Донмин издал непонятный звук. — Когда мама умерла, все вокруг ведь и правда говорили, что это я её утопил. Не вслух, конечно. Но ты же понимаешь. Взгляды там, шёпот за спиной. Они в лицо меня жалели, а потом всем вокруг трещали, что я малолетний убийца. Донмин медленно поднял на него глаза, но маленький нечто напротив смотреть на него желания не имел. Сонхо уставился куда-то в пространство между своими коленями. Вместо этого он улыбнулся. Криво так, болезненно. — Мне было шесть, — сказал он, и его голос стал ещё тише. — Мама привела меня на берег. Где железнодорожный мост. Ветер выл. И она была спокойной. Такой спокойной, что это было страшно. Она взяла меня за руку и повела к воде. Он замолчал, глотнув воздух. Донмин послушно впитывал в себя чужое красное откровение. — У неё в другой руке была верёвка. Длинная, толстая, старая. И большой плоский камень, обмотанный ей. Мама накинула петлю с одного конца мне на шею. Не туго, как шарф. Потом вторую петлю — себе. И камень — между нами. Связала, — Сонхо сделал паузу, и в тишине послышался лёгкий, предательский щелчок — это сжались его челюсти. — Она сказала: «Не бойся, мы просто пойдём плавать. Как кораблики. Мама рядом, мы будем вместе — всегда». Донмин не дышал. Он чувствовал, как тот самый камень давит теперь на его собственную грудь. — Я не понял. Я думал, это игра. Какая-то странная. Она вошла в воду. Потянула меня. Вода была ледяной. Я закричал, — он почти подавился — кровью или вздохами. — Не от страха тогда ещё — от холода. Она обернулась, посмотрела на меня… и в её глазах не было ничего. Ни любви, ни ненависти, ни безумия. И она просто… продолжила идти. Тянула меня за верёвку на шее. Сонхо наконец поднял голову. Его глаза были сухими и огромными. Один — спрятан под белой повязкой. Но Донмин видел, что из него шла кровь. — Я начал задыхаться. Камень тянул нас ко дну. Я бился, царапал её руки. Видел, как её волосы плывут вокруг лица, как медузы. И я… — голос его сорвался, превратился в шёпот, — я испугался. Я испугался, что она заберёт меня с собой. В это «вместе». Знаешь, я так боюсь умирать. Честно. Моя вторая рука была свободной, и я ударил маму по лицу. Она вскрикнула. Выпустила. Я не помню, как стянул с себя петлю. Наверное, мама не слишком туго затянула. Кое-как выплыл. Отполз на камни. А она смотрела на меня. Уже по горло в воде. Смотрела, будто ей было всё равно. Потом просто… камень перевесил. И всё. Донмин сглотнул. Ему захотелось прикоснуться, прижать руку к кровоточащей и гноящейся ране, зашить её нитками, которые завещала сестра. Но он боялся. — Её тело выбросило через три дня, — монотонно закончил Сонхо. — А меня все жалели. Мол, бедный ребёнок, мать на глазах утопилась в море. Но я-то знал, что они думают. Ты ведь тоже так думаешь? Что шестилетний мальчик мог бы что-то сделать. Развязаться. Позвать на помощь. Спасти её. А я просто сидел и смотрел, как моя мама уходит в море. Но я правда не мог. Знаешь, это как… — Это как когда тебя прижимают к полу, — перебил Донмин. Он смотрел куда-то в пространство над его головой, где в пыли висели призраки, — и ты понимаешь, что твоё тело — не твоё. Маленькое тело, прижатое к линолеуму на кухне. Запах перегара и пота. Тяжёлое чужое дыхание над ухом. Собственное предательское молчание. Потому что кричать было нельзя. Потому что если крикнешь — будет хуже. А если будешь лежать тихо, неподвижно, сделаешься невидимкой, кусочком мусора на полу, то, может быть, это быстрее закончится. И ты выживешь. — Оно принадлежит кому-то другому, — продолжил он, и детские призраки забили в барабаны. — И всё, что ты можешь — это смотреть в потолок. Просто смотреть и ждать, пока это кончится. А потом встать, отряхнуться и сделать вид, что потолок был самой интересной вещью в мире. Потому что если посмотришь на себя — ты сломаешься. Он никогда этого никому не говорил. Ни сестре, ни матери, ни полицейским, которые задавали вопросы. Это оставалось внутри спрессованным пятном стыда. Донмин не видел, как Сонхо поджал губы: всё-таки не ошибался. — Да, — тяжело выдохнул он. — Именно так. Ты просто ждёшь, когда это кончится. И думаешь, что если будешь очень послушным, то тебя оставят в покое. — Или заберут с собой окончательно. — Ага. И то, и другое — выход. В комнате не осталось ничего, кроме гула в ушах и безумных криков чаек. Донмин снова посмотрел на парня рядом: Сонхо не плакал. Он просто сидел, выпотрошенный. Со своей самой чёрной-чёрной тайной в мире. И в этой тайне было что-то невыносимо для них общее. Донмин смотрел на него, и в этот момент все внутренние установки рассыпались в прах перед нагой правдой. В этот раз в Сонхо он тоже увидел себя: такого же приговорённого к жизни с призраком, привязанным верёвкой к шее. — Ты ведь тоже неправильный? — что-то снаружи с грохотом упало вниз. Наверное, крыша обвалилась. Донмин повёл плечом. — Что-то типа того. Не знаю, но раньше так все говорили. Из-за отца. — Твой отец — убийца? — Ага, детский маньяк, — он хлопнул себя по бедру. — Когда сестра умерла, я давал показания в полиции, как одна из его постоянных жертв. До Сонхо дошло почти сразу. Он выдал лишь сдавленное «оу» и замолчал. — Спасибо, что поделился. — Спасибо, что признался. Они сидели на полу среди битого стекла, и столетняя пыль медленно оседала на их волосы, ресницы, на открытые участки кожи. Каждая частица была микроскопическим гробом для какого-то забытого слова. Воздух казался густым, как бульон из спрессованного времени. Донмин закашлялся: то ли из-за пыли, то ли из-за неловкости, то ли просто так. И они молчали. Отдыхали, наверное. Не вспоминали ни о вчерашнем, ни о сегодняшнем — вообще ни о чём не думали. Им было всё равно. — О, — внезапно встрепенулся Сонхо и ткнул пальцем в его левую руку, — у тебя напульсник порван. Это ты вчера так?.. Донмин опустил взгляд: действительно. Шов слегка разошёлся, но повреждение было некритичным. Легко было зашить такую ерунду, когда в семье зашивали все и всё. Даже вены. — Не страшно. Донмин вытащил катушку ниток, которыми сестра с ним когда-то поделилась. — На память, — проблеяла она, обняв за шею. — Если меня когда-то не станет, эти нитки тебе всё-всё за меня зашьют. Представь, что я — эти нитки. Когда я умру, я ими стану. Так что никому не отдавай их. И ведь не обманула. Умерла — и превратилась в маленькую чёрную катушку с нитками. Или её волосами. Нитки цвета двух часов ночи и венозной крови под кожей на сгибе локтя. Нитки, которые он носил с собой с тех самых пор, когда мир его сестры сузился до размера аптечной упаковки и тихого шелеста пластырей. Он принялся чинить напульсник, и каждый стежок был швом между вчера и сегодня. Попыткой сшить воедино расползающиеся края собственного «я». Пальцы, чаще зубной щётки державшие только лезвие, сейчас двигались с неуклюжей, почти священной осторожностью. Узлы затягивались туго — будто он затягивал петлю на собственной тоске или шее. Сонхо за его жалкими попытками просто наблюдал. Самому себе улыбнулся, качнул головой, а потом достал из глубин рюкзака игольницу. Маленькую такую, тёмно-синюю. Донмин выгнул бровь: откуда? Из кармана старого пальто, висевшего в шкафу дома, которого нет? Из рук матери, которую он больше не помнил? Или, может, из чьей-то ноги, когда нужно было вытащить занозу, но получилось вытащить не всё? Иголка была тонкой, холодной. Донмин такие видел в больнице. Ну или похожие. Одну такую ему систематически вгоняли со всей дури в вену на сгибе локтя. Вторую — в шею. Третью — в живот. Говорили: анестезия. Чтобы плакать было не больно. Донмин поёжился. — У тебя пуговицы не хватает, — констатировал Сонхо. — Она в кармане, — сообщил Донмин, машинально похлопав себя по боку. Взял утром на случай, если спросят за неподобающий внешний вид. — Дай зашью. Не спрашивая он потянулся к белой-белой рубашке, которую Донмин утром ненавидел. Его пальцы коснулись края ткани, пропахшей дымом дешёвых сигарет, солью морского ветра и едва уловимым, въевшимся страхом, который становится второй кожей. Донмин замер: его мускулы напряглись инстинктивно, готовые отдёрнуться. Но он просто сидел. Позволил. Это было почти непереносимо — позволить кому-то вот так, вплотную, прикасаться к тому, чего он трогать сам боялся. Кроме сестры, конечно. Суён всегда трогала. Без разрешения, ласково. Заботливо. Говорила: «у тебя рукав порвался; мама занята, я сама зашью». Зашивала. Медведями, красными заплатками, вымышленными цветами и всем, что могла найти в своём маленьком деревянном сундучке. Вещи, которые Суён когда-то зашивала, больше не носились — для них было сформировано тёмное-тёмное кладбище в чулане. — Я могу взять?.. — Донмин понял, что Сонхо спрашивает о нитках, и долго сомневался, можно ли вручать труп сестры кому-то другому. Решил, что рядом с ним сидит её призрак и всё-таки неуверенно протянул катушку. Сонхо коротко улыбнулся одним глазом, оторвал нитку, склонился над едва дышащим трупом и начал. Первый стежок прозвучал в тишине комнаты неприлично громко. Донмин вздрогнул. — Не дёргайся, — тихо сказал Сонхо, полностью поглощённый процессом. — Портного испугаешь — проткну тебе живот. Сосредоточенный, он больше ничего не сказал. Работал с иголкой аккуратно, почти нежно: словно пришивал оторвавшийся кусок плоти. Суён тоже так шила. Медленно, осторожно. С особой любовью, а потом хвасталась: «братик, смотри, смотри! Я пришила к твоей чёрной рубашке небо». Браслеты из фенечек, серебряных колец и порванных ниток размеренно бегали по худому запястью с напульсником. Треск нитки и каждый стежок заставляли думать. Один: след на спине, который потом неделю нельзя трогать. Два: тупой взгляд в стену и сжатые зубы. Три: взгляд одноклассника, после которого хотелось содрать с себя кожу. Четыре: сестра опять смывает кровь с губ и штопает порванные брюки. Каждый стежок был попыткой скрепить то, что разошлось. Залатать дыру, через которую из Донмина вытекали самоценность и ощущение, что ты имеешь право просто быть. Пальцы Сонхо дрожали, но движение иглы было точным, уверенным, почти хирургическим. Он делал это тщательно, как будто от этого шва зависело что-то очень важное. — Говорят, если пришить пуговицу на себе — пришьёшь память, — вдруг произнёс Сонхо. — Глупость, конечно. Но, может, не вся. Сонхо аккуратно завершил стежок, перекусил зубами нитку и проткнул маленькую подушку иголкой. — Готово, — сказал он, отстраняясь и встряхивая рубашку. Пуговица сидела крепко, криво, стежки торчали. Это была самая некрасивая, самая искренняя пуговица на свете. Донмин посмотрел на неё, потом на Сонхо. Улыбнулся — тоже искренне. Как утром. — Спасибо, — выдавил он. Слово было ржавым. Сонхо кивнул, убирая взгляд и снова прижимая худощавые коленки к груди. Они оба знали, что дело было совсем не в пуговице. Просто два сломанных мальчишки, которые учились зашивать раны. Просто двое неправильных, практически уничтоженных системой, согнутых пополам и спрыгнувших вниз. Вредные, призрачные, холодные, болеющие. Вековые, обветренные, солёные и ржавые. Подростки. — Завтра будет хуже, — буднично и призрачно. В этих словах поместилась целая вечность ожидания удара, который ещё не нанесён. — Всегда будет хуже, — поддакнул Донмин, разглядывая собственные пальцы. — Но сегодня, — Сонхо сделал крошечный вдох, будто набираясь смелости, чтобы оклеветать Б-га, — мы можем просто посидеть здесь. Если ты хочешь, конечно. Эти слова висели в воздухе, хрупкие и сияющие, как мыльный пузырь. «Посидеть здесь». Где? Среди осколков, пыли и призраков. Не пытаясь ничего починить. Ну, почти. Кто-то чинил голову правдой, кто-то память — нитками. Но ни Сонхо, ни Донмин не пытались убежать. Они хотели размеренно и молча существовать. Просто быть. В городе-море, где не существует времени. Дождь закончился, а море молчало. Огромное, свинцовое, заснеженное, бездонное ухо, приложенное к раковине. Оно вбирало в себя все их невыплаканные слова и отчаянную нежность. Как молчание свидетеля, который видел слишком много, чтобы говорить. Как молчание воды, принявшей в себя тело чьей-то матери или девочки с перерезанным горлом. Оно было здесь, за стеклом, за стенами, за всем, оно было везде. В их головах, в их крови и в звёздных осколках старых комет. Великое, всепоглощающее, абсолютное, в котором они вчера утонули. Они так и сидели, не двигаясь, пока тени в комнате не удлинились. И даже тогда они не зажгли свет. Потому что в темноте швы на душах перестали быть видимыми. И можно было на секунду притвориться, что их нет. и, может, я вспыхну сверхновой как и прежде, снег всё такой же холодный
Примечания:
33 Нравится 34 Отзывы 9 В сборник
Отзывы (10)