Ло в белом.
Бесконечность впитывает его, как вата впитывает спирт — медленно, ненасытно.
Кожа слишком холодная.
Или слишком горячая.
Нет –
она просто отслаивается,
как старые обои в брошенной лаборатории,
обнажая мышцы,
которые дергаются
не в такт сердцу.
Вспышки.
Дети.
Их кишки вытекают не как в учебниках по анатомии –
аккуратно,
по разделам –
а как перезрелые фрукты,
лопающиеся под невидимым давлением.
Он знал процесс распада.
Вычислял скорость.
Но никто не говорил,
что глазные яблоки
такие липкие,
когда вытекают из орбит.
Майки.
Голос в комлинке:
«Ло…»
Хруст ломающихся ребер
«Почему…»
Звук разрывающейся аорты
«…ты…»
А он смотрел на здание.
На цифры.
На свои руки,
которые вдруг
стали прозрачными,
как стекло
под микроскопом.
Эграссель.
Стоит.
Его веки
моргают
на секунду дольше,
чем должны.
Если присмотреться –
в зрачках
отражается
маленький Ло,
который уже тогда
держал скальпель.
Ло сейчас.
Касается проекции.
Пальцы проходят сквозь.
Кости внутри них
хрустят
как пустые
пластиковые
трубочки.
Грудь разрывается.
Или это ребра
наконец-то
прорвали кожу?
«Эграссель…»
Язык слишком сухой.
Голос слишком тихий.
Но где-то
очень близко
кто-то
смеется.
***
Он очнулся в белоснежной лаборатории, где слишком чистый воздух обжигал лёгкие. Стены, увешанные его портретами. Мониторы, транслирующие его формулы. И — люди. Они узнали его сразу. «Доктор Ло!» — кто-то ахнул. «Это он! Это действительно он!» Они бросились к нему — не как к мифу, а как к живому божеству. Их пальцы дрожали, когда они пытались прикоснуться к краю его плаща.***
Золотой идол улыбался. Широкая, благостная, лживая улыбка — вылитая из тонны позолоченной бронзы. Величиной с дом. Весом с совесть. Лололошка ощутил, как что-то рвется у него внутри — не гнев, не ярость, а нечто куда более страшное: отвращение к самому себе. Первая попытка была импульсивной: Он рванулся к постаменту, пальцы уже сжимались в когти, готовые впиться в этот позолоченный позор — «Сэр, это памятник великому доктору Ло!» — грубые пальцы стража сомкнулись на его плече. В следующий момент стражник уже летел назад, разбиваясь о мраморные ступени с хрустом переломанных ребер. Слишком легко. Слишком… по-человечески хрупко. Ло замер, глядя на свои дрожащие руки. Они помнили. Помнили, как разрывали реальность. Как складывали вселенные в карман пальто. Как стирали с лица земли целые цивилизации. А теперь… Теперь не могли справиться с одним позолоченным памятником самому себе. Вторая попытка. Пальцы впились в постамент, ногти ломаются о камень. Тело, когда-то способное сдвигать галактики, теперь напрягает каждую мышцу — бицепсы дрожат, вены выпирают синими шнурами на лбу. Должно сдвинуться. Должно. Но бронзовый идол лишь снисходительно улыбается сверху, неподвижный, как сама истина. «Пожалуйста…» — чей-то детский голос за спиной. Слезы капают на мрамор. Третья попытка приходит с металлическим вкусом страха во рту. Пистолет — когда? у кого? зачем? — холодно прижимается к золотой могильной плите его прошлого. Настоящего? Выстрел. Выстрел. Выстрел. Глухие удары, как по наковальне. Дым рассеивается — ни царапины. Колени бьют о плиты. Ладони, еще пахнущие порохом, бессильно скользят по гладкому постаменту. «Тихо, доктор… Все хорошо…» Чьи-то теплые пальцы гладят его спину, как испуганному ребенку. Вот оно. Последнее унижение. Статуя не поддается. Но сам он поддается разрушению.***
Дни проходят.
Лезвие уже не приносит облегчения.
Кровь течет слишком медленно.
Боль больше не глушит голоса в голове.
Он пробует сильнее.
Глубже.
Чаще.
Но ничего не чувствует.
Он гниёт заживо.
Тело слабеет.
Раны не заживают.
Простыни пропитались потом.
Кровью.
Мысли путаются.
Иногда приходят люди.
Те, что боготворят его.
Те, что не знают правды.
Он не отвечает.
***
Эграссель в дверном проеме. Не настоящий. Конечно, не настоящий. Но его голос звучит слишком четко: «Разве этого ты хотел, Ло?» Он уставился на нож. Раньше он представлял, как вонзит его кому-то в горло. Теперь даже это казалось бессмысленным. «Зачем? Чтобы снова видеть этот страх? Я уже знаю, как это выглядит». Лезвие блестит тускло — тупо, как кухонный нож после резки хлеба. Оно лежало в ящике неделю, может две. Он даже не помнит, зачем его достал. В темноте комнаты слабо освещённой окном — звёздный свет или фонари? какая разница — его отражение в стали не выглядит как раньше «аристократично осунувшимся» — просто незнакомым. Шрам на скуле — тот самый, от капли раскалённого стекла — больше не жжётся. Раньше он злился, когда случайно касался его: вспоминал хруст чужих костей, искры ярости в глазах противников, чей-то крик. Теперь просто проводит пальцем по шершавой полоске кожи, как по стёртой надписи на стене. Ничего. Это глупо. Но он всё равно подносит лезвие к бедру — не «жилистому», а просто худому, с дряблой кожей — и проводит линию. Острое лезвие скользнуло ровно, без усилий. Он задумался почему — то ли натренировался, то ли кожа стала, как бумага. Потом вспомнил, что не ел, но точное количество дней назвать не мог. А, ну да. Сначала — ничего. Он давит сильнее. Теперь больно. Кожа расходится, как дешёвая плёнка — рвано, некрасиво. Крови мало. Он знал, что так будет.«Лололошка. Никчёмный.»
Губы сами шевелятся, повторяя чужие слова. Они правы. Лезвие — да, он протёр его спиртом, но не из гигиены, а по привычке — входит глубже. Боль — тупая, навязчивая, как зубная. Он заслужил эти красные полосы, кривые, как детские каракули. Раньше он не нуждался в людях. Теперь не может спать, потому что в тишине слышит их голоса. Но это не тоска. Это зуд в костях, который не почесать. Порез. Ещё. Не за жертв — он давно не верит в искупление. Просто так. Потому что иначе — тишина. Кровь капает на простыню. Он знает, что не станет её стирать. Боль приходит волной, но пустота не уходит. Пустота. Она всегда начиналась здесь — в той щели между ребрами, где должно было биться что-то теплое, живое. Теперь там лишь черный провал, бездонный и беззвучный. Лезвие скользнуло по коже — привычным жестом, почти ритуальным. Лезвие стало продолжением руки — единственной частью тела, которая ещё что-то чувствовала Раз. Сначала — только белая полоса. Потом кровь, медленно проступающая алой росой. Но облегчения нет. Два. Глубже. Боль — острая, ясная — на мгновение прорывается сквозь вату апатии. Он ловит ее, как утопающий хватается за соломинку. Вот. Вот оно. Но уже через секунду боль растворяется, как спирт на открытом воздухе. Остается только… Широкая. Гладкая. Как стекло морозной ночью пустота. Он смотрит на свои руки — они движутся сами по себе, методично, как руки хирурга на операции. Красные линии на белой коже. Капли, падающие на пол и кровать, на краю которой он сидел. Внутри — ничего. Ни раскаяния. Ни страха. Даже отвращения уже нет, остается только холодное, безэховое ничто, которое гложет изнутри быстрее, чем кровь вытекает наружу.