Субстрат

NC-17
Завершён
11
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
16 страниц, 5 000 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
11 Нравится 7 Отзывы 2 В сборник

//

Настройки
Примечания:
Стэнли Шнайдер — кукла. Самая прекрасная кукла, что доводилось видеть доктору Уингфилд. Её кожа — белый фарфор, накрахмаленные щеки и блеск лака. На губах — след поцелуя, варварский взмах кисти, брызги крови от переломленного черепа. В глазах — ничего. Ни эмоций, ни мыслей, ни того надоедливого жужжания, что заставляло грызть ногти и щёки, не боясь содрать кожу до мяса. Только блеск стекла, пустота лакированных зрачков. Красивая кукла. Кукла без пышного платья, зато в нарядном мундире. Пустом, ничего не значащем костюме — ведь не одежда красит человека, а человек одежду. Но Стэнли — не человек. Куклу красить не нужно. Красота куклы — в лице. В неподвижности. В идеальной неподвижности, в не пошлой наготе, с открученной головой, разбитым черепом, оторванными конечностями. А не в грозном стане, непоколебимом характере, утончённых одежках или уложенном навыкат сердце. Сердце куклы тем более никому не нужно — все желают вид, хотят красивую оболочку, запертую за стеклом, украшение глубокого серванта. Если бы кто-то хотел душу — искал бы друга. Но Ксено изначально друга не ждала. Ни друзей, ни подруг, ни любовников, ни соавторов. Ни свидетелей. Ни множества других титулов, социальных обозначений, где каждому цена в погнутый четвертак. Доктор людей за таковых не считала. Романтики не хотела. Секса тоже. А для семьи у неё не хватало одного органа. И в её идиллии, где нет места «людям» и всей соответствующей им ипостаси, появляется материал — слишком хороший, чтобы выбросить его из-за неких принципов. Сначала она кричала, билась в истерике (только в своей голове, конечно). Ей няньки не нужны! Телохранители, надзиратели, комментаторы — всех к чёрту, все — на выход. Голодный до исследований мозг не терпел вмешательств в хрупкую, но выверенную до миллиметра империю. Это королевство было построено на двоих: на неё и на труп, лежащий на столе рядом. Место забронировано, извините, приходите, когда отдадите богу душу. Кислорода — ограничено. Еды — впритык. Воды — нет. Словом, вон отсюда. Но все, будто назло, хотят залезть в это приватное место… Приходилось выталкивать, возводить стены и заборы с колючей проволокой, рыть ров, покупать крокодилов и высаживать непроходимые леса. Ещё и табличку «НЕ ЛЕЗЬ — УБЬЁТ» вешать. Утро пробивало стеклянные фасады, вечера гасили свечи — система автоматизирована, ей не нужны были контролёры, а кто пытался нарушить этот автоматизм — карался строго и беспощадно. А Стэнли вошла — не напрягаясь — осмотрелась, прогулялась по саду, покормила зверушек, посидела на заборе… Встала и ушла. И всё. Система рухнула с оглушительным грохотом. Не сразу, нет. Только когда Ксено осознала, что ждёт взгляда в спину. Ловит запах импортных сигар. Смеётся над шутками. Разрешает прильнуть со спины и (на ушко!) томно рассказывать, сколько заключённых перебила и сколько, по чистой снисходительности и фаворитизму, отправила ей — доктору — на стол — чтобы не скучала. Когда, уподобившись течной суке, раскладывает солдатку на столе и, вместо разреза вниз от грудной клетки, целует долго и томно, очерчивая каждый изгиб тела пальцами. Когда голубые глаза, полные меланхоличной преданности, впервые заставляют её замолчать. Империя не выдержала предательства хозяйки. И, точно Речь Посполитая, была ликвидирована, поделена на части — перестала быть функциональной, ведь любой механизм, вынь из него хоть гайку, тут же перестанет работать. Слаженные части часов не будут работать, разбери их на ровные элементы. Так и Ксено — элемент, болтик, частица — и её системы не существует. Её самой не существует. Без стен. Без рва. Без личного склепа. Без всего, что она когда-либо представала. Доктор — функциональная единица. Она есть только сама для себя. Только для холодной собственноручной воздвигнутой империи. Ксено оказалась пустой. Впервые. Пустота внутри неё — она была отвратительной. Она подначивала к страсти, велела ластиться, приказывала скинуть халат, умоляла, грозясь покончить с самой Уингфилд, раскрыться. Стать… целой. Но не воздвигнув стены вновь. Нет. Пустота говорила: пустить в неё кого-то и заполнить человеческим теплом. И тепло наступало. Душило. Ксено супится, сводит брови к переносице, шмыгает носом. Но, по ощущениям, теплее не становилось. Руки припечатывают таз к холодной металлической раковине. Её края лобзают ровно под животом, вторя шраму под одеждой, оставляют на руках вмятины — неглубокие рваные царапины, занозы железной стружки. Наверно, стоило остаться в перчатках — хотя, конечно, тонкий латексный слой кожи навряд ли бы уберёг её ладони от бессмысленных травм. Стэнли позади — горячий пыл, напор, огонь. Она давит. Она подавляет. Или пытается. В её движениях нет власти, только попытка её изобразить. Шнайдер тоже привыкла брать, не привыкла бояться и всё равно шавкой скулит у ног доктора, а грубостью пытается доказать, что ещё чего-то стоит. Что её бравада, опавшая красными лепестками роз, кому-то нужна. А ведь многие до сих пор видят в ней примерного солдата, патриота, героиню. Но Ксено знает, что она такая же болванка. Кукла. Красивая кукла. Уингфилд не плачет, не стонет. Она держит стан. Ровную осанку, безапелляционный тон, пленительно идеальную форму. Доктор держится, будто это единственное, что у неё осталось. Ведь она, в конце концов, не мороженое, чтобы таять. И не Шнайдер — чтобы унижаться. Она — не тело, а принцип. Не женщина, а формула. Она личность. Или её раздробленные остатки. Ксено не раздевается, не любит, не хочет. Она рвёт казённую форму на Стэн — и забывает про себя. Теперь — наоборот: её лбом прижимают к середине пробитого зеркала, доколе стекло не трескается и тонкая чёрная нить не ползёт к самому центру. Руки, изученные и искалеченные жаром оружейного металла, сжимают бока. Уингфилд комментирует: на каждый жест — выдох, на каждый снятый элемент одежды — всхлип носом, на каждое немецкое слово — рычание. Тепло жжёт. Страсть убивает. Стэнли склоняется ближе, локочет над ухом. И не торопясь — не срывает — вытряхивает доктора из белого халата, как из скорлупы. Прижимается. Пах к ягодицам. Грудь к спине. Язык к открытому участку шеи — у подбородка — слизывает солёный пот. Она толкается, впечатывает в зеркало ещё и ещё. Будто хочет сплющить или вдавить. Красное пятно на щеке отражается в зеркале. Кровь, кожа, стекло — три слоя одной субстанции. Ксено смотрит на это и вдруг понимает: если бы сейчас действительно пролилось мозговое желе, если бы острый край раковины рассек её пополам по идеально выверенной линии (удивительная оказия — разметка уже нанесена чуть ниже живота), мир стал бы совершенным. Как разрез. Как чертёж. Как расчёт без остатка. Но тело — не формула. Оно сопротивляется. Оно дрожит, пульсирует, отвечает. Ксено издаёт короткий, сдержанный стон — и отводит взгляд. Хорошо, что со спины почти ничего не видно. Особенно когда голову вдавили в стекло. Стэнли победно усмехается прямо в ухо. Знала бы это бестолковая кукла, что это вовсе не от горячего языка, гуляющего по коже. Просто вид окровавленной Шнайдер, покрытой склизкими органами, показался ей… Интригующим, вроде? Красные, почти чёрные длани. Предплечья в винных ошмётках. А могли бы эти руки действительно расплющить доктору череп? Нет. Навряд ли. Но свернуть шею, выдрать глаза из глазниц, растянуть кожу и разорвать рот — вполне. Острая коленка раздвигает ноги и врезается в промежность. Железо гудит. Внизу вспыхивает боль и почти неразличимая истома — плотная ткань юбки, чёрт бы ее побрал. Рука на затылке, до этого вжимающая, ухватилась за пряди и потянула на себя, вторая же заломила обе конечности доктора, оставляя без опоры насовсем. А вытянуть руку из сустава… Стэнли может? А вырвать волосы со скальпом? Шнайдер шепчет ей в ухо: — Я хочу тебя, док. Ксено шумно втягивает стухший воздух носом. Конечно хочешь. Стэнли ведь тоже часть функциональной системы, такая же единица, как Ксено. Она перестала быть цельной, только легла к доктору на стол. Невозможно остаться собой, отдавшись и не умерев на операционном металле. А Шнайдер, дура, сама туда полезла. И разделась. И увлекла за собой. Дала карт-бланш: делайте со мной всё, что хотите. Теперь они две молекулы в огромном мире. Два атома во вселенной. Два зияющих ничто. Конечно Стэнли хочет. Конечно желает быть цельной. Конечно думает, что всё по её нужде — Ксено не сказала «нет». Ксено не сказала «стой». Ксено сама расстегнула пуговицы рубашки. Ксено сама нуждается в тепле, чтобы заполнить дыру. Признала ведь. Но и понимает, что эту пустоту нельзя заполнить банальным присутствием. Чужое тепло — не лекарство; оно так или иначе оставляет отпечаток, шрам от поцелуя или мокрые отпечатки на белом халате. Ей нужно было не просто тело рядом, ей нужен был смысл, который можно было бы пришить к собственным швам, не нарушив конструкции. Поэтому сейчас она пропускает через зубы короткий стон — сквозь грани и расчёт: — Я знаю. Стэнли примыкает губами к белому воротничку рубашки и составляет след. Потом, не стесняясь, подцепляет зубами край, тянет, срывает. По-звериному вцепляется в ремешок кожи под ним, рвёт. Пряжка жалобно звякает и, отлетев, падает в раковину. — А ты? — точно шепчет Шнайдер, покрывая шею поцелуями, алыми печатями собственности. — Ты хочешь меня? Я хочу твоё тепло. Твою функцию. Твою предсказуемость. Твою форму, которую можно разбирать и собирать вновь — долго, методично. Но вместо этого усмехается: — Нет. Пауза. Воздух становится вязким. — Просто так юбку приспустила? — почти весело спрашивает Стэн. — Эксперимент, — отвечает Ксено. — Как быстро из homo sapiens вы превратитесь в жадное до секса животное. Шнайдер хрипло смеётся, но смех выходит ломано, неискренне. Рука, до этого сжимающая пепел шелковых прядей, плашмя укладывается на макушку — и толкает. Она заставляет Ксено нагнуться и опрокидывает часть туловища в раковину — прямо под заржавевший краник. — А если я уже животное, доктор? Что тогда? Убрав ладонь с пепельного затылка, Шнайдер накрывает смеситель ладонью. Тогда? Тогда ничего. Поток холодной воды падает, рассыпаясь на мелкие, острые брызги. Холод касается макушки, стекает по шее, за воротник. Мир дрожит. Стекло над раковиной дрожит вместе с ним. — Тогда бери, — шепчет Ксено. — Пока дают. И черная юбка падает к их ногам складками, как знак капитуляции. Ткань шуршит, цепляется за сапоги, грузом стягивает лодыжки, чтобы не разъехались, и этот звук — последний остаток структуры, попытка порядка среди нарастающего хаоса. Ксено смотрит, как капли собираются на дне ржавого умывальника. Не сопротивляется, не брыкается, даже когда чужая ладонь нащупывает слив и закрывает его затычкой. Вода стекает, оставляя на железе серебристые дорожки. Они стоят посреди операционной, где линзы светильников выжигают цвет лица, а граммофон в углу щёлкает, продолжая свою девятую. Их маленький ад, домашняя пыточная, камерное царство. И вдруг, в каком-то странном моменте, это становится слишком… Нормальным. Доктор думает, что, возможно, что-то в этом есть. Что империя была разрушена не просто-то так. Что вылетевшая в неё муха-партизан была совсем кстати. Стэнли дышит тяжело; её ладони холодно цепки, но намеренья по-детски глупы — никакой серьёзности, нет настоящего напора — только странная, неумелая просьба обратить внимание хоть как-то. Она, в сущности, не зверь и не солдат. Хорошая кукла. Умная, послушная. Понимает: всё, что происходит, — не акт власти, не восстание, не страсть. Это отданная роль, отмеренный допуск, эксперимент, разрешённый доктором, — дарованная ей дозволеность сейчас — единоразовая акция. Она хорошая кукла. Она знает границы, знает, что ничего без доктора отныне не представляет, знает, что трепет сердца силён и беспощаден. Ксено молчит. Половина её тела погружена в раковину, волосы волнами стекли в воду. Голубизна прибывает. Ксено следит за ней, гипнотизированная движением блестящей плёнки, и считает секунды, пока уровень не дойдёт до подбородка.

Раз. Два. Три.

Ксено не нужно видеть, чтобы понять: Шнайдер нервничает. Такого раньше ей не позволялось. Глаза боятся — левая рука держит чужие хрупкие стеклянные запястья, как собака — кость. Глаза боятся — правая скользит по чужим волосам, мягко, почти успокаивающе, а потом медленно, с хищной точностью, надавливает. Доктор видит Стэн не как женщину, не как врага и не как сторонника, а как материал с точной формой. Материал, из которого удобно вязать новые элементы конструкции. Она не собирает человека. Она шьёт солдата. Каждый её взгляд — как измерительная линейка. Каждый жест — как калибровка. Пуговица, снятая раньше импульсивно, теперь воспринимается как деталь, срезанная ради лучшей посадки. Ремень, оторванный в приступе, — готовая петля, за которую можно подтянуть шаблон. Швы, которые вчера лечили рану, сегодня становятся линиями армейской выправки: грудь — ровнее, плечи — шире, подбородок — выше. И в этом нет жестокости ради жестокости. Есть процедура. Есть прагматизм учёного, который знает: чтобы механизм снова работал, старые шестерёнки иногда нужно заменить или подточить. Она режет, подшивает, подтягивает — не чтобы уничтожить, а чтобы встроить. Чтобы Стэн стала той функцией, которую Ксено может прочитать, контролировать, использовать и, в крайнем случае, вынуть, не разрывая собственных швов. Ксено думает о швах: о том, как легко сноска о Стэнли Шнайдер в её журнале примет ещё одну строку. О том, как аккуратно обозначать операции, как следить за самыми малыми изменениями. Запись — и хирургический акт станет частью отчёта; отчёт — и акт превратится в процедуру; процедура — и пустота снова заполнится смыслом. Уингфилд закрывает глаза и выдыхает, чтобы ржавая, болотная, просто омерзительная вода не затекла в ноздри. Пока вода обволакивает её лицо, Ксено думает о цене: о том, сколько лет жизни нужно вырезать, чтобы сложилась секция. Как много чужой боли уйдёт в работу швейной машинки. Она знает — каждое «сделай это» оставляет рубец, каждая готовая форма требует жертв. Но знает и ещё: без форм и без функций пустота не просто существует — она разъедает. Уингфилд ведь не машина. Не нелюдь, кой хотела бы быть. Вот бы вырезать в себе чувства, как удаляют аппендицит, чтобы, наконец, выкинуть мешающие совершать открытия вещи. Но вместо этого она сама рушит свою империю и топчется на осколках. Материал, преступно прекрасный, заставил переступить через себя. Отвратительно. Разве это было бы тем, что доктор действительно желала? Разве в её целях было стать тем, кого она если не презирала, то не понимала? Разве бытиё глупого троглодила, с пунктами в виде секса, тёплой еды и крепкого плеча — устраивало гений доктора? Она ведь может просто… разобрать себя. Разобрать и сложить вновь — в что-то более прекрасное. Как Стэнли. Так ведь? На затылке — натяжение, боль, острая и внезапная. Шнайдер вытаскивает Уингфилд из-под толщи воды: — Дыши, — вдруг говорит Шнайдер. Голос её — негромкий, почти ласковый, но в нём дрожит страх. Доктор делает вдох, короткий, хриплый, будто впервые вспоминает, как это делается. На губах — привкус железа и хлора. На ладонях — испарина собралась холодными каплями. Всё вокруг плывёт, будто изображение на старой плёнке, где кадры начали расслаиваться. Ксено чувствует, как холод воды уходит в кожу, как ломит кости, а воздух в лёгких становится тягучим, почти вязким. Волосы выбились из банта. Намокли. Превратились в водоросли. Рубашка прозрачна — не соблазн, не вызов, просто факт. Белое стало серым, ткань — стеклянной. Через неё видны линии, словно намеченные мелом: ключицы, узкий изгиб рёбер, тонкие жилы под кожей, обескровленная маленькая грудь, совершенно не сексуальные очертания худого тела. И чего красивого нашла в этом Шнайдер? Ксено едва ли отличалась от ребёнка — худоба, бледность, угловатость, отсутствие волос, беззащитная крошечность. Совсем не то, что Стэн. Она плечиста. Она румяна. Она красива, как и любая взрослая женщина. — Я сказала, дыши, — повторяет она чуть твёрже, но не отпускает. Ксено не отвечает. Лишь поднимает взгляд — глаза мутные, в них нет привычного света расчётливости, только усталость, будто она и правда на мгновение умерла, а воскреснув — недовольна. Кислородное голодание еще не наступило, а голова уже гудит. А что будет дальше? Потеряет сознание, наверное. Она ощущает, как ткань липнет к коже, как из-под воротника по шее стекает тонкая струйка. Стало вдруг холодно. Озноб пробирает под кожу. Тело наконец вышло из ступора и теперь, с задержкой, осознаёт — топят. И делают это нарочно. Чудненько. Стэнли поджимает губы, будто вот-вот расплачется. Ну что ты… Взрослая женщина, офицер, а рыдает, как маленькая девочка. Но стоит доктору вдохнуть — холодная рука вновь на затылке. Её опускают. Снова. Вода встречает её с плеском, слишком оглушительным. Пузырь воздуха срывается с губ, поднимается наверх, к свету, но тут же лопается. Стэнли много плачет. Не при всех, конечно. Шнайдер плачет, как плачут люди, которым некогда было этому научиться: беззвучно, судорожно, будто внутренности рвутся, но слёзы — лишняя роскошь. Её плечи ходят вверх-вниз, будто она тащит на себе невидимый груз. Она плачет на операционном столе, от переполняющих голову чувств. Плачет, когда кончает. Плачет просто так, потому что, как кажется, с доктором ей это позволено. Она плачет Уингфилд в грудь, утирая глаза халатом. Ксено не против — уже ей думается, что слезы скоро просто кончатся — ровно тогда, когда ей удастся сделать из Шнайдер что-то действительно стоящее. Уингфилд не вырывается. Только прикидывает, как сильно дрожат руки у Шнайдер, как пальцы цепляются за запястья, будто ищут хоть что-то устойчивое в этом зыбком пространстве. А лицо её, наверное, перекошенное, распухшее, мокрое. И взгляд, как у собаки, которую ударили и которая не понимает — за что. Вода почему-то колется. Режет глаза и все же попадает в нос. И вот у тела начинается паника. Вслед за упавшей юбкой Ксено чувствует, как нижнее белье слетает следом. Ну наконец-то. Итак: если и попробовать разобрать саму себя? С офицеркой получается. Почему не выйдет с самой собой? Что нужно изменить, вытащить, перекроить? Какая именно часть была поражена? …Но сколько бы Ксено не вытаскивала болты, гайки, отдельные механические части — пустота после Шнайдер не затягивалась. Площадка перестала быть пригодной для возведения новых стен — ров стал болотом; крокодилы, суки, размножились; лес стал действительно непроходимым. Загрубевшие от нелегкой работы пальцы нежно, насколько это возможно, проходят по разгоряченным влажным складкам. Они ложатся чуть выше — на ярко-красную бусинку, выглядывающую из-под розовых сборок кожи, — и давят. Тело отвечает мгновенно, как от удара током: Ксено выгибается, воздух рвётся из груди, губы открываются, но вместо звука — глотает воду. Она теряет равновесие, а в попытке вынырнуть теряет опору и плашмя падает телом в раковину, расплескивая воду. Стэн лишь давит на голову сильнее, бьет лбом прямо по неаккуратной деревянной затычке с металлическим кольцом — резко, грубо. Чувствует сопротивление, слышит бульк — воздух вырывается, и бьёт ещё резче, в такт собственным эмоциям. Колено раздвигает ноги, рука, что держала запястья, отпускает. Стэнли давит ещё, бьёт, разъярена и растеряна — и в одном только действии слышится просьба превратить всё это в смысл. Но Ксено не замечает. И не хочет. Просто ставит руки на дно, измочив рукава, и выгибается кошкой. Когда она открывает глаза — вокруг снова воздух. Уингфилд хватает его ртом и пытается стряхнуть капли ржавой воды с лица. — Вдох, — командует Стэн сверху, пока свободная рука раздвигает складки кожи. — Выдох. Вдох. Выдох. Ксено удовлетворенно всхлипывает, губы сами расползаются в улыбке. Какая она ужасная. Идеал. Со лба неконтролируемым ручейком стекает ярко-красная кровь. Вниз. Вниз по носу. Вниз по складке губ. Уингфилд слизывает её. — Ещё… — выдыхает она. Не как просьбу, не как вызов — как команду саморазрушения. И прежде чем Стэнли вновь окунет доктора в воду, она слышит этот пошлый, полный нетерпения стон. О да, Уингфилд знает, что между ног давно густо и влажно, и знает, как это непременно льстит офицерке. Процедура повторяется, как ритуал очищения: опускание — подъём, счёт — выдох, капли — ритм. Каждый раз Ксено возвращается чуть менее расчётливой, а Стэн — чуть более раскрепощённой в своём молчаливом уповании. Это не наслаждение и не насилие в буквальном смысле — это церемония, обоюдно разрушительная и так им необходимая. Сухие разгорячённые пальцы на мгновение пропадают — и возвращаются, смоченные липкой слюной. Эта концентрация на сразу двух вещах сводит их с ума. Топить — и ласкать. Захлебываться грязной водой — и выгибаться, подставляясь под умелые руки. Это — идеально. Это прекрасно. Это элегантно. Это акт. Процесс. Эксперимент. Это ещё один способ калибровки. Ещё одна попытка сделать из Шнайдер ещё более идеальную куклу. Приручить. Задавить. Сломать. Она же этого хочет — солдат своему телу не хозяин, мыслям и нуждам — так тем более. Пусть это будет казаться экзекуцией, пусть. Пусть доктор изогнёт её подобно скрепке — обратно не сложишь, обратно только больней.

«Науке всегда нужны были жертвы»

Не её ли слова? Пальцы проникают внутрь. Мягко, нежно, размазывая влажность по стенкам. Шнайдер вновь вытаскивает доктора из воды. Волосы налипают на щёку, вода скатывается по шее, будто по ржавой пластине. Взгляд — пустой. Вены на шее вспухли, лицо приобрело этот странный, синий оттенок. Слышится всхлип. А ведь в конце концов от Стэнли ничего не останется. Лишь обезображенный скелет, остов когда-то цельной личности — она ведь уже теряет себя, уже почти всё потеряла, уже отдала всё, что собой представляла. Она это знает. Доктор тоже знает — и продолжает методично, почти ласково, вытягивать из неё остатки. Она будет ломать долго. Трепетно. Не любя — доктор не любит. Так, чтобы в конце концов она стала самой идеальной в мире куклой. Губы размыкаются, сквозь кашель и сип, попутно выплёвывая воду, Уингфилд зовёт её по имени: — Кхе… ах, С-Стэн… Она проталкивает пальцы до упора, заставляя доктора выгнуть спину, — и опускает в воду который раз. Ногти царапают ржавчину — она забивается под ними оранжевыми бесформенными катышками. Железо гудит. Подгнившее железо гнётся. Ноги — тоже. На каждую фрикцию — удар о дно, на каждый удар слышится через толщу воды пугающе искренний, громкий всхлип. Ксено выгибается, рефлекс: тело сопротивляется, воздух уходит, горло жжёт. Вода горькая. Мерзкая. Тошнотворная. Затекает в носоглотку, глубже, в пищевод. Она пытается высунуть голову, уйти от сильных рук — но ее лишь сильнее прижимают и вновь бьют о железный прут затычки. В испуге открыв глаза, Хьюстон глотает новую порцию воды. Не просто грязную — кроваво-мутную. Раз — и Шнайдер тянет её из воды; два — и доктор снова дышит, из губ хрип, сип, и на лице — следы ржавчины и крови. Они обе затянуты в этот круг, как в лабораторный цикл: опыт — наблюдение — запись — повтор. Наконец Стэн отпускает и не выдерживает — грузно падает на колени и обхватывает чужие исхудавшие ноги руками. Доктор падает следом, но — на край умывальника, пытаясь стряхнуть воду и найти опору. На лбу краснеет ссадина; по губам стекает кровь. Шнайдер не поднимает головы. Её плечи дрожат, дыхание сбивается. Руки, сжимающие ноги доктора, похожи на тиски, но в этом сжатии нет силы — только отчаянная попытка удержать, может, вразумить. Ксено медленно заводит правую руку за спину и осторожно кладёт ладонь на её затылок. Без нежности, без жалости — просто чтобы дать убедиться — я в порядке. А сама выдыхает. Тяжело. Грузно. Не кончила. Жаль. Возбуждение пульсирует где-то далеко, низ живота сводит, а между ног, кажется, тепло потекло. Уингфилд старается не думать. Но боль — глухая, тугая — напоминает, где именно пустота. Чёрт. Ксено пытается высвободиться из хватки офицерки, пока та ничего не заметила, но та всё ближе жмётся. Рыдает. — Сентиментальность вам не идёт, Шнайдер, — рычит. — Отпустите меня? Игнорирует. Просто прекрасно. Доктор втягивает воздух, тяжёлый, пахнущий железом и медикаментами. Рука тянется к крану, поворачивает. Тишина, наконец, прорывается сквозь плеск — и вода останавливается. На кафеле отражается тусклый свет лампы. Лужа под ногами расползается, унося с собой мутные разводы крови и промочив упавшую юбку до нитки. Воды утекло немерено. Какая расточительность. Ксено переминается с ноги на ногу, пытаясь вернуть телу способность функционировать, но когда руки — горячие, влажные, начинают скользить по её ногам вверх — психует. — Стэнли, — произносит она устало. — Отпустите. Не из жалости — из здравого смысла. Шнайдер не отвечает. Только поднимает взгляд — и замечает алые пятна на своих пальцах. Взгляд скользит выше, по ногам доктора, ловя каждую винную каплю и фиксируя её. Пальцы, неосознанно, поднимаются следом, касаются капель и стирают их. Несмотря на попытки доктора стряхнуть руки, оттянуть голову Стэн — та не отстает. И скаждой стертой полосой рыдания учащаются. Двумя ладонями она разводит бледную шершавую кожу, мокрую, покрытую разводами воды и смазки. Стэн, обычно, слушается команд. Она же солдат. Кукла. Собачонка. А сегодня что за акт вредительства и непослушания? День «наоборот»? Сначала робко, потом увереннее, руки ощупывают окровавленные складки. — Прости. — Стэн хлюпает носом. — Шнайдер. — Я…забыла, — ещё один всхлип. — Шнайдер! — Ксено топает ногой в потертых каблучках. — У меня нет времени на сантименты. Дура. Какая Стэнли беспросветная дура. Что доктору от ее извинений? Небо упадёт? Кровь остановится? Матка регенерирует? Жалко и бесполезно. С Ксено грубо нельзя. Ксено хрупкая. Ксено похожа на ребёнка. Руки продираются под взмокшую рубашку. Нежно. Трепетно. Любовно накрывают низ живота дланью. Под ней — шов. Неровный, грубый, будто зашитый без участия врача. Кожа там твёрдая, чужая, не просто сухая — мёртвая. Шрам проходит от линии талии к противоположной и рассекает живот, как от тупого лезвия. А Стэнли — наоборот. С ней можно грубо. Она выдержит. Её учили держать строй, принимать приказы, подавлять дрожь. Она — функция. Солдат. Кукла. Это просто учебный процесс (и то, что она на самом деле хочет). И всё же — руки не слушаются приказа. С Ксено грубо нельзя. Ксено развалится, если неправильно надавить, подуть, посмотреть. И она ненавидела эту слабость, отчаянно пытаясь доказать, что она не такая. Что слабость только физическая. Что не имеет отношения ни к ней, ни к кому-либо ещё. Это просто шум. Просто переменная. Просто факт. Факт, делящий годы ее жизни, как ломтерезка. Стэнли опускается ниже. Её губы прикасаются к коже, к следам крови. Она панически выцеловывает каждую мурашку на коже, каждую капельку слизывает и залечивает (был же миф, что собачья слюна раны лечит). Помада на её губах темнеет, впитывает этот вкус металла, превращается из алой в густо-бордовую, почти чёрную. Уингфилд отворачивается. Зеркало покрыл конденсат, вода мутной пленкой качалась в раковине, а ржавчина и кровь окрасили её в неприятный коричневый оттенок. Фу. Ксено смотрит на трещину. Семь лет несчастий, да? Какой бред. Рука сама тянется к запотевшему зеркалу и парой неловких движений — руки отчего-то трясет — утирает его. В зеркале — отражение, искажённое, изломанное сетью трещин. Черные нити разбитого зеркала проходят прямо через ее длинный лоб — через посиневшую ссадину — и уходят вниз, к углу, где виднеется, как Стэнли старательно выцеловывает её дрожащие ноги. На секунду Ксено усмехается. Её тешит мысль, какая она восхитительная дрессировщица. Трэппер Нельсон отдыхает. Всхлипы Стэнли сменяются на дрожащие вздохи. Да никто не заберет у тебя воздух, спокойней — чтобы уложить Стэн в раковину, потребуются еще четыре (если не пять) таких, как Уингфилд. — Наклонись… — говорит. — Фу… — брезгливо отвечает доктор. И ставит локти на раковину, лбом уткнувшись в зеркало. День наоборот. Забавно. Как глупо Шнайдер пытается зализать — о, какой каламбур — свою «ошибку». Но может ли предугаданное ранее стать таковой? И нужны ли эти исправления? Кукла не понимает, насколько всё было вписано в сценарий. Каждое действие, каждое слово, каждая слеза подверглись документации в голове доктора. Она не гений. Стэнли слишком предсказуема. Все влюбленные люди такие — идиоты, влюбленные идиоты. А куклы — уж подавно. Ксено думает, что из Шнайдер кукла вышла замечательная. Думает, что это дело её жизни. Думает, что глаза — пустые, почти серые — того стоили. Думает, что когда придут советские солдаты, никто не будет сожалеть. — Летаешь в облаках, док? Ксено стоит у ржавой раковины, пропитывая истерзанные временем тряпки водой. В зеркале — отражение, искажённое, изломанное сетью трещин. Черные нити разбитого зеркала проходят прямо через ее длинный лоб — через зажившую, уже невидимую человеческому взгляду ссадину — и уходят вниз, к углу, где стоит офицерка, прикладывая одну смоченную тряпку к лицу. На ней остается след красной помады. Красиво. Отвратительно красиво. Уингфилд смотрит на себя. Платье медсестры ей совершено не к лицу. Измазанная в золе шапочка лицо округляет и делает еще более детским, белый фартук — точно домашний, как будто Ксено сейчас нальет бренди с сыром на фарфоре для своего горячо любимого мужа с газетой в руке — превращает её в что-то слабое и неотесанное. Смешно. Жалко. Она ведь не служанка. Она врач. Доктор Уингфилд. Которой — не существует. Там — доктор Ксено Хьюстон-Уингфилд, мужчина за тридцать, без папки личного дела, фотографии и биографии. А перед зеркалом — женщина в порванном фартуке, со сбитой причёской и синяками под глазами. Медсестра. Пленница. Бедняжка, которую непременно ждут в Красном Кресте. Она поджимает губы. Шнайдер медленно подходит к ней. Так близко, что запах гари, крови и формалина сливается в один. Так близко, что всё остальное перестаёт иметь значение. Где-то рушится крыша барака. Дерево лопается, падает с гулом, будто последний вздох лагеря. Кто-то кричит, кто-то стреляет — но это уже всё неважно. Её маленькое театральное выступление подходит к концу, заканчивается излюбленная лекция. Мир горит. Уингфилд разворачивается в её сторону и поднимает взгляд. А глаза куклы пустые. Идеальные. Шнайдер теперь не человек — результат. Прекрасный законченный результат. Женщины-доктора в этом лагере не существует. А вот офицерки Люфтваффе — да. Стэнли сгребает Ксено в объятия — не ласково, не страстно, просто так, как что-то обыденное. И та, наконец, понимает: Пустота больше не гудит. Понимает, что фарс, ею устроенный, блестящий фортель — удался. Формула сошлась. Уравнение решено. — Я просто думаю… — говорит Уингфилд, обнимая Стэнли в ответ — неумело, рвано, моментами грубо. — Что вы — мой лучший экземпляр коллекции. — Комплимент? — Факт. И только жаль, что альбом, её драгоценный альбом, лежащий между «Анатомией Грея» (причем в оригинале) и монографией по судебной медицине, давно горит вместе со всем, что хранил в себе её кабинет. Заметки не внесешь. Сноску об удачном эксперименте не впишешь. Шнайдер чуть отстраняется и смотрит на Ксено так, будто видит не доктора, а странное существо — что-то между женщиной, богиней и пеплом. Она осторожно прикасается ладонью к чужой скуле; большой палец скользит по коже — жест простой, почти детской любви. В ответ Ксено тянется первой — по-настоящему тянется, и для неё это небольшое преступление против самодисциплины и принципов — не сосчитать, какой по счету раз она переступает свои устои ради какой-то вояки. Алая помада оставляет на её губах тонкий отпечаток: маленький блестящий след. Момент — короткий, не театральный, не страстный, как они привыкли. Всего подержать губы вместе чуть дольше, не шевелясь, без умысла. Ксено, почему-то, это напоминает их первый поцелуй. Теперь всё повторяется. Сзади — тот же операционный стол. На нём — чужое, забытое тело, ещё одно свидетельство того, что работа не кончена. Они не смотрят туда. Коллекция обуглилась вместе с записями. Они остались — две живые единицы в вымершем пространстве. Дым постепенно заполняет комнату, смешиваясь с запахом антисептика и хлора. Воздух становится густым, как свинец. Шнайдер берёт худую, почти прозрачную ладонь доктора в свою. Подносит к губам. Оставляет на костяшках ещё один винный след, на фоне синевы кажущийся неприлично ярким. Плохая натура, — думает Ксено. — Помечать. Но не отдёргивает руку. Не находит в себе злости. Доктор прощает. Или делает вид, что прощает. Не в силах сердиться на существо, которое вышло из её собственных формул. На свой лучший — и самый провальный — эксперимент. Они отстраняются. Убирают руки. Но взгляд остаётся — один, что пуст, и другой, странно полный. Снаружи что-то рушится — стекло, металл, остатки лагерной жизни. Дым плотнее, свет тускнеет. Стэн поправляет автомат, разнузданно свисающий с плеча, и, оттолкнув доктора к операционному столу, выходит. Ксено валится назад, натыкаясь на табуретки и рассыпающиеся инструменты. Пара секунд на мысль — и тело само бросается к двери, плечо врезается в холодный металл. Пальцы хватают ручку. Но щелчок замка безапелляционен. Уингфилд оседает, все еще не отпуская железо одной рукой. Эксперимент доведен до идеала. Что еще она хотела? Пустота заполнена. Научный гений удовлетворен. Она думает… Стэнли Шнайдер — кукла. Самая прекрасная кукла, что ей доводилось видеть. Её кожа — белый фарфор, накрахмаленные щеки и блеск лака. На губах — след поцелуя, варварский взмах кисти, брызги крови от переломленного черепа. В глазах — ничего. Ни эмоций, ни мыслей, ни того надоедливого жужжания, что заставляло грызть ногти и щёки, не боясь содрать кожу до мяса. Только блеск стекла, пустота лакированных зрачков. Красивая кукла. Она думает, что собрала прекрасную машину. Думает, что эта нежизнеспособная, противоестественная привязанность всё же сыграла ей на руку. Что слабость Стэн, её готовность лечь в автоклав, если прикажут, — всего лишь звено в продуманной цепи. Что самопожертвование офицерки — именно то, ради чего она трудилась. И вдруг — всхлип. Тот самый, громкий, жалкий. Стэнли Шнайдер, идеальная кукла, плачет. Серые капли падают на белый фартук. Рука Ксено ослабевает, отпуская ручку двери, а та, что все время была свободна, лезет в карман. Звук — её собственный. Это она… издаёт эти звуки? Выудив тряпку из кармана, доктор осекается. Доктор осознает, что потратила время на Стэн не зря. Она осознаёт, что не ошиблась. Осознает, что солдаты уже топчутся у двери, услышав женские громкие всхлипы, сквозь тлеющие бруски и шум предсмертных криков. Осознает, что среди горелых досок и выстрелы оружий, лежит её шедевр — расстрелянное, как решето, тело красивейшей арийки с пустыми глазами. Осознает, что на тряпке — красивый изгиб губ. Что формула всё-таки сработала. И что, возможно, впервые за всю жизнь, она действительно…

Влюбилась.

Примечания:
11 Нравится 7 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (7)