Эли влетела в комнату, как будто за ней гналась вся ее боль. Дверь хлопнула с таким глухим звуком, что стены вздрогнули, будто испугались. Ее дыхание сбивалось, руки дрожали, сердце грохотало в груди, как будто хотело вырваться наружу — убежать, скрыться, исчезнуть.
Она не пыталась сдержаться. Уже не имело смысла. Все, что сдерживало — оборвалось. Она закричала. Не громко — глухо, в подушку, в ладони, в пустоту. Этот крик не просился наружу, он разрывал ее изнутри. Как будто мир рухнул, но никто, кроме нее, этого не заметил.
Эли металась по комнате, словно зверь, загнанный в угол. Она сдернула покрывало, сорвала с комода стакан — тот ударился о стену и разлетелся в дребезги. Зеркало — ее отражение, искаженное слезами, — мелькнуло в поле зрения, и она не узнала себя. Растрепанная, покрасневшая, разъяренная. Слишком живая, чтобы быть сломленной. Слишком сломленная, чтобы быть живой.
И тут — звук. Сначала тихий. Потом отчетливее. Сквозь стену. Стоны.
Протяжные. Мерзко-сладкие. Нарочитые. Лора.
Эли замерла. Как будто весь хаос внутри сжался в одну точку. В один сдавленный, обжигающий вдох. В один удар.
— Сука… — прошипела она, и голос ее звучал, как рваный шепот ножа по коже.
Она зажала уши руками — не помогло. Стоны лезли в череп, в кровь, в сердце. Они были везде. Они были над ней, внутри нее, вместо мыслей.
Она кинулась к тумбочке, схватила настольную лампу — тяжелую, металлическую — и с яростным криком швырнула в стену. Там, где Лора. Лампа ударилась, грохнула, отскочила и осела на полу, как сдавшийся боец. Эли рухнула на колени. Плечи ее сотрясались. Но слез не было. Они закончились.
Она сидела на полу, с растрепанными волосами, с пустым взглядом, с треснувшей грудной клеткой, в которой все еще билось сердце. Зачем — она не знала.
В какой-то момент наступила тишина. Даже гул в ушах стих. Но боль осталась.
Прошло несколько минут. Эли сидела на полу, обняв себя за плечи. Тишина была звенящей, натянутой, как леска на грани разрыва.
А потом — щелчок. Скрип. Дверь где-то неподалеку открылась. И голос. Лора. Чересчур радостный, приторно-довольный, натянуто-сладкий, как дешевый сироп, будто специально на публику:
— Уф... Было, мм, волшебно. Как всегда.
И снова — тишина.
Но уже не та. Более гнетущая. Как будто дом затаил дыхание, боясь потревожить то, что надвигается.
Минуты тянулись вязко, как кровь из свежей раны. Эли уже почти поверила, что он не придет. Что все — кончено. Что она одна.
И вдруг — шаги. Медленные. Тяжелые. Знакомые до отвращения. До дрожи. До желания вцепиться в себя ногтями, лишь бы не сорваться.
Эли вскинулась. Подбежала к двери, заперла ее. Отступила. Прислушалась.
Пауза.
Ручка двери дернулась. Потом — поворот ключа с другой стороны. Он сам себе открыл.
Дверь медленно распахнулась.
И вошел он.
Дверь закрылась за ним с тихим щелчком, как крышка гроба. Ворон остановился на пороге и на секунду застыл, оглядывая комнату.
Хаос. Осколки стекла под ногами. Кровать — сбитая, покрывало сорвано. Под стеной — настольная лампа, валяющаяся как сбитая птица. Воздух пропитан болью, злостью, отчаянием. И посреди этого — она.
Эли.
Стоит у стены, вжавшись спиной в обои, будто они могут ее защитить. Губы дрожат. Щеки в слезах. Взгляд — острый, разъяренный, как у животного, которое слишком долго били. Но она не отводит глаз. Даже сейчас.
Он медленно делает шаг внутрь. Спокойно. Слишком спокойно. В этом спокойствии — безумие. В этом взгляде — бездна. Он улыбается уголком губ, чуть, едва, как будто его все это только развлекает.
— Убирайся, — хрипло бросает она. — Слышишь? Убирайся!
Он чуть склоняет голову вбок, как будто рассматривает ее под другим углом. Как будто изучает рану, которую сам же и оставил.
— Я прихожу и ухожу, когда хочу. Это мой дом. Моя дверь. Мои правила.
Он делает еще шаг. Медленно. Как хищник, подходящий к жертве, не потому что голоден — потому что может. В его глазах сверкает огонек — не ярости, нет. Чего-то хуже. Наслаждения. Власти.
— Ты хотела понять, кто я без тебя? — его голос низкий, бархатный, разъедающий. — Смотри.
Эли срывается. Резко хватает с пола лампу — ту самую, которую до этого швырнула в стену. Сейчас — в него. Метит точно в голову. Ворон резко отшатывается, уклоняется, лампа врезается в дверной косяк и разбивается на куски.
— М-м, — протянул он, хмыкнув. — Вот она ты, настоящая. Скулишь, плачешь, бьешься. Как будто думаешь, что можешь сломать меня раньше, чем я сломаю тебя.
И тут — ее голос. Резкий. Острый. Не просто пощечина — выстрел. Как будто она метнула в него нож, целясь точно в рану, которую он всю жизнь прятал под кожей.
— Что? Ждешь, что я теперь, как Эва, в петлю полезу?
Тишина. Густая, как сгущенная кровь. Режущая, как лезвие по внутренностям. Она не просто повисла — вонзилась между ними, в каждый нерв, в каждый вдох. Даже воздух будто замер, боясь потревожить эту бездну, в которую сорвались их взгляды.
Он замирает. Как будто ее слова не просто задели — прошлись по внутренностям ржавой пилой. Его зрачки расширяются, дыхание сбивается, будто на миг кто-то выдернул из него воздух. В глазах — не ярость и не боль. Хуже. Узнавание. Признание. Она попала в самое черное, самое неживое. В то, что он давил, топил, сжигал, но так и не смог убить.
Она видит это. Видит, как трещит его броня — не громко, а внутри. Видит, как в нем поднимается старая боль, как дыхание срывается, как пальцы на мгновение сжимаются в кулак. И этого хватает, чтобы все рухнуло. Не только в нем — в ней тоже. Все, что держалось на последних нитях — рвется.
Он бросается на нее — резко, как будто внутри выстрелили. Не медленно. Не театрально. А с той слепой яростью, что случается, когда взрывается то, что долго душили внутри. Как будто ее слова задели нервы оголенные — и теперь он не человек. Теперь он инстинкт. Оскал. Ураган, сорвавшийся с цепи.
Эли отшатывается, инстинктивно, но не успевает. Он ловит ее, вжимает в стену так, что штукатурка едва не трескается. Пальцы вцепляются в бедро, почти до синяков, через ткань, как клещи. Его дыхание — не просто сбитое, оно обжигающее, с надрывом, будто каждое слово может вырваться в крик. Он дышит ей в лицо, как зверь, загнанный, раненый, и смертельно опасный. Глаза горят — не похотью. Болью, замешанной на ярости. Той, что сносит головы. Той, что уже однажды довела его до грани. И сейчас он на ней — балансируя, как на лезвии ножа.
— Думаешь, ты можешь просто вывалить это и исчезнуть? — шипит он. — А куда уйти, куколка? Я везде.
Эли вырывается, как раненая, как сгорающая изнутри. Кулаки сжимаются до хруста, один из них бьет его в грудь с такой силой, будто хочет разбить не кости — броню. Слезы льются не от боли — от ярости, от того, что он снова забирает у нее выбор. Она не сдается. Она дерется за себя.
— Отпусти! — сдавленно, будто каждое слово дается через боль, как если бы горло сжали изнутри. В ее голосе — не мольба, а команда. Последняя попытка удержать контроль над собственным телом, над собой, над реальностью, которая рушится.
Но он лишь сжимает ее крепче. Ладонь жестко впивается в живот, почти как удар. Он тянет ее ближе, как будто хочет вплавить в себя. Его губы касаются уха, дыхание горячее, слова скользят, как яд по венам:
— Хотела дотронуться до монстра — теперь держись.
Он целует ее резко, почти с яростью. Не поцелуй — удар. Захват. Вызов. Эли дергается, словно от ожога, руки упираются в его грудь, но силы — не те. Она сражается не за свободу, а за остатки собственного достоинства. Внутри — не просто трещина, а треск стекла под сапогом. Она еще держится, но граница уже тоньше кожи.
— Ты не смеешь... — шепчет она, задыхаясь.
— Я делаю только то, что хочу, — бросает он. — И ты все еще тут. Значит, хочешь тоже.
Он отталкивается от стены, разворачивает ее спиной, прижимает грудью к обоям, срывает с нее одежду грубо, будто она мешает дышать. Его руки — горячие, жадные, как кандалы. Сминают кожу, цепляются за бедра, будто пытаются вдавить ее в стены, оставить в ней отпечатки своей ярости. Губы на шее — не ласкают, а клеймят. Он проникает в нее резко, без прелюдий, будто выстрел — не ради наслаждения, а чтобы уничтожить.
Она дергается, первое движение — инстинкт, но потом замирает. Не сдается — сгорает. На его толчки отвечает криком, глухим, злым, как если бы из нее вырывался не стон — проклятие. Она не хочет этого — и все же пускает его внутрь. Потому что хочет забыться. Потому что если быть сломленной — то только его руками.
Он двигается яростно, глухо рыча, как будто пытается вытрахать из себя все, что она в нем разбудила. В каждом движении — не страсть, а расправа. Он трахает ее так, как будто хочет уничтожить саму идею близости, растоптать ее на корню. И чем громче ее дыхание, чем сильнее ее дрожь — тем злее его хватка.
Они не смотрят друг на друга. Между ними — стена, построенная из боли. Но тела рвутся навстречу, потому что боль — тоже связь. Все происходит вслепую, на автопилоте, без лиц, без имен — только движение, только боль и ярость, сливающиеся в нечто похожее на близость, но искаженное, мрачное, как призрак любви, давно умершей.
— Только не называй меня ее именем, — шипит Эли сквозь зубы, и голос ее дрожит, как лезвие. Это не просьба — это удар. Крик, в котором больше ярости, чем боли. Она не просит — она запрещает. Как будто этим последним словом держит границу, за которой не хочет терять себя окончательно.
Он замирает. Тело напрягается, как струна на грани разрыва. В его глазах — не мгновение сомнения, а прилив чего-то мертвенно-холодного, будто в нем все сжалось до ледяной точки невозврата. А потом — голос, как лед, ломкий и режущий:
— Не льсти себе. Она хотя бы не делала вид, что не хочет.
И продолжает. Резко, без пощады, с тем самым бешенством, которое не разбирает — враг перед ним или спасение. Его движения становятся глубже, сильнее, будто каждый из них — удар по себе. Будто хочет затоптать внутри голос, в котором звучит ее дыхание.. Будто она — его единственный шанс забыться, вычеркнуть боль, зарыться в плоть, чтобы не слышать сердце. Он двигается, как в последний раз. Как будто этот акт — конец света. Или его начало.
Не секс. Не близость. Огонь и кара. Саморазрушение и ярость. И он, и она — не любовники, а антиподы боли. Два конца одной рвущейся нити, два пульсирующих нерва, сведенных в единый спазм. Они не соитие творят — они сжигают все, что осталось. Стирают друг друга, с мясом, с болью, с безумием. До дрожи. До крика. До животного выдоха, за которым ничего нет. Ни смысла. Ни прощения. Ни любви.
Он кончает с глухим, сдавленным рыком, вжавшись в нее до предела, как будто хотел раствориться в ее теле, стереть в ней все живое. Последний толчок — судорога, словно его выворачивает изнутри. Мгновение — и он обмякает, как будто выплюнул из себя не только боль, но и остатки души.
Он отстраняется резко. Как будто обжегся. Откидывается, отходит назад. Застегивает штаны медленно, нарочито, как будто никуда не торопится. Ни взгляда. Ни слова. Как будто ее не было. Как будто это не с ней. Как будто она — пустое место под ним.
— Я выбрал тебя случайно, — бросает, застегивая последнюю пуговицу с ленивой точностью. — Не льсти себе. Ты — не особенная. Ты просто очередная дырка в моем доме.
Он уходит, будто выносит за собой всю плотность воздуха. Не оборачивается, не колеблется, просто исчезает в проеме двери, оставляя за собой тишину, будто после взрыва, и запах пепла — не табачного, а выжженной души.
Эли остается одна. Комната — как после бури: растрепанные простыни, скомканная одежда на полу, воздух густой, пахнущий потом, пеплом, унижением. Она стоит в тишине — оглушительной, вязкой. Слезы текут по щекам, но она не всхлипывает. Ни звука. Только лицо мертвое. Только плечи дрожат.
Она медленно опускается на пол, спиной к стене. Ткань одеяла задевает кожу, вызывает судорожный вздох. В груди пусто. Там, где еще недавно был огонь — теперь пепел. Она поднимает взгляд на потолок, будто ища в трещинах спасение. Но там ничего.
Слишком больно. Слишком стыдно. Слишком глубоко. Эли не находит слов, чтобы объяснить, что внутри. Словно внутри нее что-то сломалось с хрустом и теперь острые обломки давят изнутри. Только руки тянутся к телу — дрожащие, судорожные, будто под кожей горит что-то лишнее, чужое, от чего нужно срочно избавиться. Как будто сама она — это теперь тюрьма, и выход — только сквозь боль.
Эли закрывает дверь в ванную и облокачивается на нее спиной. Замок — щелчок. Как будто замыкает себя внутри, подальше от звуков, от людей, от воздуха. Свет режет глаза, слишком яркий, слишком живой. Она щелкает выключателем, оставляя только рассеянный полумрак ночника над зеркалом.
Под раковиной — аптечка. Она открывает ее, как будто делает это каждый день. Лезвие уже в руке. Холодное, тонкое, тупое. Ржавчина на краю. Оно не режет — оно царапает, вспарывает медленно, как будто дразня боль. Эли садится на край ванны, подгибает ноги, рука дрожит.
Первый надрез — будто вдохнуть после долгой остановки сердца. Медленно. Линия тонкая, как трещина. Потом вторая. И третья. Не глубоко — но достаточно. Чтобы капли крови набухли и скатились по коже, как слезы из самого тела.
Она смотрит на них — завороженно. Как на доказательство, что она еще здесь. Что она — настоящая. Что внутри все еще есть жизнь. Пусть даже в таком виде.
Боль — не резкая. Скорее — очищающая. Как будто с каждым порезом выходит яд. Как будто только так можно остановить внутренний крик. Она шепчет что-то себе под нос, неслышно, качается вперед-назад. Пульс в висках стучит в такт каплям крови.
Вода в раковине набирается сама. Или это она открыла кран? Не помнит. Бросает туда бритву. Руки — под воду. Кровь струится, как тонкая нить. Успокаивающе. Почти красиво.
И только тогда — когда плечи оседают, дыхание становится реже, а тишина — плотнее, чем стены, — она замирает. Голову откидывает на холодную плитку. И шепчет:
— Будь ты проклят, Рай...
Тишина. Только вода капает. И где-то в этом звуке — больше жизни, чем в ней самой.
***
Утро разливается медленно, как пролитый чай по старому столу — липко, глухо, вяло. Дом дышит чужим воздухом: глухой, настороженный, будто сам чувствует, что что-то пошло не так. Девочки внизу говорят вполголоса. Кто-то курит. Кто-то плачет — тихо, в подушку.
Эли в коридоре. Вчерашний худи скрывает ее руки, закрывает шею, как броня. Лицо — пустое. Не мертвое, но и не живое. Она идет к комнате Николь, будто по воде. Без звука. Без цели. Только потому, что если не идти — упадет.
Николь сидит на полу, как королева разъеба в изгнании. На ней растянутый халат с леопардовыми пятнами, волосы собраны в кривой пучок, как будто прическу ей делал ветер с похмелья. Кофе давно остыл, но она все еще держит кружку, словно это скипетр, с помощью которого можно удержать власть над собой. Она поднимает взгляд — и замирает. Как будто в этот момент весь ее внутренний балаган выпрямляется по струнке.
— Детка... — тихо, как будто это слово может ранить.
Эли молчит. Встает у стены, не приближаясь. Просто смотрит. Что-то в этом взгляде — как щепка в сердце.
Николь медленно встает. Подходит ближе. Заглядывает в глаза — а потом, внезапно, резко хватает Эли за руку. Закатывает рукав.
Пауза. Лицо Николь сначала каменеет. Потом на нем проскальзывает что-то — смесь ужаса, боли, ярости, обиды. Она проводит пальцами по свежим порезам, как будто хочет поверить, что это не по-настоящему.
— Хочешь, я укушу его? — голос дрожит, но в нем уже рождается сталь. — В то самое место, которым он думает. Или за сердце. Если оно вообще у него есть.
Эли отводит взгляд, губы дрожат.
— Не надо. Это не он. Это я…
— Не смей, — перебивает Николь. — Не смей его оправдывать. Он взрослый. Он сильный. Он знает, как ты на него смотришь. Знает, и все равно делает больно. Это не ты. Это он. Он — причина.
— Я пустила его…
— Он вломился. А ты просто не успела поставить замок. Эли, он тебя ломает. И если ты не встанешь — он добьет.
Эли стискивает пальцы, прячет руку обратно в рукав.
— Мне просто нужно, чтобы он… перестал быть мной.
Николь обнимает ее. Не нежно. Жестко. Как броня. Как якорь.
— Он не ты. Он — вирус с ногами. А ты — мой маленький апокалипсис в худи. Мы вырежем эту заразу, как гнойник. Вместе. Но только, куколка, не вздумай сдохнуть раньше финального сезона, ладно?
***
Николь влетает в кабинет Ворона, как буря в закрытую комнату. Без стука. Без тормозов. В ее руке — пепельница. Металлическая, тяжелая. Она швыряет ее прямо в Ворона. Тот едва успевает увернуться — пепельница с грохотом врезается в стену, осыпая штукатурку.
— Сука, — орет Николь, голос хрипит от ярости, — я тебе кишки наизнанку выверну! На шнурки себе их завяжешь, если выживешь!
Ворон даже не вздрагивает. Его взгляд — как ледяной клинок, вонзающийся в пространство между ними. Ни капли удивления, ни тени страха — только стальной прищур, как у палача, которого пытались оскорбить на собственном эшафоте.
— Очередной спектакль, Николь? Или ты решила, что можешь командовать мной?
— Я решила, что если ты не вернешь себе мозги — я их тебе вырежу, промою в святой воде и вставлю обратно через задницу! — взрывается Николь, подскакивает ближе, хватается за его плечи и трясет так, будто хочет вытряхнуть из него не только дерьмо, но и все, что он скрывает за своими ледяными масками. Потом — пощечина. Не просто звонкая, а со вкусом — как печать ярости на лице. Не чтобы обидеть. Чтобы встряхнуть. Чтобы оживить.
— Ты хочешь, чтобы все закончилось, как с Эвой? — кричит она. — Только в этот раз я не буду утирать тебе сопли, Райдер. В этот раз я сама уничтожу тебя, если ты еще раз тронешь Эли так, как вчера.
Он резко отводит взгляд, сжав челюсть так, что скулы заходят ходуном. В его лице — старая ярость, не просто тень, а живое чудовище, затаившееся под кожей. Глубокая, как шахта, в которой давно нет света. Только уголь, давление и готовый взорваться гнев.
— Осторожно, Николь, ты переступаешь черту.
— Да пошел ты со своей чертой! — выкрикивает она. — Ты трахаешь Лору, чтобы доказать, что тебе похуй? Так я скажу тебе, Ворон, кого ты ебешь на самом деле — самого себя. В задницу. Без смазки.
Она делает шаг ближе, в упор:
— Ты сам себя ебешь каждый раз, когда отталкиваешь тех, кто готов был остаться. Каждый раз, когда превращаешь любовь в оружие. Каждый раз, когда рвешь, лишь бы не быть рваным сам.
Тишина взрывается как бомба внутри черепа. Воздух вибрирует от несказанного, от боли, от ярости. Ворон замирает, будто на грани выбора: вцепиться в стену — или в себя, чтобы не развалиться. Он не отвечает. Потому что не знает, как спорить с правдой, которая вонзилась в него, как лезвие по руке.
А Николь отворачивается. Медленно, как будто поворачивает за него страницу. Не чтобы уйти — чтобы не дать себе врезать еще. Чтобы он остался в этой тишине, с клокочущей яростью и зеркалом из правды. Чтобы выбрал: стать человеком… или продолжать быть пеплом, который ходит в теле Ворона.
Он остается один. В тишине, в которой больше нет ни звука, ни оправданий. Только рваное дыхание и глухой гул под кожей, будто пульс бьется не в венах, а в самой черепной коробке.
Ворон не двигается. Стоит в том же месте, где секунду назад стояла Николь. Ее слова еще дрожат в воздухе. Он чувствует их, как ожоги. Каждое — как сигарета, потушенная о грудь.
Николь. Та, кто видела его насквозь. И сегодня — целилась без промаха.
Он резко оборачивается. Пинает стул, и тот с грохотом отлетает в стену. Потом второй. Потом срывает со стола бутылку и швыряет в пол. Стекло взрывается, как нервы. Осколки вонзаются в тишину.
— Ебать… — выдыхает он. — Ебать… ебать…
Он садится на корточки, опираясь руками в пол. Ладони дрожат. Не от страха. От перегруза. От правды. От боли, которую нельзя вырезать.
— Ты сам себя ебешь… — повторяет он. Усмехается. Сухо, зло. Как будто внутри все скрипит от этой истины.
И тут поднимается внутренний голос. Ехидный, ядовитый, с хриплой усмешкой в каждой мыслеформе. Тот, что просыпается в нем, когда все рушится. Когда боль — это не враг, а топливо.
— Ну что, Райдер, как ощущения? Нравится быть героем собственного абьюза? — шепчет голос в голове. — Давай, давай, еще немного — и ты снова на дне. Скучал?
Голова падает вперед. Он стискивает зубы. И впервые за долгое время — не может выстрелить. Ни в кого. Даже в себя.