Если слышите собачий рык за спиной — не оборачивайтесь. Не ускоряйте шаг. Не подавайте виду, что слышали их.
Билборды по Пенаконии все, как один, замазаны красными линиями из баллончиков, среди красок и разбитых табло, которые по-прежнему искрят и бегают помехами по темным экранам. Зарянка выдыхает, прикрывает шею, старается не спешить, не злить гончих, что смотрят из темноты, еще сильнее. По шее вниз стекали струйки крови, просачиваясь насквозь через легкую одежду. Перед глазами у нее — знакомая дорога, но незнакомый путь и незнакомые ноги несут домой, но по незнакомым шагам, в незнакомом теле. Она только чувствует, как сильно поджимает губы, ей кажется, что вот-вот откусит, а то и вовсе вырвет, обнажив уродливую не укрытую десну и белоснежные зубы, как выпучивает от боли глаза, так сильно, что они вот-вот выпадут из орбит и покатятся тоже к чертовой матери. А за спиной все еще чьи-то шаги, на мягких лапах, бесшумные, но ощутимые в холодной одиночке, в которую внутренний двор перед подъездом превратился, в живой, мать его, приступ клаустрофобии. Углы дома плывут, нужная входная все дальше и дальше с каждым шагом. Это не сны, а последствия гиперсомнии. Поломка головы, которую гончие, думают, лечат. Когда Зарянка подворачивает ногу, пытаясь наступить на ступеньку, каблук предательски отваливается, отскакивая по железным перилам. Количество вдохов в минуту сокращается до нуля. Клиническая смерть. Разряд. Дверь подъезда захлопывается, за ней остается неизведанный зверь. Слышно, как он дерется в нее когтями, надрывает больное горло ревом, и он не один. Безопасность, наверное, наступает только тогда, когда Зарянка чувствует ключи в кармане. Вздыхает облегченно, сбрасывает обувь, босиком поднимается к себе. По лестнице. Чтобы вспомнить, что у нее есть ноги, руки, легкие, тулово. Что-то кроме надрывающихся в пульсациях висков, грома в ушах, как от ударов током. Ключи шумно отворяют замок. Один оборот. Бутхилл дома. Прокрасться тихо в ванную, залатать раны, лечь спать, не удается. Он стоит, как стальной гигант, сложив руки на груди. Зарянка машинально прикрывает руками раны. Бутхилл и без того горячий — закипает от ее молчанки длиной в закрытие двери до взгляда ему в глаза. — Какого с тобой произошло? Зарянка молчит. Держится. Не реветь, не плакать, не привлекать внимания. Боль закончится, она сильная, и… — Где твои крылья? — спрашивает Бутхилл, но ответа не дожидается: сам подходит, отрывает руки, которые к голове будто прилипли, все в крови, зависает глазами на ало-рыжих разводах по ее ладоням, обращает внимание на тонкие линии и на шее, на плечах, лице. Сглатывает нервно, рывком поворачивает ее спиной, сбрасывает пальто. Две рваные раны. Ранили ее, удар под дых — ему. — Прошу, не говори ничего. Сделай вид, что этого не было. Я просто схожу в душ и… Я сама виновата, — сил набиралась до этого момента для этих слов. И все равно голос дрогнул, противно, вязко, выдавая мерзость и боль от того, что случилось. Шипит, уворачивается от его объятий, но вовремя берет за руку. Сдается. Прячется в железную грудь, да и наплевать — лишь бы не одной. Лишь бы не сейчас, когда крылья себе хочется вернуть в полете, только в отличие от сна — сейчас у такого решения будет логичный финал. — Даже не думай, — он гладит Зарянку по голове, губами бережно касается макушки, прижимает к себе, стараясь не углубить голые раны, не причинить новых. Виноватится, по глазам ясно, как белый день, но и сделать не может ничего. Горячая ванная, затем и бинты с лекарствами, помогают не расплавиться под такими температурами. Мысли заняты, несмотря на свои потерянные крылья и гало, Воскресеньем. После того, как он пропал, между Гончими и Дубами разразились серьезные разногласия. Красноречивые заголовки называют это «Противостояние собак и хозяев», каждый раз издевательски подчеркивая последовательностью, кто же все-таки ведет. Пока по белой-белой коже стекают капли то воды, то крови, нутро раздирает невыносимая, но такая ценная агония. После предательства те, кто грелись на груди у предателя, желают крепко ему насолить, лишив всех галовианцев того, что делает их галовианцами, в жалкой надежде на то, что слепой фанатик вылезет из тени, заявит свое лицо и защитит самых-самых близких, как лидеру и велено. «А кто хочет быть большим между вами, да будет вам слугою; и кто хочет быть первым между вами, да будет вам рабом». Добрались до Зарянки. Очевидно, что дни собственные сочтены. Если его не дождутся, то найдут по запаху. Галлахер всегда говорит, что от Воскресенья смрадной, навязчивый и незабываемый аромат ладана, воска и табака с сахарной ватой. Сочетание удушливое, невыносимое, тошнотворное. Такое ни одна гончая не упустит, узнает по первой ноте, не глядя бросится, попросит за все ответить, упасть к ногам, оправдаться да с таким позором, что не разогнется впредь. Это не могут быть бесконечные поиски. Он играет зажигалкой, сидя на диване, смотрит на карту, на всех пораженных, сопоставляет с отчетами — скольким уже удалось отсечь все величие и гордыню, считает с уверенностью, как не в своем уме, сколько осталось и через сколько инквизиция схлопнется, предполагает попытками в аналитику неловкими, как скоро его самодеятельность отбросит тень на эонов — дойдет ли до них вовсе? Пусть и дальше все верят, что это благая чистка. Что так должно быть, что каждая пернатая тварь страдает свое, заслуженное, за ее сородича, за ее предводителя, чтобы мало не показалось, чтобы в следующий раз никто не встрял. Воскресенье по-прежнему не объявляется. Даже не догадывается, наверное, до чего волнует сердце. Раньше — ближайший соратник, на деле — инфантильный мальчишка, который без своей злой собаки шагу ступить не может. Конченый, изнеженный параноик с десятью замками и системами защиты, которые слезно просит установить, не наступающий на клетки на полу и чистящий зубы строго по часовой. Морящий себя голодом до рвоты желчью и обмороков. А сейчас и поджавший хвост трус, который не выйдет на свет даже по воле своей Богини, если она, конечно, на его зов еще откликается. По правде говоря, если Воскресенье кто-то и найдет, Галлахер себе не простит. Руки чешутся встретиться с глазу на глаз, саморучно разломать гало, выдрать медленно и дотошно каждое перышко, если понадобится, свернуть пальцы или затушить об глаз бычок. Идеи о такой расправе, справедливом ответе на все нарушенные обеты и непрощенные обиды, горько ноют, разбивая кожу изнутри некрозными наростами, метастазами навязчивыми по костям. Галлахер стабильно пару раз в день рисует себе во всех красках эту картину, но ни разу, никогда, не мог представить последних штрихов. Оставляет это себе на сладкое, на саму встречу. Да и Воскресенье, наверное, только Галлахер и сможет учуять. Эта болезненная тряска, как от аддикции, неживой холод, который входит в комнату вперед Воскресенья, потухший взгляд, который так или иначе по-кошачьи горит двумя желтыми свечами в темноте, чуть приоткрытые, застывшие в мольбах, губы, нежные, мягкие… Можно зажать нос, и все равно Галлахер из сотни копий найдет настоящего. Выявит по морщинкам у глаз, по спаленным слезами уголкам, по отвратительно причесанным волосам, по поцелую, вслед за которым без осечки полетит пуля. В это хочется верить. Что все пройдет, даже если затянется на часы, как по щелчку. Что не зашепчет где-то на задворках совесть, еще какие-то рудименты человеческого, как у галовиаенцев крылья — рудимент ангельского. — И нравится тебе это все, Галлахер? — господи Река в своих изречениях редок, но никогда не скромен. Бьет точно, напролом, как будто через камеру видит все насквозь, как в рентгене или тепловизоре. Прибыл на заварушку, чтобы снять о ней хороший сюжет. Как только открывает рот — Галлахера давит бруксизм до того, что голова начинает болеть. — Что нравится? — То, о чем ты думаешь. Галлахеру думается только об одном, наперекор всяким садистическим изысканиям, он все-таки хорошо знает того, кому собрался языком силы доносить о том, сколько боли причинил и сколько непростительного совершил. Он и сам этих ошибок с три короба насовершал, что за то сейчас хотел полоснуть себе по шее, чтобы кто-то разбил нос, привел в чувства. Река на эту роль не подоходит — таких Галлахер сам ломает об колено без лишних содроганий и эмоций. А сам он когда-то возвел в высшую ценность — делать Воскресенью приятно. Незаметно, осторожно, даже зная, что он сам поморщит нос и будет не рад. У Воскресенья же привычка — не быть слишком благодарным, не размениваться эмоциями, не разбрасываться тем, что хорошо лежит, не давать лишний раз кому-то заподозрить свои уязвимости. Галлахер так хорошо его знает, до каждой мелочи, вплоть до того, на какой дорожке в Пенаконии сколько раз он спотыкался и на какой именно брусчатке, в каких состояниях, от простого утомления до тяжелой болезни. Уязвимости эти хватаются за хвост только на практике, заучить их наблюдением, математическим расчетом, даже близостью с ним — невозможно. Воскресенье не любит поцелуи в щеки, нос и лоб, но млеет от поцелуев в губы, в шею, в уши. Воскресенью не нравится излишнее внимание к крыльям, но будоражит, если на них немного подуть — он рефлекторно прижмет их к голове, выгнется, увильнет из объятий. Потому они такая яркая мишень. Наверное, он ничего так не боится потерять, как крылья, ни дорогих подарков, ни близких, как будто крылья не просто часть тела, а какая-то сакральная, присосавшаяся к нему лярва, которая за него думает, есть и спит, пока он все живое, что в нем было, — улыбку, смех, любовь, — отдавал этой неведомой хтони, лишь бы она держала незримый купол не подпускала Галлахера ближе. Но иногда это нечто, о природе которого рассуждать — дело неблагодарное, отпускало поводья. Сначала он оставался у Галлахера на прокуренной кухне, просил заварить ему чаю, умолял и божился без сахара, да от пресного чая бы он просто бы терял сознание аккурат на руках. Все началось с заостренного внимания на мягкой коже, особенно на спине, на пояснице, которую Воскресенье постоянно просил разминать. Сидячая работа, утомительная, не то, что спиваться в баре и прикрывать задницу главы клана Дубов. Галлахер все чудесно понимал, и сейчас понимает также, только не себя, увы, сколько с шифром не копался, на узнал, почему никогда Воскресенью не отказывал, криптографа не получилось. Наверное, слишком много позволял от великой псовой привязанности, что выкорчевать бы из себя вместе с каждым позвонком. Гончий позволял безмятежно уснуть в его квартирке, нарушить за закрытыми шторами клятву никогда не спать. Даже если не спал он — прикрывал глаза, расслаблялся, был неприкосновенен, как святыня, каждое место под Солнцем было его и только его, и всякому бы, кто посмел потревожить его покой, растолкать невинного и беззащитного, перегрызть глотку. И для Галлахера никакая муха не смела пролетать над безмятежным, одомашненным птенчиком — слишком дорого ему эта награда, не блестящая, а сопящая, обходилась. Чтобы сейчас оказаться не больше, чем красивой картонкой, за которой таилась бездна. Космическая, необъятная. Незнакомая. Не та, за которой стоять правдами и неправдами. Такая, которую бы запечатать и не давать никому проникнуть внутрь, чтобы не утонуть и не провалиться. — Не нравится, — решается ответить Галлахер — и не врет. Встает, выходит из здания, полуразбитого и полуразрушенного, из окон пустых лохмами развеваются наружу занавески, тюли, из опрокинутых горшков увядшие цветы. Сигарета в губы, пятая, десятая, эффекта не дает. Курить их наживую не то же самое, что во сне. Противно скорее, чем расслабляюще. Как малолетка выделывается, еще и улица заволочена ночью, беззвездной, холодной, где-то вдалеке, в глубине безлюдных улиц, некогда сияющих радостью, весельем в Золотом часу, шумит радио с помехами, а из него скрипка. Галлахер хмыкает, тушит бычок ногой. За углом что-то мелькнуло. Нет смысла бежать, пытаться ухватить, пусть на землю и рухнуло сизое перышко, очевидно, чье.Не нападайте со спины. Не трогайте женщин и детей, если они не относятся непосредственно к главе клана Дубов. Кого-то, кроме галовианцев, брать в плен и не калечить.
У них тоже свои инструкции. Не правила выживания, не кодекс чести, а жалкая нерабочая попытка остановить расправы и вакханалию. Все-таки, с чем-то, но Воскресенье справлялся лучше него. Или просто времена были другие? Галлахер стряхивает эти мысли, по-собачьи дергает головой, плюет на асфальт, в развалины, прячет руки в карманы, и все-таки следует за тенью, мелькнувшей за углом. По следу из перьев. Чтобы идти хоть за кем-то. Не разлагаться в незримом гробу, возведенном вокруг себя, в одиночку. — А ты, я гляжу, язык с головой не подружил, — Река как навязчивая галлюцинация следует за ним, — Галлахер, хороший мальчик, послушай хозяина — тебе не понравится то, что ты там увидишь. — Где — там? — Куда идешь. — Тогда не иди за мной. За желтые заголовки тебе снесут башку. Усек? Река злорадно улыбается, но вовремя себя одергивает, по грозному взгляду Галлахера можно прочитать, точно святое писание, весь спектр негативных эмоций, от простого презрения до дичайшей ярости, граничащей с исступлением и опалой. Он отходит, не поворачиваясь к гончему спиной, пятится, пару раз чуть не падает на обломки, ускоряется, когда слышит рык, когда шрамы по лицу, рукам и шее Галлахера загораются адским красным, пропадает из виду. Нос перестает морочить его неестественный, неживой аромат. Будто Галлахер всегда говорит и будет говорить не то с иллюзией, не то с живым мертвецом. Даже мурашки по коже от этого… гостя не из мира сего. А перьев с каждым поворотом все непозволительно больше, больше и больше. Какой-то раненый смог убежать? Какой-то из гончих позволил живому знаку о скором визите скрыться и не попасть в сводки, не засветить лицом на многочисленные фото и видеокамеры, которые непременно разлетятся по сети? Такое, конечно, впервые. От того Галлахер и берет след, осторожно, неспешно, загоняя добычу в уголок поуже, поукромнее, до усталости и беспомощности, как у слепого котенка. Даже жалеет, что не взял с собой биту или чего поинтереснее. Не удастся сорвать гнев на ком-то, кто может стать очередной перекладиной на пути к Воскресенью, представляя его самого. Как же, наверное, станет легче, проще, дышать полной грудью, когда он поплатится. За каждое не данное объятие, за каждый отказ просто взять за руку, лечь рядом. Нелепые мелочи, но Галлахер уверен, что тогда, что сейчас — в них было все. И трепет, смешанный с легкой, как кружево, искренностью, для которой не нужны ни градус, ни кураж, ни допинги, и родное, неотделимое, слипшееся между ними, как яблоки в кармели, багровеющее и налитое кровью, что Воскресенье не дернув рукой разорвал. В груди разражается несвойственный страх, критическая точка, экстремум ужаса — остаться одному, особенно по природе своей стайному, в гордом плавании в далеком космосе на немыслимые дистанции безуспешный и провальный, как проект, как недописанный код, как протекший потолок и треснувшая от удара по раковине черепушка, из которой так несолидно вытекают мозги, кровь, остальные жидкости. Собака не может злиться на ту руку, которая ее кормит, но Воскресенье, скольким бы командам ни научил, ни разу не вручил обещанную награду. Только специально учил терпеть. И все это невысказанное, не прожитое, не пережитое и не признанное, будто его не было, будто оно сон, фантазия больного писателя, несыгранная увертюра, недописанная картина, под гнетом времени и плесени превращенная в погань, белые стихи на азбуке морзе, неизвестный младенцу, что уснул, конец интересной сказки. Простое, но бессмысленное и никому не нужное. Только Галлахеру, да и то — зачем? От гнева с каждым днем распахивать глаза все труднее. А он не тает, как ледяная глыба, только разрастается, как грибок по муравью, что только и хотел пожрать, а не прорасти паразитом. Галлахер без своего паразита просто не жилец. «Кто не предается гневу, тот, без сомнения, не решится на убийство; кто обуздывает гнев свой, тот, конечно, не даст воли рукам своим». Ноги сами приводят к той ненавистной квартирке, к подъезду, железная дверь которого сорвана с петель и валяется погнутая поперек прохода. Неоновая вывеска бара, в котором Галлахер ужинал, обедал и никогда не завтракал, догорает последнее оплаченное владельцем электричество. Внутри ни барной стойки, ни пойла, ни души. Все сравнено с землей, до основания. От этого свербит, сколько благой целью себя не оправдывай. Тянется к зажигалке, забывает, что сигарет не осталось, и от досады бросает ее со всей силы в разбитое окно. Внутри база она взрывается, а от шума с улицы разлетаются все вороны, которых Галлахер до этих пор не замечал. Раньше тяжелая, увесистая и неподъемная дверь сейчас — словно бумажная. Ее точно можно свернуть в самолетик и запустить в далекую, темную ночь, чтобы кому-то блеснула белым светом, дала знак. Хороший. Только вот на такую чушь, в реальности невыполнимую, Галлахер и секунды не потратит. Нужно привыкать, то тут все не так, как во сне, да и он вообще тут не должен был оказаться, не так, не в такой форме. Перевести бы стрелки часов вспять, да замереть там, в моменте перед тем, как все рухнуло. Не на Пенаконии, а внутри него, изначального бестелесного и пустого, как жестяная банка. Поднимается по лестнице, пропуская под ногами по две ступеньки сразу. Не спешит, слышит в квартирах какую-то болтовню. За одной дверью кто-то плачет, за другой — ругается механический голос так неразборчиво, что идею распознать его владельца проще бросить. На следующем пролете лежат цветы, четное количество. Кто-то почтил память погибшего от кровопотери галовианца. Галлахер скалится, давит цветы, отбрасывает их ногой в сторону, в темноту, слышит тут же крысиный писк и одновременно с ним — протяжное карканье. Ворон садится по ту сторону окна, стучит клювом в форточку, пытается просунуть голову, но раз за разом застревает, истошно крича, пока крыса доедает подаренные ей волею судьбы цветы. На последнем этаже та самая подачка от клана Дубов. На окраине, поближе к небу. Галлахер нерешительно дергает ручку — поддается легко, ее недавно взломали. Все равно кроме алкоголя у него обносить нечего, так что потерять что-то важное не страшно. Из-за дверного косяка прямо ему на ботинки, тело, лицо, тянется тонкая полоска пробивающегося через шторы света. Неужели он брел за следом из перьев столько часов? И он привел его в такое залитое яркостью и уютом место, которое никогда не казалось даже просто пригодным за чем-то, кроме проживания ночи не на лавке. Пол бережно застелен газетами, на них — капельки запекшейся крови, а в квартире безумно холодно и пахнет миром. Плевать. Тело безбожно одолевает боль, тянет во всех мышцах, спину, шею. Издержки того, как мем приобретает тело — в грезах нет ни боли, ни отчаяния, ни страдания. Если ты чья-то фантазия, ответственности у тебя при внешнем лоске не больше, чем у младенца. А сейчас, с плотью из плоти, с кровью из крови, а не из какого-то подвида мемории или вовсе без веса. Чувствовать постоянно, как стучит сердце, течет кровь по телу, воздух режет легкие, изнурительно. Но всякую усталость напрочь выбивает резкий шум. Откуда-то из ванной. Галлахер замирает неуверенно, совсем безоружный, пробует бесшумно встать и проваливается. Шум тут же затихает, на дверь по ту сторону кто-то опирается всем телом. Рука тянется под кровать, там ящик с инструментами, в нем — ржавый лом. Дать отпор пойдет. Тем более такому глупцу, который покушается на самого свирепого гончего. Нужно все-таки было брать с собой Реку — заголовки вышли бы пострашнее. Злую шутку играет когда-то со всех сторон оправданное желание повесить зеркало не только над раковиной, но еще и на двери. Перед ним, точно из ниоткуда, вырастает худая, даже нет, немощная фигура Воскресенья, уставшего, забитого, с синяками под глазами и ранами по лицу. Всякий гнев отбрасывает взрывной волной, расщепляет, как от светового излучений, не оставляя ни следа. А перья, которые от резко распахнутой двери все летели, как в невесомости, к основанию чернели, а белоснежная их часть испачкана кровью. Все случается само собой. Галлахер не отдавая себе никакого отчета, заключает его в объятия, разбивая, как дешевую посуду, не жалея, все свои планы и цели на него. Воскресенье дрожит, как жертва птичьего гриппа, в лихорадке и чуть ли не судорогах. Галлахеру на плечи тяжелыми каплями попадает его кровь. Столько вопросов, и никакой из них не кажется хоть сколько уместным. Где спал, что ел, как спасался? Сколько времени и какими усилиями не попадался под нос, на глаза? Из-за чего темнеют перья и почему вырывает он их себе сам? Поглаживая руками спину, Галлахер не чувствует на ней крыльев, только какие-то неоперенные кости, которые уже никогда не поднимут его хотя бы на сантиметр выше над землей. Поэтому эту ношу гончий берет на себя: приподнимает его, обнимая, заверяет, что несмотря на все тяжелые, как чугун, мысли, на все мечты о звонком лезвии у его шеи, Воскресенью в его руках всегда будет безопасно. Очередная тонкая стеклянная баррикада рушится, когда Воскресенье собирает последние силы на то, чтобы оттолкнуть Галлахера, но не с целью отстраниться, а чтобы попытаться посмотреть в глаза. Белки у Воскресенья тоже налиты кровью, а прожилках между сосудами отражаются маленькие осколки рассвета, которые пробираются в забытую квартирку, чтобы нарушить всякое стеснение и оставить позади прежние намерения. — Еб твою мать, что с тобой? — Галлахер не может подобрать слов лучше, и Воскресенье это на удивление смешит, а не пугает, хотя и сразу стереть весь ужас от встречи с главным врагом и вместе с тем единственным защитником не удается. Прошлая выдержка, умение оставаться при себе и держать лицо даже в самых патовых и непоправимых ситуациях им растеряны также, как Галлахером умение не вовлекаться, не привыкать, не служить и не привязываться. — Ничего хорошего… — издевается сам над собой Воскресенье, разводя руками и показывая в одной пинцет, в другой ножницы, — От тебя не спрятаться, даже если я себе все нахрен повырываю. — Ты никогда не ругался, — Галлахер хмурится, не верит своим ушам. Вроде и встрече рад, а вроде и вовсе не того от нее ожидал, вроде и видит перед собой своего, настоящего, живого и осязаемого, но все равно какого-то не того, смотрит как насквозь, прямо в глаза, но встречного взгляда не определяет. Холодок проскальзывает по спине, и в голову приходит мысль обойти вокруг него, убедиться, что не сон, но при первой же попытке сделать шаг в сторону, Воскресенье молча указывает на разбитое гало, которое каким-то чудом все еще держится у головы. — Твои постарались, — и поспорить не с чем. Потому так на себя не похож. И если прекращать обманывать, то находится на последнем издыхании. Опытным путем гончие быстро определили, что кровотечение, вызванное потерей крыльев, перьев, и всего того, что отличает галовианцев от людей и не только, без первой помощи приводит к верной смерти от кровоизлияния. У Воскресенья следы ковыряния под ногтями, на искусанных губах, по всему лицу. Что не приколочено, то он пытается себе вырвать. На глазах почти не заметить уцелевших ресниц, волосы, что и без того сыпались, как за ними ни ухаживай, сейчас торчат клочьями и даже если перед ним настоящий, неподдельный, его, родной Воскресенье, то с ним что-то настолько не так, что никакая экспертиза не определит, что именно. Галлахер пытается гладить по ранам, незарастающим, пульсирующим так, будто вот-вот взорвутся, на что Воскресенье болезненно отскакивает, прикрывая их руками. Хмурится, недовольный, бьется о ванную и по глупости теряет равновесие. Встать обратно уже не выходит, тело не слушается, а гончий нехотя признается себе, что все-таки опоздал, и какой-то части его больных и жестоких фантазий суждено прямо здесь и сейчас свершиться, как назло — даже не по его воле. Независимые последствия неправильных решений, наделанных ошибок, вовремя не брошенных фраз, которые сейчас высыпать ему на голову, все равно что добивать окончательно. На такие резкости Галлахер не может пойти. Всегда всю самую грязную работу выполняют за него, и тем более выполнили бы, касайся это бывшего главы клана Дубов. Протягивает руку. Воскресенье ее даже не замечает. Всякий задор и радость остаются конденсатом на окнах, размывая мир за пределами несуразной квартирки, где раньше они обнимались, даже если кто-то ворчал, выручали друг друга, не подозревая об этом, и решались, стихийно, по воле чего-то высшего, но такого несправедливого, ведать друг другу тайны, которые в итоге связали их, как цепями, чтобы в момент расставания, обоими не осознаваемого, от того такого легкого, как перышко, но вставшего поперек горла, как кость, с упоением полоснуть по обоим. Не жалея, и не щадя, от души, как только в голову придет. — Эй? — Галлахер его окликает, но не получая никакой обратной реакции, кроме пустого и все еще напуганного взгляда, прижимает галовианца к себе. Подгадать бы момент, свернуть голыми руками шею, но тело каменеет, застывает в моменте, в который Воскресенье медленно проваливается в его объятия, и закрывает глаза, как-то слишком по-настоящему. Не на сон внутри сна, не для имитации, чтобы чересчур заботливый гончий отвязался и ушел восвояси, отстал от него, а так, как будто правда лучшим заключительным аккордом его истории выбрал уснуть на его руках, чтобы кожей, тонкой и изуродованной, чувствовать, скольким чаще бьется его сердце, чем стучало в грезах, и как заканчивает работу собственный заводной механизм, прощально щелкая. Не сразу удается понять, что происходит. Воскресенье, как тряпичная кукла, обмякает в руках, с тех ошметков, что остались от крыльев, все еще что-то стекает и отваливаются перья, застилая собой пол, как листья по осени, о которой Галлахер знал только по завезенным на Пенаконию инопланетным фильмам. Наверное, если бы им было свойственно менять времена года, то Воскресенье оказался бы той самой осенью, лучистой и обнимающей, уютной, которая с теплым кофе и ароматом корицы, в которую дожди если и льют, то по необходимости. Да только есть нюанс — мало что осенью не умирает. — Красиво, — Река говорит откуда-то из-за спины, хоть и прекрасно знает, что Галлахер даже не обернется — слишком увлеченно и судорожно трясет того, кого мечтал своими руками придушить, чтобы отогнать очевидные обвинения с обеих сторон. И с той, которой любит, и с той, которой ненавидел. Не нужно суда присяжных, чтобы вынести вердикт. Хлопушка завершает дубль. Снято. Актеры отыграли на отлично. Жалко, что зеленый спектакль. Пока Бутхилл бережно заматывал впадины под лопатками, на месте которых когда-то были крылья, не дергая ни глазом, ни морща нос и не высказывая никакой брезгливости или отвращения, иногда осыпая Зарянку поцелуями, чтобы хоть чем-то смягчить и без того несладкий вечер и мучительную ночь, проведенную втроем с отчаянием, она упорно вслушивается в эфир новостей по радио, которое только перестало транслировать испорченный концерт симфонического оркестра. Настолько тихо, что приходится всерьез напрягать уши, раздаются экстренные новости, которые она бы, право, предпочла никогда не слышать. А за окном галдели вороны. Ибо если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не то же ли делают и мытари.