* * *
Зал был наполнен вязким теплом, от которого начинала мутнеть голова. Пахло воском, миррой и ещё чем-то удушающим, будто деревянные стены были натёрты благовониями, впитали их и теперь источали дурман, проникающий под кожу. Огни свечей дрожали в бронзовых подсвечниках, расплывались мутными пятнами и делали пространство зыбким, похожим на сон. Феликс Юсупов стоял у одного из высоких окон, высокомерно сложив руки за спиной и глядя не столько в ночь за стеклом, сколько на собственное отражение. Чёткие черты лица, холодный овал скул и шёлковая отделка камзола напоминали ему о том, кем он был, однако именно здесь, в этом задушливом зале, Феликс чувствовал себя неуместным из-за абсурда самой ситуации. Император Николай II собирался познакомить его с этим… крестьянином. — Государь сейчас войдёт, — негромко сообщил паж. И действительно — спустя пару минут по коридору послышались тяжёлые шаги. Император вошёл в сопровождении Григория Распутина. Он держался чуть позади, как тень, но в его походке не было ни капли унижения. Распутин двигался с той странной уверенностью, будто сам выбрал право находиться рядом с царём, вместо того чтобы быть призванным к его величеству. — Феликс, — сдержанно произнёс Николай, подходя ближе. — Позволь представить тебе человека, которому я обязан… многим. Григорий Ефимович Распутин. Феликс чуть наклонил голову, ровно настолько, насколько позволяла ледяная вежливость. Его сдержанная, холодная улыбка отдавала почти неприкрытой издёвкой. Он склонился вперёд, не сделав ни шага навстречу, а затем скользнул взглядом по фигуре Распутина, словно перед ним было пятно грязи, внезапно проступившее на скатерти. — Ах, тот самый святой из Тобольска… — произнёс он с бархатной мягкостью, за которой сквозила насмешка. — Чудо в лаптях. Распутин не улыбнулся. Его взгляд был тяжёлым и ленивым, как у хищника, который пока не голоден, но уже отметил себе добычу. — Ты, значит, бес в перьях, — пробормотал он себе под нос, словно констатировал очевидное. А потом, резко повернувшись к Императору, добавил: — Государь, простите прямоту… но прежде, чем жать руку этому юноше, не лучше ли велеть ему вымыть её с мылом? Ведь неизвестно, где бывали его пальцы. Феликс замер, чувствуя, как оскорбление накатывает волной, сперва холодной, а затем обжигающей. Император же лишь мягко улыбнулся, отмахнулся и ответил ему: — Ах, Григорий Ефимович, ну полно вам. Феликс — юноша воспитанный. — Воспитанность не гарантия чистоты, — произнёс Распутин без единой эмоции. Лицо Феликса налилось краской. Он шагнул вперёд, голос дрогнул от негодования: — Вы позволяете себе слишком многое, господин Распутин. Я не из тех, кто стерпит подобное обращение. В Петербурге ваш тон сочли бы… деревенским. — Ты не в столице, — отрезал Распутин, даже не взглянув на него. — Ты в доме, где молятся, чтобы сын Государя не истёк кровью к утру. Так что держи язык за зубами, шёлковый. Император слегка склонил голову, словно извиняясь за грубость. — Не принимай близко к сердцу, Феликс. У Григория особый дар. Он многое видит, многое чувствует и говорит как есть. У него нет времени на условности. Его присутствие не предмет протокола. Феликс отступил на шаг, пытаясь скрыть дрожь, разъедающую его изнутри. Пальцы скользнули по кружевному манжету, будто могли стереть липкий отпечаток чужого слова. — Конечно, Ваше Величество, — тихо произнёс он, заставив себя улыбнуться. — Конечно. Мы все здесь ради блага вашего сына. В глазах Распутина появилась странная, нежная мягкость. Едва слышно он прошептал: — Ты всё равно вернёшься. Я теперь заноза под твоей кожей. И чем больше будешь тереть, тем глубже врасту. Феликс отвернулся, чувствуя, как под кожей пульсируют стыд, злость и что-то ещё, похожее на яд, который медленно наполняет тело, просачивается в кровь и делает каждый вздох тягучим. Император, не замечая напряжения, уже говорил с Распутиным о следующем сеансе. Состояние сына улучшалось и только это имело значение. Феликс слушал его вполуха и думал лишь о том, что этот грязный человек умел касаться, не прикасаясь вовсе, отчего становилось невыносимо. Ночь выдалась глухой и липкой. Петербург спал тревожно, словно его улицы дрожали в ожидании грозы. Воздух был таким густым и вязким, что его будто можно было резать ножом. Феликс шагал к дворцу, не позволяя себе задумываться о причине, хотя в голове один за другим возникали удобные предлоги. Ему нужно было проверить, убедиться и поставить точку, однако тело уже предавало его, потому что ноги вели сами. Полутёмные коридоры встретили его эхом шагов и тусклым светом ламп, коптивших в стеклянных плафонах. Дежурный лакей что-то пробормотал ему вслед, но не остановил, поскольку князя здесь знали и считали слишком важной персоной, чтобы спрашивать о цели ночного визита. Феликс толкнул дверь без стука, и она поддалась с лёгким скрипом, словно сама уступила ему дорогу. Распутин сидел полураздетый и босой на полу возле открытой бутылки. Его грудь поднималась неровно, потрескавшиеся губы пересохли, а полуприкрытые мутные глаза смотрели куда-то внутрь него самого. Спутанные сальные волосы лежали в беспорядке, под мышками проступала сырость, ногти были забиты запёкшейся грязью, и всё в нём казалось мерзким и унизительным для самого взгляда. Феликса обдало резким и почти физическим отвращением, однако вслед за ним поднялось острое и уродливое желание, в котором смешались злоба, плоть и стыд. Оно вспыхнуло в нём, как удар плетью по спине, но принесло не боль, а мучительное узнавание чего-то собственного, давно сокрытого. — Пришёл? — прохрипел Распутин, не открывая глаз. Голос его был глухим, с надрывом. — Я знал. Феликс молча снял перчатки и закрыл дверь. Он больше не чувствовал себя живым, потому что внутри остались лишь жар и липкий пот, пока всё вокруг превращалось в густой и неизбежный дурман. То, что последовало, невозможно было назвать лаской, поскольку это грязное столкновение больше напоминало драку. Распутин казался вонючим и всепроникающим зверем, изо рта которого тянуло кислым вином и гнилым луком, а от тела исходил запах немытой шерсти и застарелого по́та, въедающегося в кожу. Рядом с ним Феликс ощущал себя белым бельём, которое рвут на части лишь затем, чтобы запачкать. Он ненавидел каждое движение, но продолжал позволять. Ткань с треском рвалась под грубыми пальцами Распутина, под ногтями которого чернела грязь, и Феликс чувствовал, как эти когти оставляют на коже глубокие борозды. Григорий втянул воздух сквозь зубы и хрипло засмеялся, когда Феликс попытался отпрянуть, однако тот не ушёл и вместо этого сам толкнул его к стене. Пальцы Распутина вонзились в бёдра, а губы впились в шею, оставляя пятна, горевшие подобно нарывам. Всё происходило без слов и нежности, среди звука сталкивающихся тел, хриплого дыхания и приглушённых стонов, напоминавших шум скотобойни. Феликс ощущал себя вещью и узником, которого держали так крепко, словно намеревались никогда не отпускать. Распутин вставил член ему в задницу и одним резким толчком вошёл полностью. Боль вспыхнула вдоль позвоночника электрическим разрядом, но Феликс не закричал, а лишь сжал кулаки до крови. Каждый толчок становился кнутом и утверждением чужой силы над его волей. Его швыряло о стену, штукатурка царапала грудь и осыпалась на кожу серой крошкой. Он был открыт и унижен, однако всё ещё держался. Нечленораздельный и тягучий шёпот скользил ему в ухо, а слюна, пот и сперма сливались в едкое липкое месиво, пахнувшее зверинцем. Феликс перестал ощущать себя телом и превратился в поле боя, где каждый толчок, каждое сжатие и каждый резкий вдох поднимали новую волну ненависти к Распутину, к себе и к этой мерзкой необходимости. Его спина содрогалась, ногти царапали пол и оставляли кровавые полосы, словно Феликс пытался вцепиться в землю и провалиться сквозь неё. Язык был прикушен до металлического привкуса крови, губы дрожали, а плечи сводило судорогами, как во время лихорадки. Вместе с ужасом внутри вспыхивало пугающее и унизительное наслаждение. С каждой вспышкой боли и каждым толчком, пробивавшим его изнутри, Феликс чувствовал странный жар, похожий на восторг. Тело предавало его, откликаясь на грубость, и чем грязнее становились прикосновения и резче движения, тем выше поднималась волна, напоминавшая наваждение. Мерзость превращалась в приправу к наслаждению, а боль проникала глубже плоти и ломала уже не тело, а самую ось его существа. Распутин держал его так, словно хотел выгрызть нутро и переломить внутренний стержень. Его стоны становились всё громче и прерывистее, напоминая рычание зверя, дорвавшегося до падали. Он хватал Феликса за волосы, шею и грудь, оставлял следы ногтями и укусами, мазал его своей спермой, словно метил территорию. Всякий раз, когда Феликсу хотелось умереть от отвращения, внутри вспыхивала новая искра тайного желания. В этом принятии скрывались не только катастрофа, но и наркотическая, непреодолимая сладость падения. Влажные и липкие пальцы Распутина скользили вдоль позвоночника, оставляя следы, похожие на улиточную слизь, а его тело прижималось к животу Феликса, покрывая кожу ссадинами и грязными потёками. В тот миг, когда в нём раздалась глубокая трещина, его пронзило сладостное, почти оргазмическое ощущение, что разрушение и было его тайным наслаждением. Когда всё стихло, Феликс поднялся с вывернутой рубашкой, исцарапанным лицом и кожей, липкой от чужого вони. Он подошёл к умывальнику, пустил воду и принялся яростно тереть лицо, шею и руки. Вода была холодной, как покаяние, но не могла смыть смрад. В отражении Феликс увидел чужого человека, в котором прежними остались лишь пустые и обожжённые глаза, похожие на окна дома после пожара, уничтожившего всё внутри. Он не знал, кого ненавидит сильнее, себя или Распутина. — Мне нужно в церковь, — пробормотал он, не глядя на отражение. Распутин, лёжа на полу, захохотал глухо: — Я твоя церковь, мальчик, придёшь снова. Феликс сжал край умывальника до побелевших костяшек и не ответил, хотя глубоко внутри уже знал, что придёт.* * *
Феликс Юсупов пытался забыть и потому бросился в золотую пену света, пышные балы и сладкий запах духов, туда, где каждый жест был отрепетирован, а взгляд превращался в игру. Вернувшись в круги знати, он блистал подобно фарфоровой статуэтке. На нём были только лучшие ткани: шёлк, атлас и парижские кружева. Пальцы украшали кольца, на запястьях поблёскивали браслеты, а волосы лежали в аккуратных завитках. Мужчины тянулись к нему, женщины завидовали, а он смеялся звонко и нарочито, словно пытался перекричать собственную память. Однако всё вокруг напоминало о Распутине. Шероховатая рука партнёра по вальсу возвращала ощущение грубых пальцев, запах кожи на запястье очередного офицера воскрешал чужой смрад, а мгновенный отблеск свечи на мраморе напоминал блеск пота на грязном лбу. Всё тянуло его в ту ночь и ту комнату. Однажды утром среди кипы визиток Феликс нашёл письмо, от которого исходил мерзкий запах прелого ладана и дешёвого табака. Угловатый почерк казался выцарапанным грязным ногтем:«Мой мальчик в кружевах, пахнешь, должно быть, страхом и лилиями. Я всё помню. Твоя спина была теплее любого алтаря. Ты — мой грех, а я — твой. Скоро увижу. — Г»
Феликс не закричал. Он аккуратно сложил письмо, опустил его в камин и смотрел, как огонь облизывает бумагу. Ночью его била дрожь. Он лежал под простынями, зажав руки между ног, словно в лихорадке. Губы шептали «нет», однако тело уже помнило. Он погрузился во мрак, где существовали лишь крики, дым, алкоголь и обнажённые плечи. Феликс начал выступать в кабаке на окраине Петербурга, облачаясь в платья из «Баядерки», затягиваясь в корсет, покрывая лицо румянами и кружевами. Его называли Фанни Летучей. Он пел цыганские романсы и французские шансонетки, а меченые военные бросали ему цветы и купюры. Иногда он позволял им больше, и тогда сцена превращалась в спальню, а спальня становилась местом бойни. Там, за пыльной бархатной кулисой, происходило то, о чём сильные мира сего знать не должны были. Музыка всегда начиналась резко, как затрещина. Скрипка визжала по нервам, цимбалы рвали воздух, и толпа замирала, когда на сцену выходила Фанни Летучая. Феликс появлялся на каблуках, в чёрных чулках с вытянутой стрелкой и корсете, который можно было обхватить ладонями. Его грудь была покрыта пудрой и розовыми мазками, словно у фарфоровой куклы, а светлый волнистый парик сидел чуть криво. Феликс любил эту небрежность, потому что она делала образ живым, похожим на разбитую маску. Он скользил, двигаясь плавно. Обнажённые плечи блестели под светом ламп, бедро выступало из разреза, а жемчужная нить колебалась при каждом шаге. Феликс улыбался так, как улыбаются те, кто уже сгорел. Толпа гудела, мужчины с нашивками и шрамами хватались за стаканы, а немного позднее тянулись к ширинкам. Он чувствовал их возбуждение, ловил взгляды, словно стрелы, и шёл вперёд так, будто больше не существовало ни прошлого, ни имени. Он не танцевал, а исповедовался, изгибая тело в ритме музыки сперва мягко, а затем всё дерзче. После резкого взмаха веера подвязка летела в зал, и солдат, поймавший её, поднимал трофей над головой под оглушительный рёв толпы. Феликс вскидывал руки, словно сдавался, хотя на самом деле командовал каждым человеком в зале. Его запястья дрожали в такт скрипке, а при каждом повороте подол юбки взлетал, открывая румяное бедро. Толпа выла, когда он подходил к самому краю сцены и касался пальцем подбородка лейтенанта с такой плавностью и превосходством, что тот терял разум. Феликс резко оборачивался, вытягивая спину струной, и продолжал танцевать так, словно умирал. Он медленно стягивал перчатку зубами и бросал её в зал, где одни пытались поймать её, а другие уже лезли в драку. Феликс смеялся им в лицо с открытым вызовом, потому что давно понял, что в этом танце не осталось места для простой игры на сцене. Это была исповедь, преступление и жажда превратиться в кого-то иного, перестав быть сыном, наследником и даже человеком, чтобы стать пламенем. Когда свет ламп начинал дрожать, а толпа заходилась воем, Феликс замедлялся и замирал посреди сцены с растрёпанным париком и размазанной помадой, похожий на призрака. В этот миг каждый из них, будь то офицер, купец, студент или буржуй, хотел его, и Феликс не только знал об этом, но и щедро делился своим знанием через жест. Затем он исчезал за кулисой, оставляя после себя запах дешёвых духов и вкус крови на губах. В одну из таких ночей, когда Феликс почти довёл зал до безумия, он почувствовал чужой взгляд, пробивавшийся сквозь гул, свет и разгорячённую толпу. Тёмный, как нефть, и прожигающий насквозь, он исходил из дальнего угла, где Распутин стоял неподвижно, похожий на пламя, спрятанное в трещине. — Вот ты где, девка шёлковая, — прохрипел он. Феликс замер, медленно повернулся. Его голос был ядовито-вкрадчивым: — Ошиблись дверью, господин, церковь находится на углу. — А ты всё красивей, — усмехнулся тот, касаясь его плеча. Феликс молниеносно, как хищник, помнящий страх, схватил бутылку со стола и с силой ударил ею Распутина по голове. Звон, крик, всплеск крови. Он отпрянул, но устоял на ногах, словно был медведем, которого подстрелили. — Не трогай меня, — прошипел Феликс. — Я не твой. Я вообще ничей. Пошёл прочь, сибирская тварь. Он стоял, держа бутылку словно клинок, и всей своей позой напоминал оперную диву, выставившую грудь вперёд и широко расставившую локти. В своей ярости, блеске и изломанной, вырванной свободе он был великолепен. Распутин смотрел на него с вожделением и уважением, медленно вытирая кровь. — Вот она — сила. Вот за это я тебя и хочу, — прохрипел он. К ним подошёл чиновник в сопровождении охраны. Высокий и худощавый, он был одет в пальто с золотыми пуговицами и эмалевым значком министерства. Его лицо оставалось безжизненным, однако глаза горели, как у коллекционера, нашедшего редкое сокровище. — Отойди, — сказал он спокойно, даже вежливо. Но прозвучало как угроза. — Это моя девка, — процедил Распутин, не отпуская плечо Феликса. — Не для ваших барышеньких забав, барин. — Я не торгуюсь, — ответил чиновник. — Я забираю то, что мне интересно. В зале поднялся шум. Охранники подошли ближе к Григорию. — Если попытаешься ударить, тебя арестуют за покушение на должностное лицо, — сказал один из них. Гриша заскрипел зубами, сжал кулаки. — Это твой Бог, да? — хрипел он, захлёбываясь яростью. — В золоте, в чужих мальчиках? Пусть тогда его огонь сожрёт вас всех. Он плюнул на пол. Феликс остался неподвижен, напряжённый. Внутри бушевал огонь, в котором не было ни стыда, ни страха, только сладковатый привкус власти. Пульс бешено стучал в горле и запястьях, пока Феликс осознавал, что оказался в самом центре чужих решений и под прицелом всеобщего внимания. Он посмотрел на Григория, которого уже вдавили в пол и скрутили. Гриша брыкался, орал, плевался и хрипел сквозь зубы, но продолжал смотреть на Феликса с ненавистью и болью. В этом неотрывном взгляде сгущалась ревность, похожая на ядовитый туман. Феликс медленно опустился перед чиновником на колени, положил ладонь на край его сапога и склонился, изображая покорность. Внутри он улыбался, потому что даже сейчас сам выбирал, кем быть и какое значение придать собственному унижению. Гриша видел это, и сознание его беспомощности придавало каждому движению особый вкус. Феликс расстегнул чиновнику брюки и приспустил их ровно настолько, насколько требовало происходящее. Он наклонился ниже и обхватил член чиновника горячими влажными губами, медленно проводя языком и не отрывая взгляда от Григория. Чиновник положил тяжёлую тёплую ладонь Феликсу на затылок, однако тот не прятал взгляда и не позволял происходящему лишить его достоинства, поскольку внешнее подчинение оставалось лишь формой, которую он наполнял собственной волей. Он двигался спокойно и отточенно, замечая, как меняется дыхание чиновника, как тот чуть шептал ему: «Вот так… Ещё…» Феликс слушался лишь внешне, а внутри чувствовал власть над человеком, считавшим себя господином. Он управлял его удовольствием, превращая чужую власть в зависимость от каждого своего движения. Гриша видел всё и сгорал, поэтому Феликс намеренно медлил, удерживая чиновника в том состоянии, где наслаждение уже становилось беспомощностью. За спиной почти физически ощущался яростный взгляд Гриши, который обжигал подобно кнуту. Феликс знал, что тот не может отвернуться и вынужден смотреть, как человек, которого он считал своим, стоит на коленях перед другим не сломленный, а наслаждающийся собственной властью над происходящим. Наконец Феликс медленно отстранился, провёл языком по губам, слизывая остатки спермы и только потом повернулся к Грише. У того лицо покраснело от ненависти. Он пытался что-то произнести сквозь зубы, но охранники прижимали его к полу. Феликс мягко улыбнулся, и эта улыбка без слов возложила на Григория всю вину за происходящее. В ней читалось, что выбор уже сделан, а Гриша оказался слишком слаб, чтобы ему помешать. Феликс медленно поднялся с покрытыми пылью коленями и сохранил спину прямой. Он отступил на шаг, ничего не сказав, пока Гриша кричал вслед: — Ты думаешь, выиграл, барин? Да он тебя сожрёт! Он тебя сожжёт изнутри, как чернь — город! Это не танцовщик. Это язва! Сущий грех, наместник ада! Пусть Бог простит, но я бы лучше перерезал его, чем отдал тебе! Феликс улыбнулся чуть сильнее. Его губы, покрытые красной помадой, алели в свете ламп. Лицо оставалось непроницаемым, хотя внутри бушевал шторм. Феликс не жаждал наслаждения, ему нужна была месть. Он хотел, чтобы Гриша навсегда понял, что никто не способен им владеть. В этот момент чиновник коснулся его подбородка. — Ты умеешь отвечать на интерес, — сказал он. Феликс шепнул: — Я не отвечаю, а выбираю. Гриша замолчал. Его лицо исказилось от злости, за которой в глазах проступала боль за самого себя. Он понял, что проиграл, однако Феликс по-прежнему не отводил взгляда.* * *
Феликс вошёл, не снимая перчаток, и двинулся по коридорам выверенным шагом. Запахи старого дерева, пыли и розового масла впитались в обои, а свет из высоких окон ложился на пол холодными квадратами, выхватывая бахрому ковров, латунные ручки и отблески фарфора в глубине серванта. Он отсутствовал всего две недели, однако казалось, будто исчез на долгие годы. Феликс снял пальто, бросил его на спинку кресла и неспешно потянулся, выгибая спину. Ему не было ни холодно, ни жарко, а кожа всё ещё хранила тепло чужих рук. Тело помнило, каково быть используемым и самому использовать, оставаться желанным и одновременно зависимым. Он вошёл в гостиную, где всё осталось нетронутым. Даже плед на диване лежал так же, как в день его отъезда, и лишь розы в вазе почернели и обнажили костяки лепестков. Феликс замедлил шаг и коснулся края вазы, отчего та едва заметно качнулась. Всё вокруг казалось знакомым и прежним, но сам он уже изменился. Он остановился перед зеркалом и увидел гладкое бледное лицо с тонкими губами и едва заметной тенью на скуле. Феликс смотрел на себя без раскаяния, ощущая лишь упругую усталость, словно что-то внутри него по-прежнему оставалось растянутым до предела. На письменном столе лежал конверт. Феликс подошёл ближе и сразу узнал грубый, неровный почерк, словно буквы выводили углём по дереву. Он провёл пальцем по имени: «Феликсу», написанному без обращения и без привычного «дорогому», после чего лениво вскрыл конверт. Бумага оказалась плотной и шершавой, чернила успели выцвести, однако слова по-прежнему звучали резко:«Ты думаешь, спрятался? За шелками, за мушками на щёчках, за вуалью, что трепещет на твоём лбу, как грех на языке падшего ангела. Ты думаешь, я не вижу? Я всё вижу.
Вижу, как ты изгибаешься на сцене. Как пускаешь слюну чужим на ладони. Как смеёшься этим стеклянным смехом, от которого кровь гудит в ушах, а в паху жжёт. Как глядишь исподлобья, будто выбираешь, кого проклясть своим прикосновением. И я знаю: ты всё ещё чувствуешь мою руку на затылке. Своим чистеньким, зализанным затылком. Всё ещё слышишь, как хриплю тебе в ухо: ”Вот так, мой мальчик, вот так, давай ещё…”
Не надо врать, Феликс. Я был твоим первым огнём и болью. Ты это вкусил.
Господь бы отвернулся — да кто мы такие, чтобы ждать Его взгляда? Ты и сам давно не Его. Ты теперь из другой церкви, верно? Где вместо куполов задрапированные бёдра, вместо свечей — сперма на кружеве, а вместо псалмов — твой визг, когда тебе особенно больно и сладко. Ты из новой литургии, Фанни Летучая, а я тот, кто первый тебя окропил. Ты помнишь, как дрожал? Как сжимал зубы, а потом всё равно взял, впустил, глотнул. Ты врал мне глазами, а телом молился. Ты думаешь, я ревновал к тому барину? Я клоун, да? Медведь из тайги, рваный кафтан и грязные ногти? А он — господин в золоте. Холодный. Чистый. Но ты забыл: чистыми не трахают. Они покупают, а я — разрывал. Я врывался в тебя, как в церковь в ночь погрома. Ты сгорел бы без меня — и знаешь это. Теперь притворяешься свободным. Танцуешь, как проклятый. Но я вижу.
Вижу, как ты всё ещё дрожишь под подолом. Ты не артист, Феликс. Ты алтарь. И я был первым, кто тебя на нём распял. Ты смеёшься? Смейся. Рисуй щёчки румянами, намазывай губки алой грязью, тряси своей грудкой, что колышется, как молитвенная чаша. Знай: я рядом. Я чувствую, когда ты входишь в гримёрку. Когда к тебе тянется чужая рука — у меня зудит в пальцах. Когда ты визжишь — я слышу это сквозь кирпичи, сквозь стены. Ты проклял меня, мальчик мой, а я — принял это проклятие. И превратил в веру. Скоро приду. Буду ждать в зале и глядеть. И если Господь всё ещё жив — Он отвернётся, потому что не захочет видеть, как я вырву тебя обратно. С кровью и болью. Твой Г.»
Феликс читал письмо медленно и лениво, словно в шёлковых перчатках перебирал грязное бельё, которое давно следовало сжечь. На его лице не появилось ни дрожи, ни вспышки гнева, лишь лёгкое, почти усталое изумление человека, уже не впервые обнаружившего муху в чашке кофе. Всё это казалось слишком банальным и недостойным крика. Дочитав до конца, он задержал бумагу в пальцах. Она всё ещё хранила отвратительный плесени и отчаяния, напоминавший старый пот, въевшийся в церковную рясу. Феликс брезгливо отложил письмо на край туалетного столика рядом с пудреницей и жемчужной заколкой. — Ах, Гриша… — произнёс он медленно и со вкусом, как произносят имя из дурной пьесы, подчёркивая каждое слово усталой жалостью. Он поднялся, подошёл к зеркалу и взял гребень. Волосы он расчёсывал медленно, прядь за прядью, с такой осторожностью, словно снимал с висков невидимую пыль. — Всё ещё визжишь, как раненый волк, — пробормотал он своему отражению. — Всё ещё думаешь, что слюна на моих туфлях — это крестное знамение. Грешник ты наш, сибирский мученик. Он усмехнулся коротким и злым смешком, затем взял письмо и поднёс его к пламени свечи. Бумага вспыхнула жадно, словно сама рвалась к избавлению, а пепел осыпался на подол, но Феликс даже не стал его стряхивать. — Пиши ещё, Гриша, — сказал он огню. — Только в следующий раз постарайся не пахнуть так дёшево. От твоих «откровений» у меня не дрожь, а мигрень. Вонь от этой страсти хуже помойки на Марсовом поле. Он вернулся к зеркалу, выровнял складки халата, расправил плечи. На губах была лёгкая помада, а на лице скука. — Ты не волк, Гриша. Ты мошка. — Феликс щёлкнул пальцами. — Мерцаешь, зудишь, лезешь под кожу, но достаточно щелчка — и ты исчез. Феликс сел к туалетному столику и медленно приколол к волосам жемчужную шпильку. Свет камина играл на его щеке и смягчался лёгкой пудрой, нанесённой небрежно, будто Феликс хотел раствориться в этой женственности и забыть обо всём остальном. Халат старо-розового цвета мягко облегал плечи, а павлинья вышивка на коленях оживала в отблесках пламени. Всё вокруг было наполнено тишиной, похожей на затишье перед началом спектакля. Дверь внезапно распахнулась с глухим и мощным грохотом. Портьеры дрогнули, пламя в камине затрепетало, и в проёме появился Распутин. — Ты всё так же красив, как на алтаре, — прохрипел Гриша, входя, как буря. — Только теперь с гримом вместо креста. Феликс лишь прищурился, словно кошка, к которой подошли слишком резко. Его рука с заколкой застыла на полпути. — Снова вылез из своей дыры? — произнёс он лениво, но в голосе звенела сталь. — Вернись туда. Мне не интересны фанатики с комплексами пророка. Гриша замер, тяжело дыша, на его лице застыла решимость. Он двинулся вперёд, гремя подошвами по паркету, словно каждое движение становилось молитвой. — Я нёс тебя, Феликс, сквозь огонь и себя. Ты выбрал шёлк. Феликс медленно поднялся, сохраняя в каждом движении безупречную грацию. — Ты выбрал фанатизм и жалость к себе. Ты пришёл убедиться, что способен разрушать то, чего не понимаешь. Гриша подошёл вплотную, с внутренним пожаром во взгляде. Он схватил Феликса за плечи, впившись пальцами в шёлк так, будто хотел добраться до души. Воздух между ними стал вязким. — Ты говоришь, будто тебе нечего скрывать, — прошипел он. — Я помню, как ты дрожал, когда я читал псалмы. Как шептал в тени, что молитвы это ласка, а не бич. Феликс вывернулся резко, но изящно. Его взгляд стал ледяным. — Дрожь не от святости, Гриша. Она от холода, который ты несёшь. Ты несёшь не свет, а лишь тень, скрытую за свечами. Гриша застыл, стиснув челюсти, однако дрожь в руках выдавала его. Отступив на шаг, он посмотрел на Феликса затуманенным взглядом. — Ты нагрешил перед моими глазами, — глухо сказал он, глядя на него, как на падшего ангела. — Значит, я выбью из тебя эту дурь до последней капли, вытравлю её из души и вырву из горла. — Снова играешь Бога? — голос Феликса был ядовито-сладким. — Тебе мало моих коленей в часовне? — Тогда ты молился, — прорычал Гриша. — Теперь замаливаешь. Он властно надавил ладонью на плечо, вынуждая Феликса склониться. Тот не сопротивлялся, но и не позволил себе упасть. Эта разница была для него важнее самого унижения. Коснувшись коленями пола, Феликс запрокинул голову и посмотрел на Гришу снизу вверх с ледяной царственностью. — Ну же, читай мне псалмы, только теперь с грязными руками. — Господи, не накажи его безумием, — прошептал Гриша, обхватив его лицо. — Наполни уста его благословением. Пусть язык его очистит путь, по которому я пройду. Он расстегнул ремень медленно, с почтением к боли, которой Феликс ещё не успел осознать, словно снимал цепь с грешника. Металл прошёлся по ткани с мягким щелчком, напоминавшим печать, сорванную с послания. В этом движении не было похоти, только торжественная неизбежность шага к алтарю. Распутин будто наказывал Феликса верой, взывая к тому, что стояло выше их обоих. Феликс закрыл глаза под тяжестью приближавшегося неизбежного. Его искусные холодные губы становились не лаской, а орудием, не унижением, а частью ритуала. Они двигались по телу, словно ладан, обжигающий кожу. Феликс действовал без торопливости и страсти, сохраняя грацию и горечь человека, который однажды знал любовь, но теперь служил вместо неё. В каждом движении жила сдержанная печаль монаха, совершающего обряд отпевания. Распутин не искал ответа во взгляде Феликса, уже зная его. Гриша касался креста, который нёс, и его руки едва заметно дрожали, как у человека, давно простившего, но не сумевшего забыть. Он склонялся словно в молитве, пока каждый поцелуй Феликса отзывался в тишине ударом. Гриша шептал псалмы сперва ровно и почти безучастно, голосом, привыкшим звучать в пустоте, затем начал срываться на хрип, вытаскивая слова из самой гортани. Его горячее, неумолимое дыхание било Феликсу в висок, напоминая порыв ветра перед бурей. Слова пытались проникнуть под самую суть. Он был палачом с молитвенником, чьи слова обрушивались ударами, словно сам Господь оглашал приговор. — Уста его сладки, как мёд с сот… но ядовиты, как чаша Вавилонская… да очистится плоть его благодатью, и горечь его будет моей… Феликс чувствовал, как внутри дрожит что-то от давно забытой боли, словно его душу снова разрывали голосом. Он хотел закричать, но не мог, из горла вырывались лишь глухие, почти неслышные стоны. Феликс держался, хотя внутри всё горело. Память, вина и утрата, никогда не имевшая имени, поднялись одновременно, увлекая за собой детские сны, похороненные взгляды и забытые молитвы. Феликс дрожал не от холода и цеплялся пальцами за край простыни, словно она могла стать плотом среди волн, однако спасения не было. Оставалось только очищающее и беспощадное пламя. Когда Гриша резко, с рычанием, словно изгоняя беса, кончил ему на лицо, всё на мгновение оборвалось, будто внезапно стихла буря и сама комната задержала дыхание. Тишина обрушилась тяжёлым сводом, не принося облегчения и оставляя после себя лишь отзвук, похожий на храмовое эхо, которое наконец смолкло. Феликс не отводил взгляда. Его лицо оставалось красивым даже под грязной спермой, сохраняя красоту мученика, который не просит о спасении. Он смотрел на Гришу с одним лишь осознанием, словно наконец узнал тень, всегда находившуюся рядом. Он медленно поднялся, не грязный и не побеждённый, а переживший. Несмотря на дрожь в коленях и вкус крови в горле, Феликс выпрямился, сохранив внутри искру, продолжавшую тлеть под слоем пепла. Он прошёл сквозь огонь и остался, превратившись во что-то большее, чем прежний Феликс. Теперь его уже нельзя было сломать, можно было лишь носить в себе, как обет и вечное напоминание. — Ты снова сорвал с меня шёлк, — прошептал он. — Но не кожу и не суть. Гриша отступил, словно его ударили. — Почему ты не ломаешься? — спросил он. Почти умоляюще. — Ты хочешь, чтобы я сломался, — ответил Феликс. — Я — не дар твой. Я — твой суд.* * *
Гримёрка клуба «Чёрная Роза» пахла пудрой, табаком и дешёвыми французскими духами. Огни рамки вокруг зеркала размывали реальность, превращая лицо Феликса Юсупова в фарфоровую маску. Он склонился к стеклу и с изяществом актрисы коснулся носа пуховкой, скрывая бледность, оставшуюся после бессонной ночи. Узкий корсет стягивал талию, в волосах мерцала жемчужная нить, а кимоно из чёрного шёлка оставалось полураспахнутым у ключиц, словно Феликс сам забыл его запахнуть. Стук в дверь разорвал ритуал и оборвал внутренний монолог Феликса. Он медленно обернулся и прищурился. — Я просил не беспокоить, — лениво протянул он, растягивая слова с манерностью оперного певца. Дверь приоткрылась, впуская юношу из прислуги лет шестнадцати, взлохмаченного, с чёрными пятнами на пальцах. В руках он держал конверт. — Велели передать лично. Сказали, что срочно. Феликс не спешил принимать письмо. Сперва он рассматривал конверт, словно гадальную карту, затем перевёл взгляд на мальчишку, пытаясь разглядеть на его лице тень отправителя. — Кто передал? — спросил он всё тем же мягким голосом, в котором уже проступила стальная нота. — Не знаю… Он стоял в тени, лица я не увидел. Голос у него был такой, будто в одном горле говорили сразу двое. После этих слов повисла пауза. Феликс наконец протянул руку и ощутил, что бумага сохранила тепло. Перевернув конверт, он увидел тёмно-красную восковую печать с оттиском, напоминавшим глаз. Воздух в гримёрке сразу стал тесным, а стены, пропитанные пудрой, словно отступили. Остались только Феликс и клочок бумаги, внезапно ставший важнее остального. — Спасибо, ступай, — тихо произнёс он, уже не глядя на мальчишку. Когда дверь закрылась, Феликс медленно сломал печать. Бумага мягко хрустнула, словно прошептала ему что-то на ухо. Он развернул письмо и начал читать: «Фелечка мой. Ты, как свеча у запретного алтаря, горишь ярко, таешь сладко, и грех сидит на тебе так естественно, что сам Дьявол благословил бы твою пудру. Я давно не вкушал твоего смеха, этого капкана с жемчужиной на языке. Да простит меня Господь, но я вспоминаю твою шею чаще, чем Евангелие. Но сейчас не об этом. У нас дело святое. Мне нужно, чтобы ты устроил приём: карточный, с вином, дамами и масками. Не ради забавы. Там будут люди Божьи, не простые попы, а те, кто шепчут на ухо самому Митрополиту. Им надлежит увидеть, как силён ты и как послушен мне. Покажи им власть, шёлком и ставками. Пусть твоя красота станет храмом, куда они бросят последние монеты. Всё ради высшего. Господь любит, когда Ему служат во грехе, но с верой. Ты устроишь. У тебя всегда получалось делать грязное красивым. И, Фелечка… я соскучился. В ночи, когда мне снится пламя, я не знаю, Геенна это или твои бёдра.С молитвой и похотью, твой Г.»
Феликс опустил письмо, ещё несколько мгновений удерживая на нём взгляд, затем вернулся к зеркалу. Отражение уже не казалось совершенным, будто из глубины стекла на него смотрел кто-то другой, чуть насмешливый и жадный. Он вздохнул, затем снова взял пуховку. — Всё по расписанию, дорогой, — сказал он своему отражению с лёгкой улыбкой. В гостиной Феликса, превращённой в салон греха и театрального каприза, смешивались сладковатые ароматы вина, амбры, эфира и, быть может, грешной надежды. Бархатные шторы пожирали свет, оставляя в пространстве лишь отблески люстры и свечей, дрожавшие в хрустале и разгорячённых глазах. Карточный вечер был в самом разгаре. За массивным круглым столом, заваленным фишками, колодами и золочёными бокалами, расположились гости высокого ранга. Григорий Распутин сидел с полуулыбкой на лице и масляным блеском во взгляде, окружённый монахами и церковниками разного сана. Среди них встречались мягкосердечные архидиаконы и суровые схимники с лицами, напоминавшими выдержанное вино. Их сутаны были расстёгнуты, тяжёлые кресты лежали на рубашках, чёрные одеяния покоились на спинках кресел. Феликс наблюдал за происходящим с ленивым любопытством, устроившись на шезлонге у стены с бокалом вина и дымящейся трубкой. Золотой шёлковый халат был запахнут прямо на голое тело, превращая его одновременно в распорядителя этого бала и главное украшение вечера. Мальчики из клуба были одеты в женское бельё, кружева, корсеты и чулки. Одни носили парики, другие ограничились алыми губами и длинными ожерельями из бус. Они скользили по комнате с кошачьей плавностью, разнося напитки, табак и содержимое изящных табакерок. Кто-то из гостей втягивал белые дорожки с зеркал, кто-то, опершись о стол, отпускал сальные шутки и утирал пот. Один епископ хохотал до слёз, пока сидевший у него на коленях юноша кормил его виноградом с пальчиков. Другой молча гладил бедро слуги сквозь чулок, прикасаясь к ткани с притворным благоговением. — Ах, Федя, — проворковал Гриша, обращаясь к кудрявому юноше. — Принеси ещё благословенного бордо и мою утреннюю молитву. Он криво усмехнулся, поглаживая вздувшуюся на шее жилку. Из тени выступил высокий мужчина в белой рясе с золотой отделкой. Гермоген сохранял спокойствие иконы, хотя в его глазах плясал живой огонь. — Григорий, — произнёс он, усаживаясь за стол и встречаясь взглядом с Феликсом. — Я всегда знал, что ты мастерски убеждаешь сердца и покоряешь плоть. Он указал на юношу с подносом. — Приём у тебя изысканный. Ты подал нам грех на серебряном блюде и заставил съесть его вместе с молитвой. Распутин рассмеялся гортанно, с явным наслаждением. — Разве к Богу приходят иначе? Путь к нему лежит через познание искушений. Феликс стал моим апостолом красоты и беззаконной веры. Он кивнул в сторону хозяина, но Феликс лишь приподнял бокал, не меняя ленивой позы и сказал: — Если ад существует, господа, он начинается с хорошего освещения. Смех и азарт захлестнули комнату, подобно вину, перелившемуся через край. Вечер продолжался среди дыма, шёпота и прикосновений, сохраняя задуманную Гришей божественную развращённость. Постепенно вино уступило место коньяку, шумный смех стал вязким и редким, гости начали растворяться в коридорах и чужих объятиях. Артисты устало следовали за ними или исчезали по первому зову. За столом остались Григорий и Гермоген, чьи фигуры застыли над картами подобно теням полубогов. Теперь игра шла уже ради превосходства. — Святой Дух подскажет тебе бубнового туза? — усмехнулся Распутин, даже не взглянув на карты. — Святой Дух давно отвернулся от этого дома, — холодно ответил Гермоген. — На подобных вечерах он может присутствовать лишь свидетелем, но я пришёл сюда не ради него. Напряжение стало почти осязаемым, однако прежде, чем был сделан первый ход, в зал вошёл Феликс. Белая театральная маска с румянцем скрывала лицо, высокий кокошник был усыпан жемчугом и стеклянными каплями, похожими одновременно на иней и застывшие слёзы. Тело прикрывали лишь тонкая вуаль и плотный золотистый шифон, обтягивавший изгибы, слишком дерзкие для балета и слишком грациозные для простого танца. Музыка началась внезапно, сплетая барабаны, струнные и далёкий аккордеон в безумную литургию, подчинённую ритму плоти. Феликс кружился, пленяя воздух, огонь и саму тьму, а нечестивая дерзость его движений заставляла дрожать даже свечное пламя. Он поднимал руки к небу с видом человека, молящего о прощении, затем изгибался, касаясь груди, живота и бёдер, словно одним движением мог призвать падение ангелов. Один из духовников начал хрипло дышать. Другой, уже не пытаясь скрываться, потянулся под рясу и следил за телом Феликса с голодным вниманием. Григорий сидел неподвижно, крепко сжимая карты, хотя его глаза пылали. Гермоген медленно повернул голову, сохранив непроницаемое лицо, и лишь взгляд стал острым. Не прерывая танца, Феликс приблизился к столу, поднял ногу и опёр её о край, подобно богине, ступившей на пьедестал, затем склонился вперёд. Глаза за прорезями маски казались невидящими, хотя их взгляд прожигал насквозь. — Господа, — прошептал он. — Кто рискнёт поставить на истинное искушение? — Ну и бес, — пробормотал Гермоген, следя за его изгибами. — Видишь, Григорий, Бог нас не оставил. Он дал нам искушение во плоти. Гриша скрипнул зубами. — Это моё искушение. — А если мы сыграем на него? — предложил Гермоген, вытянув колоду. — Выиграешь — получишь земли в Ярославской. Проиграешь — Феликс проведёт вечер со мной. И, возможно, не только вечер. Григорий колебался, пока пульсирующая на виске жилка выдавала его напряжение, но в конце концов гордость взяла верх: — Да будет. Карты легли на стол, после чего смех, кокаин и вино отступили перед сгущавшимся напряжением. Не прерывая танца, Феликс склонился к зеркальцу и втянул белую дорожку. Его зрачки расширились, дыхание участилось, движения приобрели исступлённую лёгкость. Он продолжал кружиться, не замечая, что его судьба уже почти разыграна. — Валет бубен, — бросил Гриша. — Дама червей, — сладко произнёс Гермоген. Тишина застыла над столом. Григорий смотрел на карты, будто они его предали. Гермоген хлопнул в ладони. — Феликс! Иди ко мне, душенька! Феликс, словно в тумане, склонился и прижался животом к краю стола. Почти театральное движение выдавало отчаяние человека, уже понявшего, что больше не принадлежит себе. Его пальцы дрожали, цепляясь за деревянную резьбу, ногти впивались в гладкую поверхность в тщетной попытке удержать его от окончательного падения внутрь самого себя. Лёгкое прикосновение его пальцев скользнуло вдоль позвоночника Феликса, заставив дыхание сбиться. Гермоген присобрал рясу и приблизился вплотную, одной рукой властно сжав его ягодицу до боли. В следующую секунду он вошёл в него уверенным движением, не оставляя Феликсу возможности отстраниться. — Ах… — хрипло сорвалось с губ Феликса, но с такой остротой, словно этот звук разорвал сами приличия. Высокий и искренний голос дрогнул, завибрировал в горле, соединив в себе стон, мольбу и вызов. — А-а-ах… Гриша не шелохнулся, только пальцы сжали пустую рюмку до тихого хруста. Его взгляд оставался прикованным к Феликсу, хотя лицо было обращено к Гермогену. В этой ледяной неподвижности проступало осознание поражения, куда более тяжёлого, чем проигранная партия или утраченные земли. Он лишился единственного человека, которого всё ещё пытался считать своим. Феликс дрожал, не понимая, что именно сотрясает его тело — удовольствие или унижение. Бёдра подрагивали, кожа покрылась мурашками, словно в лихорадке. Он цеплялся за стол, чувствуя, как боль и наслаждение разрывают его надвое, а затем сливаются в одно неразделимое ощущение. В эту минуту он оказался обнажён до самой сущности, и вместе с прорвавшейся болью пришло странное облегчение. Его тело выгнулось, из груди вырвался тихий, приглушённый стон, похожий на крик. Феликс остался лежать, почти обмякший, будто сквозь него прошла молния. Пальцы всё ещё впивались в край стола, волосы упали на лицо, дыхание со свистом проходило через горло, взгляд остекленел. Гриша продолжал смотреть, пока одного этого зрелища не стало достаточно. Он шагнул вперёд тяжело и решительно, затем с такой силой ударил Гермогена по лицу, что звук напомнил хлёст кнута. Гермоген рухнул, не успев приготовиться к удару, стул отлетел в сторону, что-то тяжёлое грохнуло о пол, наполнив комнату дрожью чужой ненависти. Феликс не пошевелился, лишь медленно повернул голову и усмехнулся с изломанной, почти детской дерзостью, с какой когда-то намеренно совершал запретное. В этой усмешке жила истина, неизменно приводившая Гришу в ярость. Феликс существовал на грани и, возможно, именно там находил наслаждение. Он смотрел на Гришу без слов, сохраняя неподвижность и выражая одним взглядом уверенность в его поражении. Гриша стоял, тяжело дыша, с дрожью в сжатом кулаке. Феликс не боялся его, и именно это оставалось самой большой проблемой. Он приблизился бесшумно и лишних слов. Ладонь легла на спину Феликса уверенно, но без грубости, наполняя тишину тяжестью собственного присутствия. Пальцы медленно прошли вдоль позвоночника, словно перечёркивая всё, что случилось прежде. Феликс вздрогнул от узнавания. Это прикосновение не было ни оскверняющим, ни торжествующим, в нём чувствовалось нечто слишком личное. Гнев, ревность и отчаяние сплелись с тем, чему он не хотел давать имени. Феликс не оглянулся, только закрыл глаза, принимая это прикосновение без смирения. Гриша смотрел на его спину, ощущая, как в груди клокочет всё, что он не мог простить ни Феликсу, ни самому себе. Эти чувства оставались единственной правдой, которую уже невозможно было отрицать. Он наклонился ближе, обжигая шею Феликса тяжёлым дыханием, затем положил руки ему на талию, пытаясь унять собственную дрожь. — Я не могу… — прошептал он, но губы уже касались кожи, и слова сгорели в прикосновении. Феликс медленно подался назад, сохраняя в движениях точность и уверенность человека, который наконец понял собственное желание. Ему были нужны эта жадность, искренняя потребность, не скрытая за властью или унижением. Гриша приник к нему губами, руками и всем телом, удерживая крепко, но без грубости, словно боялся снова потерять. Он возвращал себе то, что существовало между ними, требуя признания в каждом выдохе, движении и сорвавшемся стоне. Феликс принимал эту правду, отвечая тем же голодом и тем же безумием растворения. Они заново проводили границы между собой, пока не исчезли слова и вина, оставив лишь тяжесть тел и общий пульс. Тишину наполняла иссушающая, неизбежная жажда, а то, как они находили друг друга в этом пламени, звучало честнее клятв. — Ты мой дьявол, — выдохнул Гриша, зарываясь лицом в шею Феликса. — И потому я обязан спасти от тебя остальных. Я отдаю себя Господу. Я сам стану жертвой. Он произносил эти слова, чувствуя, как внутри разгорается плотский, грешный и оттого особенно искренний огонь. Его убеждения рушились, всё, чему он служил, обращалось в пепел, оставляя лишь человека, которого он держал в руках и уже не мог отделить от собственной жизни. Феликс молчал, крепко сжав руку Гриши и не позволяя ему отступить. Их истина жила в боли и непримиримом столкновении, где каждый признавал необходимость жертвы и приносил её по-своему. Достигнув предела, Гриша не сумел сдержать крик. Он зажмурился, пронзённый ощущением, превосходившим наслаждение и похожим одновременно на освобождение и искупление. В этом коротком яростном мгновении с него словно сорвались годы боли и одиночества. Он вцепился в Феликса, как в единственное существо, способное удержать его душу от гибели. Феликс ответил дрожащим вскриком и открылся полностью, больше не скрывая ни боли, ни желания. Всё, что прежде удерживало его собранным, разлетелось и смешалось с дыханием Гриши и отчаянием. Они рухнули вместе, не размыкая объятий, обессиленные, но живые, не прощённые, но соединённые полностью. В наступившей тишине не осталось ни богов, ни дьяволов, только двое людей, впервые переставших прятаться за собственными заблуждениями. Гриша наконец позволил себе не бояться того, что чувствовал. Гермоген зашевелился, сперва обозначив своё пробуждение едва слышным кашлем и судорожным вдохом, затем глухим стоном и резким движением. Он перекатился на бок, опёрся на локоть с тяжестью старика, вырванного из забытья, и замер, содрогаясь от злобы. Его лицо исказило унижение. Поднимался он медленно и тяжело, словно тянул за собой рухнувшее достоинство. Коснувшись лица, Гермоген увидел на пальцах густую багровую кровь, похожую на расплату, затем вытер губы тыльной стороной ладони и размазал по коже грязный след. В глазах вспыхнула вязкая и плотная ненависть, напоминавшая болотный ил. Он выпрямился с мучительной медлительностью человека, которому сопротивляется каждый сустав. Острый взгляд метнулся к центру комнаты и остановился на Грише и Феликсе, всё ещё державшихся друг за друга подобно людям, прошедшим сквозь огонь. Их близость стала для Гермогена невыносимой и ударила в грудь. Тишина загудела глухим набатом, и даже пламя свечей застыло. — Ты ещё пожалеешь, тупорылый скот, — прохрипел Гермоген. Его голос напоминал сломанный граммофон, захлёбывающийся ядом. — Ты полез в пекло босыми ногами, герой хуев. Думаешь, ты его спас? Головой стукнулся? Он просто из одного болота перепрыгнул в другое. Никто никому не нужен. Особенно такие, как он. Они текут сквозь пальцы, как сперма после блуда. Он ухмыльнулся гадко, будто лицо его ненавидело само себя. — Эта кукла, — он кивнул на Феликса, словно на дохлую крысу, — сделает из тебя промокашку. Я выверну твою жизнь, как падаль в мясорубке. Я стану вашим кошмаром в каждом сне. Я отполирую вашу вину до блеска — костью и болью. Феликс отлип от Гриши. Его глаза были чернее чумы, с тем же заразным вызовом. — Давай, святой гнидник, — прохрипел Феликс. — Ты просроченный ярлык на чужой истерике. Плесневелый отброс. Гриша шагнул вперёд. — Попробуй, мразь, — его голос был ледяным, как рассудок маньяка. — Я похороню тебя под развалинами твоего словоблудия. Гермоген громко рассмеялся. — Ты сгнил, Григорий. Прогнил ради дешёвой страсти и тёплого бреда. Я сделаю вам больно памятью. Он забудет твой голос, а ты забудешь своё имя. Гриша сжал кулаки так, что костяшки побелели. — Прикоснись к нему, и я выжгу твой храм до фундамента. И прах твой буду проклинать каждый раз, когда услышу твоё имя. Гермоген застыл. Его лицо исказилось, как у того, кто вдруг понял, что только что проиграл свою душу. — Я не человек. Я — кара, — просвистел он сквозь зубы. — Ну так карай, говносудия, — отрезал Гриша. — Только не обижайся, если потом твоими костями подотрутся даже ангелы. Гермоген выпрямился, вновь обретая прежнюю жёсткость осанки, и провёл ладонью по крови. Напоследок он пронзил их взглядом, полным ненависти, затем медленно повернулся и вышел, уводя за собой саму тьму.* * *
На следующий день, получив письмо от Александры Фёдоровны, Феликс Юсупов начал тщательно готовиться к визиту во дворец. Написанное твёрдой рукой послание почти не оставляло возможности отказаться:«Я прошу вас прибыть ко мне безотлагательно. Григорий тоже будет. Важно.»
Когда под окнами особняка Юсупова остановилась карета, Феликс уже был готов. Он спустился по мраморной лестнице под гул собственных шагов, словно сам дом чувствовал тревогу хозяина. У дверцы экипажа его встретил Григорий Распутин, в чёрной рясе, с пронизывающим взглядом и странной, почти лукавой улыбкой. — Ну вот и мы, князь. Едем к матушке-государыне. Феликс подавил внутренний холодок, коротко кивнул и занял место напротив. Карета тронулась, погружая их в тишину, нарушаемую скрипом колёс и мерным перестуком копыт. Воздух постепенно густел, становясь плотным. Феликс держал спину прямо и смотрел вниз, чувствуя на себе неотрывный взгляд Григория. Этот взгляд жёг и проникал внутрь, добираясь до костей, крови и того, в чём Феликс боялся признаться даже самому себе. — Ты дрожишь, князь, — негромко произнёс Распутин с насмешкой. — Холодно ведь только снаружи. Феликс глубоко вдохнул, пытаясь вернуть себе самообладание, однако пальцы уже предательски сжимались в кулак на колене. Григорий подался вперёд, уничтожая оставшееся между ними пространство вместе с последними приличиями. — У нас мало времени, — выдохнул он низким хрипловатым голосом, в котором смешались нетерпение и власть. — Я хочу услышать в твоём стоне своё имя, мой мальчик. Феликс вскинул глаза. В его взгляде гордость боролась с чем-то иным, чтобы называть это вслух. Григорий неторопливо провёл пальцем по его скуле, словно оставлял метку, затем опустил руку на грудь и живот, туда, где уже скапливалось напряжение. — Ты же хочешь, чтобы тебя касались не как аристократа, а как человека, — прошептал он с улыбкой. — Без шёлка и титулов. По-настоящему. Феликс задохнулся от воздуха, внезапно ставшем вязким. Грудь сжалась, мешая вдохнуть, хотя дело было в избытке Григория. Его запах, голос и прикосновения окружали Феликса, заполняли собой карету и давили со всех сторон. Лошади продолжали идти ровно, словно ничего не замечали или, напротив, слишком хорошо понимали происходящее. Мерный топот, скрип упряжи и покачивание экипажа сливались в чужую музыку, превращая сам мир в невольного аккомпаниатора. Уверенная и тяжёлая рука Григория прошла вдоль спины Феликса без требования и вопроса. В этом прикосновении не было просьбы, оно сразу стало действием. Потеряв внутреннее равновесие, Феликс опрокинулся душой. Григорий прижал его к себе, заставив опереться коленями о сиденье и уткнуться лицом в его грудь. Руки Феликса бессильно повисли, пальцы коснулись плотной ткани сюртука. От Григория пахло кожей, лошадьми, уличным холодом и чем-то особенным, принадлежавшим только ему. Этот запах лишал рассудка. Феликс оказался у него на коленях, словно пленник, с дрожащими губами и расширенными глазами. Сопротивления не было и уже не могло возникнуть. Что-то внутри капитулировало задолго до того, как он успел это осознать. Пальцы Григория крепко обхватили его член, с нажимом запечатлевая в памяти саму позу. Вторая рука легла на затылок мягко, но не оставила возможности отступить. Тёплая ладонь в волосах заставила Феликса вздрогнуть, напрячься и поддаться ещё сильнее. Голос прозвучал почти шёпотом, однако в этой тишине обрёл силу закона: — Только моё имя, Феликс. Говори. Этот голос пронзил Феликса электрическим разрядом. Он зажмурился и закусил губу, пытаясь сдержать любой звук, но дрожь уже прошла вдоль позвоночника, отозвалась в животе, груди и горле. Дыхание стало рваным. Ладонь на затылке надавила чуть сильнее, заставляя приблизиться, спрятаться и подчиниться. Сердце билось в висках, горле и кончиках пальцев. Феликс крепче сомкнул веки, погружаясь в вязкую темноту между мирами, где скрип колёс напоминал голос прошлого. — Гри… ша… — прошептал он. Имя сорвалось с губ вместе с частью его самого, которую он прятал под слоями шёлка и презрения. Григорий слегка откинулся назад, позволяя Феликсу ощутить его жар и силу. Пальцы неторопливо, но точно скользнули ниже, к запретной точке. Почти нежное прикосновение таило в себе насилие и зловещую заботу. Феликс тихо вскрикнул, словно сам не поверил в вырвавшийся звук. Сердце колотилось с безумной скоростью, каждое движение отзывалось в теле вспышкой жара и электрическим разрядом вдоль позвоночника. — Тепло у тебя там, князь, — прошептал Распутин с усмешкой. — Как в храме. Я войду пальцем, словом и останусь. Феликс закрыл глаза, чувствуя, как напряжённое тело постепенно растворяется в ощущении. Он уже не различал, где заканчивался страх и начиналось вожделение. Жар, стыд, покорность и тоска слились воедино. Руки дрожали, ногти впивались в обивку сиденья. Палец Григория надавливал сильно, но неторопливо, исследуя и играя, словно выговаривал телу Феликса все его грехи. Каждый упрёк приносил сладость. — Скажи ещё раз, — тихо потребовал он, коснувшись губами его виска. Феликс дышал часто и обрывисто. Пересохшие губы дрогнули, голос едва удержался от стона: — Гриша… На губах Григория появилась улыбка, лишённая доброты и наполненная торжеством. Эта победа была достигнута терпением, знанием и слепой верой в собственную неизбежность. Он наклонился ближе, коснувшись волосами кожи Феликса, затем оставил на его шее лёгкий, почти мимолётный поцелуй. Григорий прикасался к нему с уверенностью владельца, которому оставалось лишь обозначить свои права. Он вернулся к начатому уже без игры, сохраняя в каждом движении убеждённость фанатика. Его рука снова коснулась предательски живому члену Феликса. Феликс всхлипнул от невозможности выдержать нарастающее напряжение. Душа натянулась струной, готовой оборваться, всё тело пело, каждая клетка отзывалась на прикосновения, будто существовала только ради них. Рука Григория двигалась медленно, временами порывисто, безошибочно находя каждую чувствительную точку. Феликс перестал бороться, думать и контролировать дыхание, превратившись в один непрерывный звук. Его вздохи становились мольбой и музыкой, которую невозможно исполнить дважды. Имя Григория срывалось с губ подобно зову. Мир сузился до тесной кареты, запахов кожи, ладана и пота, до движений, лишавших Феликса самого себя. Время исчезло, утратив деление на минуты и мгновения. В одной невыносимо яркой точке напряжение сорвалось, отбросив сознание от тела. На краткий миг он перестал быть Феликсом, Юсуповым и человеком, оставшись лишь болью и сладостью, обнажёнными до крика. — Гриша! — надрывно прокричал он, словно стоял на эшафоте. В этом крике звучало освобождение, потом всё стихло. Дрожа, почти ослепший и обессиленный, Феликс опустился на грудь Григория. Тишину нарушали только его прерывистое дыхание и размеренный стук колёс. Григорий спокойно вытирал руки о тяжёлые шторы кареты, заставляя плотную ткань скрипеть под пальцами. Запахи пота и ладана полностью смешались. — Ты мой, — негромко и отчётливо произнёс Григорий, не требуя ответа и лишь называя то, что считал свершившимся. Время словно свернулось вокруг них. Григорий не смотрел на Феликса, не гладил и не утешал его. В этом молчании не было нежности, зато присутствовало нечто большее, похожее на признание. Он удерживал Феликса всей тяжестью собственной сущности, словно дух, наконец обретший плоть, боялся снова исчезнуть в безликой пустоте. Феликс лежал без сил, ощущая дрожь воздуха вокруг. Он уже знал, что прежней жизни больше не существует, тело принадлежит не только ему, имя вписано в чужой реестр, а граница, через которую он перешёл, не предполагает возвращения. В этом открытии таилось странное утешение, превращавшее боль, страх и одиночество в плату за возможность стать кем-то иным. Он становился человеком, который пронесёт память об этой минуте до последнего вдоха и, возможно, дальше. Григорий продолжал молчать, глядя в окно, где тёмное стекло отражало его лицо. Таким же был его взгляд у алтаря, когда он впервые взял в руки кадило. Всё остальное рассеялось дымом, оставив только его присутствие и ясное понимание того, что Феликс теперь ему принадлежит. Приёмная Александры Фёдоровны напоминала храм, погружённый в торжественную тишину. Паркет глухо скрипел под шагами словно под тяжестью собственной памяти. Григорий шёл впереди уверенно и неторопливо, не кланяясь лакеям и не оглядываясь на Феликса, будто за ним следовал не князь, а продолжение его тени. Феликс держался чуть более сгорбленно, чем позволяла привычная осанка. Невозмутимость лица скрывала кипевшее внутри смятение: «Он ведёт себя как владыка, словно всё здесь принадлежит ему и он уже победил» В этой мысли не было ясности, лишь острая пульсирующая боль. Зеркала, тяжёлые портьеры и приглушённые шёпоты участвовали в общем молчании, даже воздух казался затаившимся. За высокими дверями их встретила императрица. Александра Фёдоровна поднялась с кресла, усталая, но исполненная почти болезненного благоговения. Григорий приблизился без суеты и поклона, затем просто протянул руку. Императрица подчинилась, медленно и почтительно коснувшись губами его пальцев. Феликс едва сдержал дрожь. Та же рука, всё ещё тёплая, пахнущая кожей и страстью, полчаса назад ласкала его задницу, а теперь принимала поцелуй императрицы. «Она не знает. Возможно, знает, но верит ему сильнее, чем себе и даже Богу» Феликс стоял в стороне, словно находился за пределами сцены, оставаясь при этом в тени её света. Губы сжались, взгляд застыл, воздух снова сделался липким, напоминая тесноту кареты. Григорий сохранил невозмутимость и лишь ненадолго повернул голову. Его быстрый, уверенный взгляд был лишён насмешки, в нём читалось одно безоговорочное утверждение: «Теперь ты знаешь своё место» Феликс тяжело дышал, чувствуя себя человеком, однажды переступившим черту и навсегда сохранившим след невидимой руки, чужих губ и власти, от которой невозможно скрыться. Под кожей шевелилось нечто почти нечеловеческое, сотканное из стыда, желания, злобы и зависти. Феликс чувствовал себя одновременно униженным и очарованным, словно стоял перед иконой, способной шептать проклятия. Ему хотелось сорваться, закричать и разодрать лицо этого святого, однако он молчал с упорством человека, уже втянутого в заговор. Императрица не замечала напряжения и продолжала смотреть на Григория так, будто в нём заключался ответ на все её мольбы. Пальцы вжимались в подлокотник кресла, ища опору, которой она не находила ни в муже, ни в Боге, ни в самой себе. Феликс понял, что она верит не из-за обмана, а по собственной воле. Ей необходимо было верить в Григория, в обещанное им чудо, возможно, уже совершённое. В этой вере таилось нечто пугающее, напоминавшее добровольное рабство или любовь, которая тянется сквозь тьму и продолжает цепляться даже за пепел. Он опустил глаза. Вскоре Григорий ушёл, после чего Александра словно очнулась от наваждения и посмотрела на Феликса иначе. Благоговение исчезло из её потемневших глаз, а в обычно мягком и туманном голосе прорезалась сталь: — Я прошу Григория заниматься Алексеем, ведь только он способен унять его боль. Вы понимаете, князь, что речь идёт не о простом человеке? Теперь ответьте, вы ли стали причиной его падения? Она не ожидала ответа. Феликс не сразу поверил, что обвинение прозвучало всерьёз, затем вскинул голову и посмотрел ей прямо в глаза. — Ваше Величество?.. — выдохнул он. Александра уже стояла перед ним, высокая и сухая. — Я знаю, что происходит. Мне известно о ссоре с чиновником и о Гермогене. Вы толкаете Григория к краю, шипите ему в ухо, словно змей в Раю. Неужели вы принимаете меня за слепую, как народ? Я мать! И я вижу, кто бросает грязь в святую воду. Феликс побледнел. Воздух вновь загустел, затрудняя дыхание. Он хотел возразить, оправдаться, найти хотя бы несколько убедительных слов, но сжатое горло не пропускало их наружу, а сердце глухо билось в груди. — Я не… — начал он, однако голос предал его. Даже перед самим собой Феликс не мог провести границу между искушением и любовью, унижением и влечением. В памяти возникло плечо Григория, которое он целовал в тени икон, и молчание человека, не пожелавшего его остановить. Александра подошла ближе, накрыв лицо Феликса своей тенью. — Падать ему позволяет собственная воля, грех остаётся его битвой. Вы же превращаете Григория в сосуд своей тьмы, хотя он предназначен не для этого. Приблизитесь к нему ещё раз с похотью вместо молитвы, и я уберу вас из этого дома и из этой жизни. Вы перешли все границы, князь Юсупов. Больше не смейте. Феликс опустил голову под тяжестью стука в висках. В груди нарастало чувство, в котором страх невозможно было отделить от злости. Гордость трещала под кожей, последняя внутренняя опора ломалась. Его, великого князя, обвиняли в соблазнении святого, и самым страшным было отсутствие убедительного возражения. Он знал, что в словах Александры присутствовала правда. Императрица продолжила уже холоднее, почти равнодушно: — Я знаю, что вам поможет. Вас следует женить, тогда вы, быть может, остепенитесь и очиститесь от этой скверны. Подробности получите позднее, теперь уходите с моих глаз. Феликс вскинул голову. В расширившихся глазах вспыхнуло дикое хищное пламя. — Женить меня? Вы действительно думаете, что это исцелит или сделает меня чистым? Он шагнул вперёд, но вовремя остановился, вспомнив, что перед ним всё ещё императрица. Гнев уже вырвался наружу и не желал возвращаться обратно: — Я не ваша кукла! И не ваш грешник, которого можно обвенчать, словно обмыть мёртвого! Вы хотите женить меня, чтобы увести от него, но разве после этого я забуду? Разве забудет он? Между нами много грязи, только она принадлежит не мне одному! Феликс тяжело дышал, его лицо стало почти белым. — Вы ничего не видите. Григорий сам пришёл ко мне, сам смотрел и желал не меньше моего. Вы боитесь признать, что ваш святой оказался не таким святым, каким нужен вам. Александра слушала его с холодной неподвижностью, не произнося ни слова, лишь крепче сжимая крестик на груди. Феликс ненадолго замер, решая, стоит ли высказать всё до конца или сохранить остатки молчания. Он резко развернулся, заставив плащ взметнуться за спиной, и вышел, не оглядываясь. С каждым шагом ярость становилась сильнее. В груди пылало уже пережитое унижение. Его попытались ограничить, подчинить и заставить забыть, но Феликс твёрдо знал, что этого никогда не произойдёт. Каблуки выбивали по холодному мрамору резкое эхо, шелест плаща напоминал свист хлыста. Он не представлял, куда направляется, однако понимал, что остановка разорвёт его изнутри. «Женить меня, обвенчать, словно обмыть мёртвого. Сволочь. Деспотка в короне, матерь-мучительница. Все Романовы одинаковы, пыльные идолы, уверенные, что правят не только страной, но и чужими душами. Она хочет стереть меня из него, словно пятно с мундира. Господи, что ей известно о желаниях и страсти? Думает, приказ способен выжечь память! Как тебе вкус моей задницы на губах, верующая?» Он остановился у окна и распахнул створки. Ночной воздух ударил в лицо подобно пощёчине. Феликс вцепился в подоконник, пытаясь удержать рвущийся из груди крик. «Император ничем не лучше. Мягкий призрак, расплывчатый фантом, который прячется за ней, словно мальчишка за материнским платьем. Смотрел ли он хоть раз в глаза собственному народу или другу? Скорее всего, только молится, чтобы всё исчезло без его участия. Тру́сы, спрятавшиеся за крестом, троном и Григорием» Имя обожгло. Феликс стиснул зубы, чувствуя, как горячая ярость превращалась в яд, медленно растекающийся по венам. После этого он избегал Григория, словно одновременно боялся чумы. Письма приходили почти ежедневно на дорогой бумаге, украшенной витиеватыми подписями. Феликс не открыл ни одного. При камердинере он бросал конверты в огонь и наблюдал, как бумага трещит сухими листьями, оставляя после себя запах лаванды. Охрану удвоили, стражники сопровождали его даже внутри дома. Григорий дважды пытался прорваться к нему, сперва со словами и мольбами, затем с яростными криками. Обе попытки закончились дракой, после второй один из охранников выбыл на неделю. Феликс наблюдал за происходящим из окна с холодным спокойствием человека, смотрящего на дерущихся собак. Он перестал появляться в клубах, разорвал связи и исчез даже для Артура и Дмитрия, прежде считавшихся ближайшими людьми. Когда оставаться в Петербурге стало опасно, Феликс тайно уехал в подмосковное имение старого друга, никого не предупредив и не оставив записки. С собой он взял лишь тетрадь и перо. Ночами Феликс сидел у камина, пил бренди, курил до одури, нюхал кокаин, писал, перечёркивал, рвал листы и начинал заново. Иногда он разговаривал сам с собой, пытаясь выговорить всё, что продолжало гореть внутри. «Он пришёл ко мне сам. Я не звал его, не заставлял смотреть, касаться и молчать в тот момент, когда следовало поставить точку. Почему виновным оказался я? Из-за собственной слабости, желания или из-за того, что он захотел того же?» Порой Феликс смеялся сухо, зло и одиноко. Однажды под утро, держа в руке бокал и кутаясь в мантию, прожжённую упавшим пеплом, он поднялся и подошёл к зеркалу. Долго смотрел себе в глаза, затем спокойно произнёс: — Всё. Хватит бегать. В этих словах не было раскаяния. Они выражали настоявшееся решение. Феликс знал, что не простит ни Александру, ни Григория, однако всё равно вернётся по-своему, сохранив лишь твёрдое намерение. Он повернулся к окну. Начиналось утро, бледный свет ложился на пол, лицо и разбросанные бумаги. Феликс поставил бокал на подоконник и выпрямился. В его глазах больше не было страха. — Я сам выбираю свой путь, даже когда он ведёт в бездну.* * *
Тусклый свет свечей колебался. Коптящие языки пламени едва касались тёмных стен старого, давно забытого храма. Пахло воском, ладаном и ветхим деревом, над которым когда-то склонялись молящиеся. Григорий стоял у алтаря, сгорбившись сильнее, чем требовал возраст, и с непривычной аккуратностью вставлял свечи в подсвечники. В его движениях чувствовалась глубокое духовное изнеможение старца, чью душу тянут в разные стороны. Слова императрицы, слухи и ночные видения оставили в нём след. Он не пел и не молился вслух, лишь беззвучно шевелил губами, словно продолжал давний спор с самим Богом. Услышав за спиной скрип двери, Григорий медленно выпрямился. Тяжёлые сапоги глухо ступили по каменному полу, плащ скользнул по плитам подобно тени. Он оставался неподвижен, пока из темноты не прозвучал знакомый голос: — Причастите меня, святой отец? Низкий и хрипловатый, этот голос был знаком до боли и звучал так, словно прошлое явилось на исповедь. Григорий обернулся с застывшим лицом и оцепеневшим телом, не решаясь поверить в увиденное. Пламя свечей отражалось в его глазах золотыми бликами. Перед ним стояла фигура в маске и капюшоне, заставившая сердце глухо удариться о рёбра. Феликс медленно снял маску и откинул капюшон, придавая каждому движению ритуальную торжественность. Внутри Григория всё сжалось. Он смотрел на него как на чудо, способное в любой миг обернуться приговором. — Фанни… — произнёс он без вопросительной интонации, почти не выдыхая. Григорий не двигался и лишь пожирал взглядом знакомый образ, пытаясь отличить наваждение от истины. Его губы дрогнули от мучительного наплыва воспоминаний. Изгнание, унижение, злость и тоска пронеслись в нём разом, уступив место неизбывной, почти святой жажде. Он сделал шаг навстречу, но остановился. Руки дрожали, как у человека, долго молившего о чуде и внезапно получившего его, не зная, как теперь принять дар. — Ты пришёл… — глухо произнёс он, словно завершал молитву. Он двинулся вперёд с церемониальным величием священника, начинающего обряд. Остановившись в шаге от Феликса, Григорий медленно снял перчатку, освобождая палец за пальцем так, будто обнажал собственную власть. Кожа была сухой и покрытой трещинами, напоминая землю, слишком хорошо знавшую боль. Напряжённое молчание обрело почти священный вес. Григорий поднял руку и коснулся шеи Феликса. Пальцы прошли вдоль изгиба, скользнули по ключицам и плечам, превращая прикосновение в освящение и благословение подчинения. Затем они надавили сильнее, вдавливая в тело приказ, которому нельзя сопротивляться. — Освящаю, — прошептал он. — Не прощаю, но принимаю. Феликс стоял неподвижно, зная, что один лишний вдох способен разрушить ритуал. В его глазах смешались тревога и покорность. Григорий опустил руку, отступил и окинул его взглядом, который проникал внутрь. — Омовение, — глухо произнёс он без нежности и жалости. Ладонь легла на грудь Феликса, после чего последовал резкий удар. Следующие пришлись по животу, плечам и бокам, выстраиваясь в размеренный ритм, словно Григорий выбивал из него пыль греха, память и слабость. — Всё, что было, вышиби, — произнёс он понизившимся голосом. — Всё, чем ты был, вытолкни из себя. Каждый удар становился частью обряда. Это было очищение и подготовка к чему-то большему. Феликс сжимал зубы не столько от боли, сколько от понимания скрытой в прикосновениях истины. Он пришёл сюда, чтобы быть взятым. Григорий посмотрел на алые, налитые кровью следы ладоней, затем взял лицо Феликса в руки, словно чашу с заключённым внутри огнём. — Готов ли ты принять меня не как утешение, а как правду? Не как плоть, а как закон? Феликс не ответил. Ответ уже заключался в его приходе, молчании и дрожавшем, но остававшемся прямым теле. На лице Григория появилась торжественная улыбка. Он закрыл глаза и начал шевелить губами, сперва почти беззвучно, затем всё громче: — Да будет плоть твоя знамением моей воли… Да станет кровь твоя отравленным вином… Да примет душа твоя страсть, которая не спасает, а сжигает… С каждым словом его голос становился глуше и тяжелее. Феликс слушал, словно загипнотизированный. На плечах проступали красные крестообразные следы, похожие на метки завершавшегося ритуала. — Ты несёшь свой крест, — сказал Григорий, рассматривая раны. — Не за мир, а за меня. Он взял свечу с алтаря, очертил круг над головой Феликса и продолжил: — Сияй факелом, который горит, но не освещает. Стань храмом боли вместо утешения. Войди в мой завет. Свеча дрожала в его руке. Расплавленный воск тянулся к пламени, словно жаждал пролиться на плоть, но продолжал удерживаться у фитиля. Огонь осветил лицо Феликса, придав ему облик мученика, знающего смысл собственного страдания. Григорий опустился перед алтарём, достал свёрток тёмной ткани и медленно развернул его. Внутри лежал кусок плотного чёрного хлеба, надломленный так, словно его откололи от вековой глыбы. Он поднял хлеб подобно Святым Дарам и приблизился к Феликсу. — Прими хлеб страдания и горечь памяти. Это моё тело, которым ты предал меня и которым теперь будешь искупать. Он вложил хлеб в ладонь Феликса. Тот не стал есть и лишь сжал пальцы, ощущая сухую зернистую крепость, похожую на соль. — Это не благословение, — сорвалось с его губ. — Это приговор. Григорий кивнул с удовлетворением учителя, услышавшего правильный ответ, затем приблизился ещё сильнее. Его резкое дыхание пахло мёдом и пеплом. Схватив Феликса за затылок, он притянул его к себе и слегка прикусил губу Феликса, оставляя после себя кровь, смешавшуюся с дыханием. — Это моё вино, — прошептал он. — Теперь ты причастен. Феликс задыхался с горевшими губами и смотрел в глаза Григорию, находя в них пламя, сотканное из боли и жажды к новой боли. — Я принимаю, — тихо произнёс он. — Ради истины. Боль будет принадлежать мне и больше не станет твоей игрушкой. Григорий ухмыльнулся, хотя его взгляд сохранил суровую серьёзность. — Тебя без меня больше нет. Ты не творишь, а носишь. Не любишь, а служишь. Не мстишь, а причащаешься. — Что произойдёт, когда я отрекусь и сброшу крест? — бросил Феликс. — Ты снова вернёшься, — тихо ответил Григорий. — Завет уже заключён, а кровь стала его печатью. Григорий провёл пальцами по губе Феликса, собрал каплю крови и начертил ею знак на его лбу. Последние удары постепенно сменились медленными, хрупкими прикосновениями. Ладонь прошла по местам, где ещё горели следы боли, смешивая её с теплом. В этом движении соединялись власть, нежность и ощущение завершённого обряда. Феликс задрожал от жара губ, тяжести совершённого таинства и пульсации, разливавшейся под кожей. Тело словно отвечало на прикосновение собственной безмолвной литургией, принимая союз крови и огня. Григорий отошёл к задней стене храма, где стоял обитый кожей сундук. Его шаги глухо отдавались под сводами, заставляя казаться, будто всё здание задержало дыхание. Из сундука он достал белую ткань, почти не тронутую временем, но пропитанную запахами ладана и плесени. Простыня напоминала реликвию, слишком долго хранившую чужое молчание. Пальцы Григория дрожали, пока он разворачивал её, то ли от холода, то ли от близости неизбежного. Расстеленная на каменном полу ткань стала одновременно ложем и местом жертвоприношения. Их взгляды встретились, после чего воздух стал плотнее, натянув пространство между ними. В тяжёлых вздохах звучала необходимость, рождённая жаждой, от которой невозможно уклониться, и порывом, давно вытеснившим рассудок. Первым приблизился Феликс. Его пальцы уверенно коснулись лица Григория, проверяя границы дозволенного, однако в ответ он получил поцелуй, наполненный притяжением и горечью. Долгая разлука и накопленное молчание лишили этот поцелуй ритуальной сдержанности. Они целовались яростно, перехватывая дыхание друг друга, словно близость могла стать единственным доступным спасением. Феликс положил ладони на грудь Григория, затем принялся освобождать его от тяжёлых застёжек и слоёв одежды. В каждом решительном движении чувствовалось желание снять проклятие. Материя опускалась на каменные плиты, уступая их общей воле, пока между ними не осталось ничего, способного скрыть уязвимость. Сухое, жилистое тело Григория напоминало фигуру, вырезанную из старой коры. Он смотрел на Феликса сосредоточенно и почти беззащитно, принимая собственную наготу без стыда. Феликс опустился на колени перед молчаливыми иконами, которые ничего не видели, но знали всё. Его дыхание дрожало, напряжённые руки напоминали струны, готовые отозваться на малейшее прикосновение. Григорий приблизился сзади, провёл ладонью по его спине и крепко удержал за бёдра. Феликс вздрогнул, когда тот прижался вплотную и соединился с ним, заставив согнуться ниже перед тёмными ликами святых. Их движения напоминали два голоса, соединившихся в неведомом песнопении. Каждый вздох и прикосновение рождали новый аккорд, заставляя звучать само пространство. Между ними происходило сплетение двух сущностей, совпавших в единственной ноте и пробудивших эхо там, где исчезли начало и конец. Для Григория время перестало существовать. Прошлое, настоящее и будущее растворились в жаре кожи, прикосновениях и глухом внутреннем ритме. Удовольствие нарастало глубиной, приобретая почти священный характер. Оно проходило через плоть и становилось откровением. Граница между дыханием и молитвой исчезла, биение сердца слилось с воображаемым колокольным звоном. Феликс запрокинул голову, вцепившись пальцами в простыню, словно в землю. Полузакрытые глаза и открытое лицо придавали ему облик святого, охваченного жестокой истиной. Он повторял имя Григория с разными оттенками, то благодарно, то болезненно, то беззащитно, то властно. В этом шёпоте было признание человека, ставшего его горькой и одновременно исцеляющей правдой. Ощущение накатывало волнами, которые сменяли нежность шелеста под куполом резкостью внезапной бури. Жар проходил вдоль позвоночника, расходился по телу и возвращался, словно молитва, перебираемая на чётках. Феликс изгибался под руками Григория в освобождении от необходимости скрывать себя. Его нагота была уже сущностной. Григорий чувствовал напряжение каждой мышцы, слышал сердцебиение Феликса так ясно, будто оно отзывалось внутри его собственной груди. Дрожь под ладонями казалась силой, едва удерживаемой кожей. Самое глубокое удовольствие рождалось из знания, что два человека, рассечённые болью и сомнением, наконец нашли друг в друге ответ. Подтверждение того, что никто из них больше не одинок. Кровь, ссоры, ложь и искушения словно вели их именно сюда. Григорий целовал шею и плечи Феликса с жадностью странника, нашедшего воду посреди пустыни. Он искал в этих прикосновениях смысл, воспринимая тело как молитву, которая обрела форму. Его вера была обращена не к Богу и не к спасению, а к ним самим, существующим здесь и сейчас. Даже в аду можно было различить свет, пока они удерживали друг друга. В этот миг всё остальное растворилось, оставив лишь горячую истину, похожую на дыхание у кожи и имя, произнесённое во тьме, но услышанное сердцем. Неожиданно наружу вырвалась тьма, которую Григорий прежде удерживал внутри. Страсть охватила его целиком, заставив резко обвить рукой шею Феликса. В этом движении неутолимая жажда, поднявшаяся из глубины, где слова давно утратили значение. Григорий притянул его к себе и повалил на бок, охватывая всё тело так, словно перед ним находились одновременно собственность и откровение, к которой он шёл сквозь боль и бред. Феликс не сопротивлялся. Из его груди вырвался громкий судорожный выдох, будто прикосновение наконец обозначило предел желаемого. Изысканная оболочка, которую он годами создавал вокруг себя, раскрылась дверью в необратимое. Ресницы дрожали, губы оставались приоткрытыми, во взгляде смешались страх, блаженство и ощущение внутреннего перелома. Их близость обрела новую силу, превратившись в вихрь, лишённый верха и низа, где ласка уступала место поглощению. Григорий жадно вдыхал запах кожи Феликса, прижимаясь к его шее с желанием проникнуть глубже самой плоти. Пальцы проходили по спине, оставляя горячие следы, похожие на письмена, выжженные дыханием. Каждая дрожь и каждый шёпот становились знаком принадлежности. Григорий говорил что-то дикое и едва различимое, заставляя сердце Феликса биться ещё сильнее. Феликс судорожно сжимал ткань и задыхался от жара, не испытывая желания отступить. Он тянулся к этому пламени с обречённостью цветка, раскрывающегося перед огнём. Дыхание превратилось в короткие рывки, движения утратили сдержанность. В разгоравшейся близости исчезали страх и время, словно оба добровольно шагнули в одну бездну. Треск свечей звучал хоралом, камень под ними медленно нагревался, принимая тяжесть тел. Воздух дрожал, насыщенный воском, солью и ощущением чего-то вечного. Удовольствие разливалось в каждом движении и звуке. Феликс понимал это, Григорий чувствовал то же самое. Они не сгорали в пламени, а сами становились огнём. Внезапно Феликс выскользнул из объятий Григория с резкой грацией человека, ведомого инстинктом. Он поднялся на колени и посмотрел снизу вверх с неожиданной властностью. На мгновение наступила пауза, похожая на затишье перед бурей. Григорий ещё не успел осмыслить перемену и смотрел на него как на явившееся знамение. Феликс откинул волосы и занял положение сверху с величием человека, восходящего на трон. Его кожа сияла от пота и свечного света, во взгляде горели дерзость и сила. Он двигался медленно, смакуя каждое прикосновение, словно нечестивец, получивший право коснуться святыни. Ритм его тела напоминал жестокий и чувственный танец, выученный у подножия запретного алтаря. Из груди Григория вырвался стон, рождённый невозможностью вместить такую дерзость. Его пальцы сомкнулись на бёдрах Феликса, однако власть уже перешла к другому. Феликс задавал движение с точностью колокольных ударов, приближавших суд. Он смотрел Григорию прямо в глаза, больше не скрываясь за стыдом или маской, и всем своим существом утверждал собственную истину. Григорий принимал её без сопротивления. В нём не осталось ни запрета, ни прежней святости, только вера в них и в священное безумие, охватившее обоих. Он целовал грудь Феликса, повторяя его имя сквозь стиснутые зубы так, словно оно было одновременно молитвой и проклятием. Феликс танцевал всем существом, превращая каждый напряжённый мускул в хвалу греху, обретшему плоть. Воздух продолжал дрожать, стоны смешивались с треском свечей и глухим ритмом их близости. Происходящее уже не напоминало танец людей, становясь обрядом, в котором Феликс вёл как жрец, демон и живое воплощение соблазна. Он был огнём, рядом с которым Григорий добровольно горел. Наконец Феликс наклонился и прижался лбом ко лбу Григория, после чего прошептал: — Теперь ты в моей власти. Григорий не ответил, лишь прижался глубже, отдавая всё без надежды получить что-либо взамен. Тела двигались в ритме заклинания, где каждый толчок становился новым витком спирали, уводившей в глубину, к ослепительному свету. Они словно воскресали друг в друге. Феликс стонал хрипло и прерывисто, будто душа пыталась вырваться наружу сквозь сжатую гортань. Последняя дрожь поднималась вдоль позвоночника к затылку, вспыхивала в груди, затем прорывалась сквозь зубы криком, готовым обратиться в имя. Его пальцы судорожно сомкнулись на плечах Григория, спина выгнулась дугой в движении, полном чистой отдачи, вспыхнувшей подобно огню на святыне. Его семя излилось неудержимо, завершая обряд, уже не нуждавшийся в словах. Оно пролилось на грудь Григория и белую простыню, оставшись между ними знаком достигнутого предела. На лице Феликса смешались наслаждение, ужас и торжество. В эту минуту он казался одновременно ребёнком, зверем, пророком и палачом. Бёдра продолжали дрожать, дыхание постепенно выравнивалось, сохраняя вместо покоя напряжённое предчувствие. Охваченный жаром Григорий уже приближался к освобождению, но завершить не успел. Открыв глаза, он заметил в движениях Феликса внезапную перемену. Его рука уверенно и грациозно потянулась к сапогу. Григорий попытался заговорить, однако слова замерли на губах. Цыганская игла блеснула звездой и вошла точно в пульсирующую артерию. Для крика или осознания не осталось времени, только тёплая кровь, хлынувшая с почти благоговейной щедростью. Она растекалась ручьём, словно храм принимал долгожданную жертву. Феликс наклонился, провёл языком по алой игле и заговорил с наслаждением, торжеством и древним знанием в голосе: — Принимаю. Феликс поднялся и выпрямился с таким величием, словно вставал не с осквернённого ложа, а с трона. Он накинул тяжёлый плащ с нарочитым изяществом, напоминавшим движение руки, снимающей покров с иконы, затем подошёл к алтарю и закурил от свечи. Запах ладана смешался с табачным дымом. Феликс глубоко затянулся, не отводя взгляда от Григория, который дрожал на каменном полу и истекал кровью, словно выжженная душа насильно вернулась в обречённую плоть. — Ты, Гриша, всё же был хорош, даже в роли жертвы, — выдохнул Феликс, выпуская дым сквозь зубы. — Хотя я надеялся увидеть больше сопротивления или хотя бы достоинства. Уголок его губ дрогнул в усмешке. Поправив воротник, он отвернулся с равнодушием человека, обращавшегося уже не к живому существу. Дверь храма протяжно скрипнула, и на фоне угасающего света возник человеческий силуэт. Владимир Митрофанович Пуришкевич вошёл внутрь, волоча за собой плащ. — Что будем делать с телом? — устало спросил он тоном человека, зачитывающего очередной отчёт. Феликс не ответил сразу и лишь снова затянулся, глядя перед собой пустыми глазами. Затем он выхватил у Пуришкевича пистолет. Тот даже не вздрогнул, настолько непреложным и словно заранее пережитым оказалось это движение. Феликс повернулся и выстрелил Григорию в грудь. Тело дёрнулось подобно кукле, которую резко потянули за нить. Следующая пуля вошла в живот, заставив хрип забурлить в горле. Третий выстрел пришёлся в плечо, разорвав плоть. Последняя пуля ударила в лицо, уничтожая остатки облика пророка, демона и человека. Тишина вернулась не сразу. Феликс спокойно протянул пистолет Пуришкевичу, сохраняя точность движений и полное отсутствие дрожи в пальцах. — Скажи им, что Распутина убил я. Это был мой выбор и моя месть. Он приблизился к телу и посмотрел на изуродованное лицо, утратившее даже карикатурное подобие святости. Вместо триумфа Феликс ощутил тяжесть своего решения, после которого уже не существовало дороги назад. — Передай Александре Фёдоровне, что её святой пал от руки Феликса Феликсовича Юсупова, — лениво продолжил он с едва заметной усмешкой. — Не умер и не отошёл к Богу, а именно пал, как и положено мерзости. Пусть знает, что её вера в чудовище завершилась кровью. Она ослепла первой, и эта слепота стала её венцом. Феликс провёл пальцем по стене, оставляя на камне бурый след крови, похожий на авторскую подпись под полотном новой эпохи. — Передай ей также, что цепь, которой она пыталась удержать меня, лопнула. Её золото сгнило от лжи, притворства и желания править чужими душами через слёзы и благовония. Она вообразила, будто я, Феликс Юсупов, могу принадлежать ей или её святому ублюдку. Он слегка склонил голову, словно пытался заглянуть Пуришкевичу в глаза, но увидел там холодную скуку. — Скажи всем, что я застрелил его. Подлинное убийство останется здесь, под сенью икон, а эта мать продолжит жить в своём благочестии и играть в царицу. На лице Феликса появилась красивая усмешка человека, сумевшего превратить безумие в собственный стиль. — Пусть знают, что происходит с теми, кто пытается посадить Феликса Феликсовича на цепь. Я не пёс в их псарне и не стану грызть поводок. Я перерезаю его. Он сделал несколько шагов к выходу, затем обернулся. — Пусть теперь молится на коленях за собственную слепоту, за Россию, проданную её страхам, и за неспособность понять, с кем она связалась. Она может шептать свои псалмы в пустоту сколько угодно, но едва ли кто-нибудь ей ответит. Феликс направился к двери медленно и с достоинством человека, уже переступившего последнюю грань. За ним не оставалось даже тени, не решившейся последовать за таким выбором. На каменном полу тянулись следы не только крови, но и возмездия, свободы, вырванной собственными руками. В них уже звучал манифест человека, которого больше невозможно загнать в клетку.