Три руки правосудия

R
Заморожен
1
автор
Фэндом:
Размер:
327 страниц, 121 297 слов, 32 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

ГЛАВА XXV

Настройки

АКТ Ⅲ: Дом, где шепчут стены

Мороз был чист и хитер, и в нём звенела непрошеная ясность: на утреннем небе не осталось ни клочка тучи, и всё, что дышало, дышало с трудом. Кладбищенские ворота скрипнули, пропуская траурную процессию; колокол, ударив раз, другой, протянулся над городом, укладывая в снегу невидимую борозду звука. На чугунной ограде в инее застыли колючие узоры; под ними, меж чуть примятых сугробов, топталась тесная толпа — так собираются люди в дни, когда смерть одного вдруг касается всех. Гроб шёл неторопко, на медленных, но уверенных плечах: дуб чёрный, крышка тяжёлая, по углам — тусклые латунные накладки. Пел отец Алексий — голос его, усталый и высокий, то уходил в морозный воздух, то падал к самой земле, когда ударяли в колокол. За гробом, с маленькими, почти детскими шагами, держась за локоть пожилой тётки, шла Лиза; под траурной вуалью синела бледность, и оттого её глаза казались больше, чем прежде. Чуть поодаль, в гуще толпы, на холоде, что пробирал до костей, стояли Северин Артёмьевич и Тимофей; от их шинелей пахло сырым сукном, табаком и ветром из степей, который будто просочился вместе с казаком в этот промёрзший город. — Стягиваются, — тихо сказал Тимофей, едва двигая губами. — Видишь, на тёткиных платках иней звенит, а глаза как пули. Скажи теперь «сам пошёл на тот свет» — да тебя там же и сложат. — Видишь — и молчи, — ответил Северин, не поворачивая головы. Он не отводил взгляда от губернатора Костомарова, чья фигура обозначилась ближе к кресту; шуба — тяжёлая, тёмная, воротник бобровый; рядом — адъютант с озябшим носом и два жандарма, оглядывающих толпу, как пастухи — напряжённый табун. Город, уставший быть глухим, пришёл слушать. Здесь были и мастеровые с красными от мороза скулами, и старушки, которые в иные дни кивают всякой власти, а сегодня — молчат с каменной решимостью; были купцы средней руки, сдержанно оплакивавшие человека, к которому ещё вчера смиренно шли в контору за поручительством; были и двое журналистов — тонкие, нервные, со склонёнными к плечу головами; у одного — карандаш, у второго — пустой блокнот и руки, которые то прятались в рукава, то снова искали в воздухе слова. В глазах у многих — вялое, но растущее пламя обиды, и это пламя Северин ловил и отмечал: здесь — осеклось, тут — разгорелось, а там — и вовсе дышит на полную силу, готовое стать пожаром. У самого края могилы земля промёрзла так, что лопаты звенели, будто тонкие пластины железа. Когда гроб опустили, воздух тягуче колыхнулся; кто-то из женщин негромко вскрикнул, но тотчас приложил платок к губам. Лиза, только что шедшая, как сны, вдруг остановилась так резко, что тётка едва удержала её за локоть. Она не заплакала: стояла, как вытесанная из льда, и, кажется, не видела ни священника, ни мокрого от инея креста, ни мелькнувшего в первых рядах губернаторского лица — того лица, на котором отражалась учёная готовность сказать ровно то, что следует, и именно тогда, когда надлежит. — Раба Божия… — тянул отец Алексий, раскачивая крест. И каждому слову мешал ветер, и всё же слова ложились на древесину, как тонкие слои лака, так что и могила казалась не бездной, а чем-то выстроенным, укрытым, оправданным. Когда священник, крякнув, поднял горсть земли и дал ей пройти сквозь пальцы, губернатор сделал шаг вперёд. По ненарушимому порядку власть должна была первая бросить землю — обычай старый, как власти и смерть. Костомаров опустил руку в приготовленное у ног ведёрко, зачерпнул, и ту же минуту из толпы, где стояли сапожники, кто-то рявкнул: — За что его сгубили? Кто ответит? Гул прошёл, как удар о каменную стену: сначала приглушённо, потом — громче, разрастающийся, как волна на тесной воде. Другой голос, уже с дальнего края: — Князя — на суд! Голицына — в трибунал! Третий, сиплый, пьянящий остальных своим хрипом: — Сами себя не убивают, когда — честь! Жандармы рванулись, но их было мало; они тормознули у края, замерев, как ласточки над водой. Губернатор, не выпуская из ладони земли, поднял глаза на Северина и в ту же секунду увидел, что на помост ступила Лиза. Вуаль дрогнула на ветру, но не закрыла её взгляда, который стал ровным, слишком сухим для девичьего лица. — Пётр Николаевич Полторацкий, — сказала она, и через тишину её голос прошёл неожиданно отчётливо, как ножом по льду, — не выбирал смерти. Его подвели к ней. Священник невольно опустил крест. Губернатор чуть отстранился, удивлённый, что слова взяли верх над церемонией. В толпе будто бы кто-то прошептал «тишше!», и шёпот разлился, смиряя, словно ветер обратился к своим, и те его послушались. Лиза вынула из-под плаща плоский свёрток, перевязанный бечёвкой; сургучный оттиск, треснув, держался на честном слове. Она не протягивала его сразу; сперва — как будто принюхалась к воздуху, убедилась, что в нём нет чьей-то хитрости, и только тогда шагнула к краю помоста. — Здесь — его рука, его слова, — проговорила она, сдержанно и просто, словно говорила не о вещи, от которой ей горячо в ладони, а о чём-то холодном и вечном, — и те имена, которые, быть может, вы здесь слышали в шёпоте. Я отдаю это следователю Северину Артёмьевичу, чтоб было не «сказали», а «доказали». — Сударыня! — почти радостно и почти грозно выкрикнул губернатор, опередив на полшага рассудительную фразу, которую уже приготовил. — Вы ведь юна и потрясены. Не торопитесь. Клевета — это грех. Северин поднялся на помост, и его шаги обрушились в тишину с ровной тяжестью. Он не коснулся чиновника взглядом; подошёл к Лизе, наклонился так, чтобы её рука с бечёвкой и его ладонь совпали в воздухе, и только тогда взял письмо. — Я приму, — сказал он. — Что грех — мы разберём; а что правда — не уследите. Губернатор усмехнулся: усмешка его получилась холодной, как ледяной лом в лунке. Он сделал вид, что бросил землю — на самом деле сжал её, будто собирая в комок невысказанное, разворачиваемое потом в кабинетах. — Граждане! — позвал он в воздух, как зовут во дворе сорвавшуюся собаку. — Умер человек. Вспомним его добрые дела. Не дадим чужим языкам разорвать наш мир. Виновных, если они есть, — найдём. — Он повернул голову к Северину: — При вас. — При правде, — не меняя интонации, отозвался тот. Меж деревьев, где в инее висели тонкие ржавые полоски прошлогодних лент, возродилось шевеление. Журналисты поставили носки сапог на край сугроба, вытянули шеи. Один, с коротко остриженной головой и внимательными глазами, шагнул ближе: — Позволено ли спросить, господин следователь, — с лёгким кивком в сторону свёртка, — документ с печатью? Будет ли он оглашён? — Не здесь, — ответил Северин. — Здесь — не суд. — А где суд? — хмыкнул кто-то из задних. — Там, где на стол кладут не только наши речи, но и наши совести, — ответил он так же ровно, — и когда это случится — быть вам в зале. Голос его был негромок, но толпа услышала. В этом голосе не было ни роста, ни падения — он был, как шаг по зимней набережной: нетрудный, но решительный. Отец Алексий, чутко ловивший, куда качается чаша, поднял руки, просительно и властно вместе: — Братья и сёстры! Помолимся за упокой и расходимся с миром. Горе — не повод к распре. Бог видит и услы́шит, что скрыто. Ему ответили многоголосно: не «аминь» ещё — привычного согласного тела — а что-то меж шёпотом и тяжёлым вздохом. Но шёпот уже становился словом: «правда… суд… князь…». Эти три цеплялись друг за друга и множились. — Пойдём, — едва слышно сказал Северин Лизе. — Тут теперь каждый взгляд — нож. Мы не для того принесли свет, чтобы им любоваться. Они сошли с помоста. Тимофей, не отставая ни на шаг, чуть выставил плечо, отзеркалив тем самым плечо жандарма; тот, встретившись, сделал вид, что отступил из вежливости, но глаза его оставались зоркими. У ворот, где железо по-прежнему скрипело, как старческий зуб, журналист с короткой стрижкой снова возник рядом. — Простите, — сказал он осторожно, — в редакции не любят ждать, а ждать — всё равно что замёрзнуть, вы же понимаете. Одной фразы, господин следователь. Не для листовки, для совести. — Скажу, — ответил Северин, помедлив. — Сегодня мы хороним не только человека. Мы хороним молчание. Коли с этим вы выйдете — согреетесь. Журналист, едва заметно побледнев от радости, спрятал карандаш: — Дай Бог, чтобы согрело всех. — И уж совсем тихо, для одного Северина: — Говорят, у князя сегодня ночью карета стучала у купеческих ворот. Верно ли? Мы слышали, но у нас — слух. У вас? — У нас — письмо, — ответил Северин. — Слухам у нас теперь легко: им нести будет что. Они разошлись; журналист — вон, к хмурому напарнику, который всё ещё мечтал утащить хоть полслова; Северин — к калитке, где стояли Тимофей и Лиза. Но прежде чем выйти из ограды, путь заступил адъютант. — Господин следователь, — проговорил он, вежливо, но слишком уж прямой спиной, — господин губернатор просил вам напомнить про порядок. Всякий документ — через канцелярию. И не следует… — Вы просили — я услышал, — прервал Северин, не то жестом, не то взглядом заставляя адъютанта ступить назад. — Скажите вашему начальнику: в канцелярии я оставляю доложенное, не судьбу. А судьба — пока при мне. — Это звучит дерзко, — сказал адъютант. — Это звучит правдой, — отозвался он и прошёл. У калитки ветер вцепился в вуаль Лизы и, на миг приподняв её, показал город, расстилающийся дальше, — с дымами над крышами, с блеском льда на реке, с теми узкими тёмными улочками, где у людей шумит кровь, ещё не понимая, кем ей быть — гневом или мужеством. Лиза вдохнула, и воздух резанул её грудь. — Мне страшно, — сказала она, не скрываясь. — Не за себя — за то, что началось. Вы ведь понимаете: они не остановятся. — Страх — это когда ты в темноте один, — ответил Северин. — Мы теперь идём втроём. А завтра — будет больше. И ещё: страх — хорошая кобыла — она везёт быстрее. Тимофей улыбнулся, но глаза его оставались серьёзными. — Я под седлом, — сказал он через плечо, — только скажите, куда гнать. — Сегодня — домой, — ответил Северин. — На час — чтобы согреть руки. На два — чтобы построить план. А вечером — на станцию. Мы не позволим им перехватить провода. Мы сами станем проводами. — А я? — тихо спросила Лиза. — Что мне делать, пока руки ещё слушаются? — Положить, — ответил он, едва заметно касаясь внутреннего кармана, где лежал свёрток, — сюда. А потом — запомнить каждое имя, которое упрётесь назвать при свидетелях. Вы — голос — громче моего. Снег под ногами жалобно скрипел, когда они вышли на дорогу, ведущую к городу. Из-за угла вынырнула дрожка с запоздавшей бабой, что привезла венки — пахнущие хвоей и воском — и теперь смирилась, что поздно, и всё же повезла их к сторожке: мол, и на покойников бывает спрос. С противоположной стороны — растянуто, важно — катил низкий губернаторский возок; за запотевшим стеклом Костомаров кивнул Северину так, будто приветствовал его в театральной ложе. Северин кивнул в ответ — и чуть отвернул лицо, чтобы ветер зашёл за воротник, а не в глаза. Они шли молча — дорога уводила их вдоль стены, по которой тянулись каменные, давно не читаемые буквы. За стеной что-то каркнуло — то ли ворон, то ли ржавый флюгер попытался повернуться в ветре. Лиза вдруг остановилась — так резко, что Тимофей сделал полшага вперед и, обернувшись, вернулся на её уровень. — Я здесь выросла, — сказала она, неожиданно улыбнувшись так, как улыбаются, когда вспоминают лето в январе. — У этой стены — в жару — всегда тень, и от неё пахнет железом и травой. И я клялась, будучи совсем девочкой, что стану честной. Забавно, да? У купеческих дочерей свои клятвы — не в бою, не в степи — вот у стены. — Никакое «забавно» здесь не годится, — ответил Северин. — Это — клятва. Держите её. Она нам нужнее, чем мой значок. Они двинулись дальше. За первым поворотом к ним присоединился дьякон из собора, который, узнав Лизу, приложил руку к груди, как кевлар к сердцу, и сказал: — Прости, дщерь, мне с амвона нельзя было, я знаю, что надо было сказать иначе, но ты пойми: их уши — везде. — Я поняла, — ответила Лиза, и голос её был мягок для него, жёсток — для себя. — Нам теперь всё равно, чьи уши. Нам теперь — громко. Дьякон, бледный, с глазами, в которых вечный недосып, указал на край площади, где прилипшая к стене газетная тумба держала объявление о лекции «О пользе трезвости и вреде полемики». Чуть ниже висела свежая листовка с рисунком паровоза, расписанного цветами к предстоящему «торжеству железной дороги». И ещё ниже — торчал, приколтый кнопкой, грязный клочок бумаги с неровной строкой: «Слышишь, город?». Кто-то сорвал от злости вторую строку. Первой было достаточно. — Слышит, — сказал Северин, не для дьякона, а для себя. До дома оставалась верста. Они прошли мостик, где подо льдом ещё слышалось, как скупо течёт вода; мимо лавки, из которой ушла покупательская радость: тормозили на секунду, смущённо кивали Лизе, отворачивались — не то из жалости, не то из страха, что жалость заметят. У ворот дома, где в коридоре на вешалке висела отцовская шляпа, где в кабинете ещё пахло чернилами, а в печи давно остыл уголь, Лиза задержалась, потом, не оглядываясь, пошла внутрь. Там, по лестнице, куда вчера поднимался человек в дорогих сапогах, сегодня поднималась дочь, которая теперь знала: дорогие сапоги бывают тяжелее кандалов. Северин, сняв на ходу перчатки, вошёл в кабинет. Краешек бумаги на столе шевельнулся от сквозняка, и он, не глядя, прижал его ладонью. Лампа запахла керосином — Тимофей, как всегда, чиркнул спичкой с той уверенной суетливостью, которая в нём уживалась с казачьей бесстрашностью, — и жёлтый круг света лег на сукно стола. Внутренний карман, куда вчера вошло письмо, теперь, казалось, обжигал через ткань: бумага становилась горячей, если в ней было много чёрного. — Сядь, — сказал Северин Лизе. — Не как свидетель — как человек. Я дам тебе воды. Говорить сегодня ещё не надо. Но слушать — надо. — Я готова, — ответила она, ставя ладони на подлокотники кресла — так, будто боялась, что иначе руки начнут дрожать. — Сначала — план. — Он обвёл взглядом комнату, словно искал не уши, а щели для мысли. — Сегодня — похороны молчания. Завтра — телеграф. Утром — копия письма уходит в Петербург, сенатору. В тот же день — сведёмся с одним человеком, который понимает, как рельсы гнутся. Он — не из чинов, но их видел изнутри. Он скажет, где слабое место. — Ты про Гарина? — спросил Тимофей, не удержавшись. — Про него. Он инженер, он нам веру даст, где у слова не хватит веса. — Северин взял со стола чернильницу, снял крышку. — И ещё. Сегодня я получу повестку — мне попытаются связать руки. Мы не примем её всерьёз. Закон для тех, кто не прячет в карман нож. А к тем — другой закон: упрямого слова. Тимофей усмехнулся так, что ус подрагивал. — Начальник, а ты будто шляпу взял чужую, да она тебе к лицу. — Он перевёл взгляд на Лизу. — Сударыня, не обижайтесь: мы такими словами только и держимся. — Я не обижаюсь, — ответила Лиза. — Я — держусь. С улицы донёсся звук: колёса по снегу, осторожные шаги, тихий скрип калитки. Тимофей мгновенно встал, переместился к окну и отодвинул штору на пальца шириной. — Пришли, — сказал он. — Двоё. Один — жандармский, второй — городовой. Бумага в руке. Про повестку сам себе наговорил — а вот она. — Открой, — сказал Северин. — С вежливостью. Но входить — через порог. Без языка — только бумага. Жандарм оказался молодым, с лицом, которое ещё могло краснеть не по приказу. Он поклонился коридору: — Господин следователь… — и протянул лист с печатью. — Губернатор приглашает вас незамедлительно явиться для объяснений относительно сегодняшнего происшествия. — Передай губернатору, — сказал Северин, не беря листа, — что я явлюсь, когда закон и совесть станут одним. А пока — я занят: у меня умерший. — Это не ответ, — упрямо произнёс молодой. — Это ответ, — тихо повторил Северин. — А если вы хотите получить другой — приходите с ордером. Мы люди служивые: бумагу уважаем. Бумагу — не кивок. Жандарм помедлил, оглядел пустой коридор, будто надеялся найти там кого-то постарше, кто решит за него, и, не найдя, кивнул: — Я доложу. — Доложи. Дверь закрылась. В кабинете вновь запахло лампой; пламя, тонкое, как игла, ровно тянулось вверх. — Ночью, — сказал Северин, возвращаясь к столу, — будет попытка. На путях. Они не дураки. Телеграмма — наша кровь. Значит, станут её останавливать. — Подорвут? — спросил Тимофей. — Пугач или лом, обследут костыли. Да и люди. Всегда есть люди. — Он перевёл взгляд на Лизу. — Пойдёте с нами. Простите — не оставлю вас здесь. Тут стены говорят не хуже, чем люди на базаре. — Они шепчут, — сказала Лиза. — Я слышала эту ночь. Я там была. — И мы там были, — ответил Северин. — Теперь — пойдем вновь. Но уже с нашими словами. — Он поднял свёрток. — У меня — голос твоего отца. У тебя — его кровь. У Тимофея — рука. Ну так и станем тем, что есть. За окном мимо дома прошёл неповоротливый силуэт губернаторского возка. Колёса скрипнули, будто жалобно, будто сразу бы и повернули назад, да их везут. Тень от возка скользнула по стене кабинета — и на мгновение показалось, будто на стене кто-то встал и наклонился к ним. Лиза вздрогнула. Северин, не оглядываясь, положил ладонь ей на плечо — просто, коротко — как кладут ладонь на камень, когда идут вброд. — Это — не знак, — сказал он, — это тень. А знак ты сама только что дала, там, у ямы. С ним и пойдём. Он сел, развернул свёрток, наклонил лампу. Чернила шли ровно, истрёпанные края на секундочку зашуршали, будто бумага вспоминала чью-то руку. Тимофей встал сбоку, прислонившись плечом к книжному шкафу; тёмные корешки на полке, когда-то любовно расставленные, уже давно ничего не обещали, кроме пыли, но сейчас они были похожи на молчаливых свидетелей, готовых в нужное мгновение раскрыть рот. — Читай, — сказала Лиза. Он прочёл — не слухом, а памятью — те строки, что патиной легли внутри его после ночи у мёртвого. Каждое слово запоминал, будто снимал со стены кованые крюки. Когда дочитал, молча сложил листы в ровный, сухой прямоугольник и снова спрятал во внутренний карман. — Будем идти по именам так, как написано. Вот — подрядчики. Вот — чиновники средней руки. Вот — принятые суммы. Вот — угрозы. — Он постучал пальцем по краю стола. — У каждого — грош, у каждого — пядь, у каждого — хребет. С кого начнём? С того, у кого хребет мягче. — С Болтина, — сказал Тимофей, не задумываясь. — Я видел, как он в трактире имеет привычку прятать глаза. Такие ломаются, когда на них подуют. — С Болтина, — согласился Северин. — А потом — дальше. По костылям — к шпалам, по шпалам — к рельсам, по рельсам — к паровозу. И в конце — тот, кто думает, будто паровоз его везёт. А это — мы его повезём. Далёкий звонок трамвайной станции дерзко дрогнул воздух. Время, как трость, щёлкнуло. Северин встал. — Вечером уходим. До того — отдых. По двое часов сна. Тимофей, ты — первый, ты — железо. Лиза — чай, тёплый, с брусникой, — он улыбнулся так, как умеют уставшие: уголком губ, — и тишина. Я — читать ещё раз, чтобы каждое «о» стало дырой в их щите. — А если… — Лиза не договорила. Он понял: если ночью будет кровь. — Тогда, — ответил он спокойно, — она будет. И мы не забудем. И в бумаге появится ещё одно имя. Мы — не мстим. Мы — записываем. И потом — читаем. Громко. В коридоре тихо прошуршала юбка — это вернулась тётка, у которой руки, кажется, были созданы для всех чужих бед. Она поставила на стол чайник, который зашипел, как загнанная мысль. Лиза тихо благодарила, слова её едва слышались: не потому, что она хотела тишины, а потому, что говорила не для людей, а для того, кого город похоронил утром в промёрзшую землю. Чай пахнул на комнату. В этой теплоте, хрупкой и краткой, Северин ощутил то редкое состояние, которое иногда приходит перед бурей: будто бы всё, что ты задумал, на миг стало возможным — не без труда, но верно. Он сел, снова снял перчатки — пальцы были сухи, шершавы — и на чистом листе вывел: «Щеглов-Каменский. Петербург. Срочно». Вывел, не ставя даты, потому что знал: эта дата будет поставлена завтра телеграфом, и тем ценнее будет его сегодняшняя решимость. Когда они вышли снова к калитке, день уже клонился, и резкий свет делал тени длинными. У забора стояли двое мальчишек, у которых носы были красны от холода, а карманы — пусты. Один спросил, не поднимая глаз: — Дяденька, а правда, что плохих тоже в землю кладут? — Всех кладут, — сказал Северин. — Только про одних потом помнят, а про других — пишут. Вырастешь — напишешь. Мальчишка посмотрел на него, как смотрят те, кто ещё не знает, можно ли верить взрослым, и кивнул так, будто давал честное слово себе. Дальше, за углом, улица была почти пуста. Снег ложился на рытвины и выравнивал их, как учитель исправляет недописанные строки. На перекрёстке старуха продавала бумажные свечи — секунду назад их было три в руке, теперь — две: третью купил человек с заострёнными скулами, в чёрном вязовом пальто; он сунул свечу в борт, словно это был нож. Северин отметил его и пошёл дальше, внутренне слушая, как в этом городе, отданном ветру и жадности, просыпается не страх — нет, другое — то, что заставляет человека стоять, когда ему говорят: «Сядь». Вечер ещё не пришёл, но из вагонных депо уже тянуло угольным дымом; тонкая струйка пара поднималась над будкой телеграфиста, как знак, который умеют читать те, кто привык ждать света из провода. Северин остановился на мгновение у стены, на которой чёрными буквами когда-то писали перечень запрещённых митингов; теперь буквы облезли, и на их место лёг свежий, неряшливый мел: «Правда». Под ней кто-то приписал криво и злорадно: «Где?». Он взял у Тимофея огарок мела и, не торопясь, как пишут имена на крестильной книге, дописал: «Здесь». И поставил точку. И сдвинул её на полстрочки — чтобы эта точка стала не концом, а гвоздём. — Пора, — сказал он. Они двинулись к дому, где уже лежали на лавке дорожные рукавицы, где витал жар от печи — а перед печью, на стуле, стоял кожаный саквояж. «На ночь» — это значит «на бой». Ни Лиза, ни Тимофей не сказали лишнего — всякий уже знал, что слова теперь надо экономить, как патроны. И только уходя, Лиза оглянулась на стену, где тень от лампы в кабинете на миг сделалась похожей на согбённую фигуру отца, — и, не сдержавшись, едва слышно произнесла: — Папа, я тебя не выдала. Я тебя подняла. Северин шагнул рядом, и в ушах у него всё ещё звенел недавний колокольный удар — первый и самый длинный. Колокол стих; снег под ногами скрипел; тройка на станции уже фыркала в железные подковы. И город, который с утра пришёл смотреть на смерть, к вечеру увидел — её оборотную сторону: медленную, упрямую жизнь, которая и есть правда, если её не бояться.
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник