Свидание

R
Завершён
23
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
11 страниц, 3 555 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
23 Нравится 3 Отзывы 2 В сборник

//

Настройки
Ксено никогда не мечтала о любви. Её тело — сосуд для знаний и разума, а не вещмешок, в который пихают письма, увядшие цветы и прочий сладкий мусор. Растрачиваться на чувства? Унижать себя ради чего-то такого… липкого и мимолётного? Нет. Она сознательно выжгла в себе всё лишнее, отдавая свободное место другим вещам — более нужным, по её мнению. Её тошнило с романтических книжонок, она не переносила вид счастливых семейных пар и плевалась желочью на каждого, кто советовал ей скорее выскочить замуж. Она не верила в потребность чувств. Не ждала писем с фронта. Не плакала, когда расстреливали чужих мужей на глазах у жён и детей. Не сочувствовала — и не стремилась. А когда присягнула фюреру, вовсе закрылась от любых чувств. Стерилизация? Отлично. Ещё одно доказательство того, что она — человек другого калибра: бесполезная для семьи, но бесценная для науки. Теперь она — бракованная, психованная иностранка — никому не нужна. Ни как чья-то жена, ни муза, ни инкубатор. Иногда, в порывах едкой скуки, Ксено разлучала влюбленных заключенных — одну отправляя в крематорий, другую — под нож. И никогда при этом не отворачивалась от криков, даже не давала надзирателям оттаскивать их сразу. Она ждала; жадно глотала каждую слезу, стекающую по их впалым щекам; смотрела до тех пор, пока они не наревутся вдоволь и не примут неизбежное. Потому что именно в эти минуты любовь подтверждала свою сущность: Беспомощная. Жалкая. Бесполезная. Уингфилд больше не могла чувствовать. Да и раньше — тоже. Нечего приукрашивать, верно? И это не было травмой, трагедией или проклятием. Она не «перестала» чувствовать. Просто никогда не начинала. Что-то в её организме изначально шло по другому маршруту: вместо ласки — интерес. Вместо влюбленности — фиксация. Она не сочувствовала — она наблюдала. Она не влюблялась — она изучала поведенческие отклонения. Она не скучала — она испытывала интеллектуальный голод. Мозг — занят наукой. Телами. Органами в полных формалина банках. А сердце?.. Избавьте. Сердце — это мышца. Качает кровь. Ни к любви, ни к страсти не имеет никакого отношения. Глупо вешать на него лишнюю работу. Уингфилд не нужна была привязанность. Не нужны были взгляды, касания, глупые обморочные фразы. Это всё — лоскуты иллюзий, которыми люди прячут собственное одиночество. Если в её жизни и было что-то похожее на влюбленность — то только в момент, когда скальпель впервые вошёл в ещё тёплое, мягкое тело. Именно тогда она и влюбилась — не в человека, в его мясо, внутренности — ведь то было прекрасно. Мягко. Чисто. Понятно. Там, внутри, — всё правильно. Всё по местам. Ни одного обмана. И, пожалуй, если бы она могла кого-то полюбить… То это должен был быть тот, кто не испугается, кто не дрогнет, кто сам залезет на её стол, раздвинет ноги — и скажет:

«Режьте».

Просто — отдался бы. Весь. До последнего нерва. И тогда, возможно… Ксено бы подумала о чувствах. Не испытала — нет, Боже упаси — подумала. Записала в журнал, пока что карандашом. И, к счастью, такого не произошло. По крайней мере не в том традиционном понимании. Мозг Уингфилд всё ещё работал чётко. Сердце — всё ещё качало кровь. Из развлечений — формалин, диссекция, расчёты, лезвие, проникающее под рёбра. Всё привычно. Всё — под контролем. Однако. Большое, жирное «Однако». В идеально отлаженный механизм влетела муха. Ни штурмом, ни срывающим душу криком. Тихо, почти незаметно. Как-то… между делом. Она жужжала где-то над ухом, доводя до жуткого психоза. Нет, муха, конечно, делала это не буквально — но одного только скептичного взгляда и выпущенного в потолок сигаретного дыма было достаточно, чтобы хрупкая империя Ксено дала треск. Просто что-то внутри… начало работать не так, как обычно. Ничего громкого. Ни истерик, ни дрожи в пальцах. Всего-то… сбой. Мелкий. Незаметный внешне, но пугающий по сути. Как первая царапина на линзе микроскопа: ещё всё видно — но взгляд замыливается. Ксено без устали анализирует, вычисляет, решает, но найти источник, нет, хотя бы дату, когда механизм задребезжал, она так и не смогла. Уингфилд продолжала жить. Думать. Резать. Следовать чётко выстроенному внутреннему уставу. Её дыхание не сбилось. Пульс остался ровным. Но теперь, когда она оставалась одна, тишина будто гудела. Как перегретый металл. Как система, в которую попала посторонняя переменная. Как химический раствор без важного компонента. Шнайдер. Блондинка. Арийка. С выверенным профилем, словно выточенным по лекалам из старого буклета по расовой эстетике. Светлые густые ресницы и красная, вызывающе красная помада — как у еврейской шлюхи. Это был цвет крови на гипсовой стене. Яркий, непрошеный мазок в чёткой серо-белой палитре лагеря. Точно след варварской кисти по идеально очищенному стеклу. Форма сидит на ней идеально, с математической точностью — как будто шил опытный портной — и только для неё — под её рост, под её резкие плечи и прямую талию. Слова подаются с отточенной сухостью, и — в отличие от большинства — без этой особой арийской манерности, с придыханием и раздуванием ноздрей, будто весь мир — подданные. А движения её — собраны, жёстки, она ведь самый примерный солдат — не просто помощница СС, а офицерка Люфтваффе. Женщина. Офицерка. При фюрере. Ксено, будь у неё шляпа, — сняла бы. Без сарказма. Но не это было главным. Глаза. Глаза Шнайдер — они не поддаются классификации. В них нет страха. Нет сочувствия. Нет намёка на извращённый садизм. Нет даже желания быть спасённой. Зато в них — жужжание. Муха. Самая настоящая. Упрямая. Та, что кружит над телом не для того, чтобы отложить яйца. А чтобы просто доставать. Ксено пыталась её игнорировать. Растворить в растворах. Обрезать, как нежелательный нерв. Не получалось. Уж слишком тихо Стэн входила в её операционную. Слишком правильно стояла. Слишком… удобно ложилась в её схему. Она вписывалась — как будто была рождена под скальпель доктора. Как будто не просто была готова лечь на операционный стол, а как будто всю свою жизнь шла к этому. Как будто именно этот материал Ксено искала всю жизнь. Такой материал не найдешь — он сам находит тебя. И ложится на стол идеально: позвоночником к центру, бёдрами к краю, зрачками — прямо в тебя. Уингфилд не нуждалась в компаньонах. Ни в соавторах. Ни в помощниках. Ни в любовниках. Но и не заинтересоваться таким занятным экземпляром не могла. Она ведь ученая, как-никак, а они — люди незаурядные, вечно тянущиеся ко всему интересному, неизученному и потенциально полезному. Этот сбой не сломал, не поменял и даже не заставил Ксено пересмотреть свои ценности — а дал то, чего её жадный до исследования мозг так долго желал: добавил в коллекцию новую — бесценную — игрушку. Новую подопытную крысу — только разумную. С блестящей выправкой и знанием команд. Крысу, которую не надо ловить по углам — она сама приходила и ложилась на стол, где только что вскрывали юного, ещё живого мальчишку, и отдавалась в руки, покрытые окровавленными перчатками. Добровольно. Без страха. С влюблёнными глазами. Удивительно удобно. Начальство доверяло Шнайдер слепо, как доверяют швейцарским часам или гранате с выдернутой чекой — лишь бы сработала вовремя. А сама Стэн — влюблена в доктора почти религиозно: настолько, что, казалось, чуть Ксено велит — она согласится лечь в автоклав. Лишь бы та посмотрела… долго. Внимательно. С тем прищуром, который у других вызывал рвоту, а у Шнайдер — судорожный выдох. Ксено, конечно, не верила в любовь. Но прекрасно знала, как ведёт себя организм, поражённый её биохимией. И для доктора это, в первую очередь, — просто развлечение. Уингфилд развлекалась, как могла. Ну правда — не будьте так критичны — ей всё ещё не дают выбирать человеческое мясо на опыты. Она просто удобный расходный материал, даже не немка, чтобы ею дорожить, всего-то какая-то американка. Такая же заключённая, только с отдельным кабинетом и доступом к пинцетам. Конечно же, ей скучно! Она слишком молода, чтобы так отъехать кукухой, и слишком непоэтична, чтобы писать мемуары или петь песни, спасая себя от одиночества и неизбежности скорой кончины. Вот и веселит себя как может: иногда — сшивая два бьющихся сердца в одно. Иногда — впрыскивая яд в глазницы слепому ребёнку: ну а что? Он и так не видит. А вдруг получится изменить цвет радужки? Элегантность — она ведь тоже эксперимент. А в остальное время — дразня арийку. Элегантно. Медленно. Намеренно. Пускай и доктор лишена классического понятия влюбленности, она понимала, что томные взгляды и желание Шнайдер лечь к ней на стол при каждом удобном случае не случайны. Замечала, как Стэн напрягается каждый раз, когда доктор подходит ближе, чем на тридцать сантиметров. Как сглатывает, если та снимает перчатку. Как «случайно» оставляет папку, чтобы вернуться. Как заглатывает своё «смогу», прежде чем прозвучит просьба. Такому материалу отказывать — преступно. Переступая через свою врожденную ненависть к романтике, Уингфилд любезно хватала арийку под руку и, пока никто не слышал, позволяла себе рассуждать: — Знаете, мне нравятся наши свидания. Дым валил жирными чёрными облаками, которые не поднимались — оседали. Будто мстили: небу, лагерю, коже. Печки работали почти каждый день — что-то сжигали, кого-то сжигали, иногда — готовили. Разница, по сути, символическая. Доктор, совершенно не стесняясь надзирателей или построенных в кучу заключенных, потянулась и прильнула к сильному плечу Стэнли с ленивой изящностью. Словно невзначай. Словно сцена из плохого французского кино, только вместо луга — казнь, вместо струн — стоны, вместо цветов и фруктов — запах горелого мяса. Ксено окинула стушевавшуюся Шнайдер быстрым взглядом и слегка ухмыльнулась — как бы ехидно. — Док, — офицерка, морщась, прикуривает — её речь была едва глуховатой из-за папиросы. — Это показательная казнь, а не «свидание». — Пф, мелочи, — Ксено романтично вздохнула, крепче вцепляясь в её локоть. — У нас тут не так много декораций, Шнайдер. Приходится использовать то, что под рукой. Вы — вот. Трупы — вот. Романтика, как вы понимаете, требует адаптации. — Господи, — пробормотала Стэн. А Уингфилд только удовлетворенно мурлыкнула: — Он самый. Ксено не чувствовала ничего подобного — что ощущала Шнайдер. Конечно нет. Это было бы смешно. Глупо. Недостойно. Но она замечала. Регистрировала. Фиксировала едва уловимые перемены в офицерке, как записывают изменение температуры в заражённой ткани. Всё шло по протоколу: стимул — реакция, импульс — движение, напряжение — микроотдача. Разве нет ничего слаще правильно протекающего эксперимента? И это всего лишь была одна из тех мелких побед, которые доктор особенно ценила. Неофициальная. Не зафиксированная в отчётах. Не одобренная Советом — но от этого вдвойне приятная. Она даже не смотрела ей в глаза. Просто слушала, как напряглось дыхание. Как чуть подрагивают алые, демонстративно накрашенные губы. Как катится по горлу дым, оставляя нечто, похожее на предсмертный хрип, хотя никто не умирал. Пока. Шнайдер отводила взгляд. Она всегда отводила — когда всё становилось слишком… горячим. Воздух. Пульс. Пол под подошвами. Контакт взгляда — идущий вглубь, как игла в позвоночник. Доктору нравилось это. Нравилось, как у идеальной, отточенной, обтекаемой системы случался сбой. Небольшой, еле заметный. Легкий глюк в программе. Как у неё недавно, только чужая «проблема» ложилась сердцу ближе, чем собственная. Каждый раз, когда они находились на платформе — рядом с реакторными печами или бараками — Уингфилд расслаблялась. Это была её площадка. Её маленький театр. Крики внизу, сигналы наверху и металлический звон — всё это сливалось в нечто странно успокаивающее. Бессмысленный, нечеловеческий ландшафт, в который идеально вписывалась её спутница. Стэн, как всегда, стояла с безупречным плечом. Осанка, выправка, равномерная жестикуляция. Но всё же — она не была машиной — как бы не притворялась. И это делало её особенно интересной. Она мимикрировала. Блестяще. Стэнли пыталась делать вид, что ей всё равно. Что полуживые дети не пугают, а выкачивать из грудничков литры крови — плевое дело. И это выходило у неё с блеском — и все вокруг верили. Восхищались, подражали. Даже она сама, кажется, начинала забываться — и принимать этот фасад за что-то реальное. Но только не доктор Уингфилд. Только Ксено знала правду. Только она видела микроскопические сбои: легкий нерв в уголке губ, слишком резкий поворот головы, слишком быстро потушенная папироса. А главное — она видела, как Шнайдер рушится. Не на плацу. Не в казарме. В медблоке. Только в медблоке — её персональной окровавленной клетке — на Шнайдер эта маска слетала. Кабинет ксено — не место для бравады. Тут лечат, добивают или выбивают воздух ударом кувалды — некогда забываться и строить стены безразличия. Да и не перед кем было — разве что перед умирающими детьми и кричащими в агонии женщинами — чтобы напугать их еще сильней. И если ты входишь в эту стерильную темницу — будь добр, раздевайся. Не одеждой — сущностью. До гола. До нервов. До самого нутра, где уже не остаётся ни родины, ни флага, ни идеологии. Только — пульс, слюна и дрожь. И Стэн раздевалась. Скидывала защиту. Снимала равнодушие. Роняла всё, что тщательно лепила для остальных. Только здесь, между столами, ампулами и полуостывшими телами, она позволяла себе быть не собранной. Не «офицеркой». Не «послушным солдатом». Не «гордостью нации». А просто — живой. Уставшей. Чужой среди своих. Куском человеческого мяса. Иногда Ксено даже казалось, что та специально срывает с себя маску. Будто нарочно распадается. Будто осознанно подыгрывает. Будто говорит: «Смотри, доктор. Только для тебя. Только ты — видишь. Довольна?» И Ксено была довольна. Её особенно тешила мысль, что это лицо — белое, вывернутое от отвращения, испуганное в полутоне, перекошенное от напряжения — видела только она. Она. И больше никто. Уникальный экземпляр. Приватный доступ. Персональный сбой. Ах, чем заслужила такую роскошь простая иностранка? Какое святое откровение нужно было раскрыть, чтобы получить это безумное, нелогичное, нежизнеспособное… обожание? Чёрт её знает. А жаль. А то доктор бы с удовольствием вскрыла Стэн череп — не чтобы убить, разумеется (что за расточительство), а просто чтобы посмотреть. Покопаться. Понять. Но увы и ах — Шнайдер была нужна живой. Ведь иначе в этом мерзком лагере, полном горелого мяса и бумажных протоколов, доктор Уингфилд просто умерла бы от скуки. Её кабинет — единственное приватное помещение. Ни стенографов, ни надзирателей, ни глупых сержантов с вечной нуждой что-то докладывать. Здесь не было лишних ушей. Не было свидетелей — только трупы, смертники и инструменты. А еще — Шнайдер, вечно стоящая у дверей, как элегантная резная тумбочка. Иногда подходившая слишком близко. Иногда — пытавшаяся держаться, изображая нейтралитет. Иногда задавая вопросы. Но рано или поздно все заканчивалось одинаково. Форма снята. Труп — сброшен. Шнайдер хватается за края стола, стискивает пальцы до побелевших костяшек и срывается в стон, в судорогу, в крик. И доктор знает: ей нравится. Быть разобранной. Развёрнутой. Расшифрованной. Холодными, неумолимыми руками, что знали о её теле больше, чем она сама. Она позволяла себе то, что вне этих стен считалось бы преступлением против идеологии, против рода, против страны. Кричать — по-настоящему. Плакать — захлёбываясь, без сдерживания, без мыслей о последствиях. Она умирала от истинного удовольствия. Не просто пальцев, ласкающих так, словно давно выучили всё её тело как карту, а от ощущения вседозволенности — только здесь, только сейчас, только под этими чёрными глазами. Свобода, утекающая, как песок сквозь пальцы, эфирное, глупое чувство, которое никогда не добиться. Ведь все мы — пленники: мест, людей, обстоятельств, собственных мыслей. И отдать всё это, швырнуть в кого-то крайнего — хотя бы на мгновение — дарит долгожданное чувство крыльев за спиной, даже если там не крылья, а лишь слипшаяся, засохшая кровь — это всё равно было легче, чем весь остальной мир. Ксено знала, как работает зависимость. И она методично, с ювелирной точностью вела Шнайдер по этой дорожке — не ломая, а позволяя той сломаться самой. Чтобы потом — сложить заново. В нужной конфигурации. Удобной. Подходящей. И с каждым визитом в кабинет Уингфилд, с каждым грязным сексом на окровавленном столе, Шнайдер становилась чуть более разобранной, чуть менее собой, чуть ближе к тому, чем доктор хотела её видеть. А когда всё утихало — упавшие из лотков инструменты не звенят, кровь из трупа наконец вытекла, а стоны сменились тяжёлыми вздохами, доктор часто паясничала, ведя себя на манер течной кошки. — Ах, романтика, — почти стонала она, носом утыкаясь в ложбинку окровавленной груди офицерки. Они лежат на холодном операционном столе. Под головой Стэн — свёрнутая шинель. Под головой Ксено — грудная клетка, всё ещё подрагивающая от остаточного возбуждения. Обе накрыты перепачканным белым халатом, всё же тут достаточно холодно, но он, конечно, не грел. Просто создавал иллюзию заботы и ласки. Дыхание — в унисон. Сердца — стучат как одно. И всё же думают — совершенно о разном. Шнайдер, не глядя, тянется за сигаретой. Щёлк. Дым поднимается к потолку. Она стряхивает пепел на пол — туда, где валяется мёртвый заключённый. — Странное у тебя понимание романтики, док, — подала голос Стэн, стряхивая пепел на пол. — Разве? Ксено протягивает хрупкую ладонь и перехватывает помятую папиросу. Закуривает тоже. — Мы по уши в крови. Лежим в операционной, тут пахнет формалином и смертью. А на этом столе, между прочим, ещё час назад оперировали моего товарища. — О, Шнайдер, — тихий, с лёгкой взрослой хрипотцой смех заполнил комнату. — Я помню. Сердце хорошее, кстати. Немного клапан слабоват, но в целом — неплохое, лучше, чем у большинства из вас. Уингфилд затянулась и передала папиросу обратно. — Ага. Передам ему, если пересечёмся в аду. Доктор удовлетворённо хмыкнула и провела пальцами вверх по чужой шее, затем — выше, и ещё выше, оглаживая острую скулу — будто утешала. — Нам всем только туда. Но есть и плюсы: в аду свидания будут регулярными. Подумаешь. Ад, медблок — какая разница? Различие только в температуре. — Боже, — скривилась Шнайдер. — Хочешь флиртовать — пожалуйста. Но не называй это свиданиями. Ах, у неё, очевидно, были счёты с этим словом. Слишком дешёвым. Слишком… мирным. Словом, которое пахнет письмами и духами, а не порохом и потом. Словом, к которому не прилагается инструкция по применению. А Шнайдер — не из тех. У неё в крови был порох, в пальцах — винтовка, в голове — устав, а не романс. Она и не знала, что такое свидание. Знала только команду, подчинение, ожидание приказа и ощущение затвора под указательным пальцем. И всё же — лежала здесь. Под перепачканным халатом. В крови и табачном дыму. Ксено чуть повернула голову, чтобы лучше видеть её профиль: резкий, выточенный, почти мраморный. Как будто не рождён, а выточен по заказу. — А как мне это тогда называть? — лениво, почти в полусне, пробормотала доктор. — Стратегическое совещание двух сторон? Обоюдно выгодный обмен жидкостями? Опыт близости при выключенном освещении? — Как угодно, только не свидание, — буркнула Шнайдер и затушила окурок в ближайшем пустом лотке, где лежали человеческие глаза. Один из них всё ещё покатывался от движения. Доктор усмехнулась и подалась ближе, положив подбородок на плечо Стэн. — Проблемы с формулировками? — едва слышно. — Или с признанием фактов? Шнайдер не ответила. Слишком устала. Слишком разута, разодета, расплавлена. Она просто дышала. Ровно. Глубоко. Словно выдыхала остатки сопротивления, пока Ксено пальцами вычерчивала круги на её груди — не эротично, не по-женски — а машинально, методично, будто осматривала кожный покров или чертила разметки. Доктор просто наблюдала. Выписывала взглядом. Мерила дыхание. Запоминала дрожь. Пока не пересохнут губы. Пока не высохнет кровь. Пока снова не наступит утро. А потом всё повторится. Пальцы — снова вцепятся в стол. Труп — снова с грохотом упадет. Форма — снова сойдет, как ненужная кожура. А Шнайдер снова раскроется. Только для неё. Только в этом кабинете. Только — под этими чёрными глазами. И слепит из себя то, что Уингфилд хочет видеть — ведь у солдата нет собственности на своё тело. Нет прав на мысли. Нет даже имени, кроме того, что вырежут на жетоне, чтобы проще было идентифицировать обугленный остаток. Есть только приказ. И та, кто приказывает. А если приказы исходят от Ксено — её мимолётных желаний, взмахов ресниц, холодных прикосновений, тихих, как шелест бумаги, команд — то они становятся законом. Абсолютом. Истиной, за которую можно и умереть. И Стэн их выполняет. До последней кости. До последней капли крови. Пусть ломает себя, пусть пройдёт на лезвиях, пусть в лепёшку расшибётся — всё равно сделает. Ведомая странным, удушающе приятным чувством в груди. Теплом, разгорающимся, когда Уингфилд смотрит прямо на неё. Когда улыбается. Когда касается. Награда за верность — взгляд. Прикосновение. Слово. Вот почему она осталась. Не потому что приказ. Не потому что героизм. Советские войска уже близко. Лагерь горел. Всё вокруг рушилось, трещало, плавилось в аду, сотканном из пепла и криков. Приказ свыше был чётким: эвакуация. Офицеров вывозят в первую очередь. Её имя было в списках, но она осталась. Ибо Ксено никто бы не забрал, и она это прекрасно понимала. Расходный материал — удобная иностранка, на которую можно скинуть грязную работу и вытереть ноги, обращаясь едва ли лучше, чем с заключёнными. Её не эвакуируют. Её сожгут вместе с медблоком. И Стэн это знала. Поэтому — осталась рядом с Уингфилд. Даже если та её об этом не просила. Даже если та её не звала. Потому что доктор — это приоритет. Это цель. Это приказ, выжженный не чернилами, а взглядами, ночами и кровью на ладонях. Потому что она сама вложила эту мысль в Стэнли и перекроила её столько раз, что не вернуть обратно. Они стояли на улице плечом к плечу, провожая взглядом удаляющуюся армию. Колонна уже скрылась за горизонтом, оставив после себя лишь пыль и ровную, как лезвие, тишину. В лагере остались только смертники — те, кто был слишком слаб, чтобы идти, и слишком бесполезен, чтобы на них тратить ресурсы. Обрубки, обломки, изношенные детали. Лишние. Вдобавок к ним — доктор и солдат. Тоже, по сути, списанные. Ксено стояла спокойно, будто всё происходящее едва ли её касалось. Ветер поднимал подол белого — теперь уже закопчённого — медицинского плаща, играя с ним, словно с флагом. А Шнайдер молчала. Рядом — прикуривая от обломка горящего барака. — Романтично, — сказала Ксено после долгой паузы. Её голос звучал спокойно, привычно сладко. Шнайдер медленно потёрла шею, будто хотела стряхнуть с себя невидимую цепь. Но та не падала. Только звенела, когда она дышала рядом с доктором. — Ага, — промычала офицерка невнятно. — Наше первое свидание, получается. Лицо Уингфилд удивлённо вытянулось, и она развернулась в сторону Стэнли молниеносно, с этим говорящим выражением лица: «Что-что ты сейчас сказала?» — Повторите, — сказала она тихо. Ни прищура, ни усмешки. Только напряжённая неподвижность — как перед расстрелом. Шнайдер стряхнула пепел на землю. Лицо не дрогнуло. — Вечер, огни, запах жаренного мяса — чем не свидание? На секунду повисла пауза. Воздух между ними стал густым, будто копоть села прямо в лёгкие. И вдруг — хохот. Резкий, переломанный. Смех Ксено был не злым — скорее, удивлённым. Словно это слово, произнесённое чужим голосом, с иным смыслом: слишком человеческим, слишком живым, слишком личным, попало ей под кожу. — Наше первое свидание, — повторила она, будто пробуя фразу на вкус. — Очаровательно. Доктор шагнула ближе. Рука — медленно, театрально — дотронулась до воротника шинели. — Надеюсь, вы понимаете, Шнайдер, что это ужасная идея? Называть это так. Но вместо ответа — руки Стэн легли ей на талию. Резко, но нежно. Без разрешения. И доктор Уингфилд замолчала. Вокруг — пожар. Здание рушится. Пепел — падает хлопьями. С неба, с крыши, изнутри. Где-то кричат. Где-то рушится здание. Где-то догорает чужая жизнь. А они стоят посреди черноты и пепла. И танцуют. Ксено не умеет танцевать. Это очевидно. Но её ведут — сильные, тёплые руки держат её так, как держат оружие: намеренно, точно, без сантиментов. Шаг — в шаг. Нога — в ногу. Шайдер прижимает доктора ближе, сильнее. Выдыхает дым папиросы в пепельную макушку, поглаживает пальцами тонкие бока. А Ксено — закрывает глаза. И на секунду — в этой чёрной дыре, на костях и пепле, среди дыма, крови, страха и разложения, две женщины танцуют. Как будто это — правда свидание. Как будто ещё немного, и доктор действительно поверит в любовь.
23 Нравится 3 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (3)