une plaie qui ne guérit pas

NC-17
В процессе
4
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Мини, написано 9 страниц, 3 411 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Нравится Отзывы 0 В сборник

1.

Настройки
Примечания:
Проснуться, почистить зубы, позавтракать, дойти до работы заученной дорогой и вернуться той же домой — неотъемлемая часть ежедневного ритуала. И знакомый скрип входной двери, и стены, украшенные причудливыми узорами плесени, и выцветшие почтовые ящики с перекошенными крышками, и всё то же приоткрытое окно на следующем пролёте — его уже два месяца никак не могут починить — привычно. И всё же. С каждым шагом вверх по лестнице тело Селин наливается тяжестью. К третьему пролёту лёгкое мышечное напряжение, знакомое по усталости, сменяется грызущей слабостью. На четвёртом — дыхание сбивается, становясь поверхностным. Горло пересыхает до ощущения наждачной бумаги, ноги превращаются в свинцовые колонны, и это… нет, не от физического изнеможения, отнюдь — от нарастающей паники, что змеёй проникает под кожу и оседает комом в животе, утяжеляя шаги. К пятому этажу она уже не идёт — ползёт. Некогда простые движения распадаются на отдельные усилия: поднять ногу, поставить, перенести вес на следующую ступень, вдохнуть-выдохнуть, удержать чёртово равновесие, когда перед глазами расплывается. Лестничная площадка снова перестаёт быть частью дома. Снова становится полем боя, где враг не имеет формы, но его присутствие ощущается каждым нервным окончанием. Сквозняк из окна нагло пробирается под юбку и в воротник пальто. Холод касается тела его руками. Медленные, изучающие, невидимые пальцы ползут по позвоночнику, задерживаются у поясницы и провоцируют только-только притихшую паранойю. Она же, приветливая сука, конечно же, не обделяет вниманием — жмётся к внутренностям, обвивает с любовной нежностью, такой сильной, что у Селин темнеет в глазах. Воздух вырывается из лёгких сдавленным хрипом, и она не может вдохнуть снова. Грудная клетка зажата в тиски. Серьёзно, Селин? Ты же умеешь дышать. Инстинкт самосохранения, вшитый в каждую клетку, срабатывает безотказно — разум поднимает тревогу, яростно сопротивляясь каждому шагу вперёд, внутренний голос надрывается, истерично требуя остановиться, развернуться и снова бежать. Селин глушит его. Слишком много раз верила ему, слишком часто поддавалась панике, сворачивая с привычного маршрута домой, ища убежища в номерах дешёвых гостиниц или на неудобных диванах малознакомых людей. Возвращение всегда было одинаковым: тишина, нетронутое пространство, знакомый запах пыли. Ни следов вторжения, ни намёка на чужое присутствие. Только липкий стыд за собственную слабость и пустота в кошельке. Пальцы скользят по облупившейся краске перил. Неровности под ладонью и пронизывающий холод металла отрезвляют, возвращая в реальность лестничной клетки. Селин старается сконцентрироваться на счёте — считает одновременно трещины кожей и ступени под ногами (стараясь не запутаться), и ближе к своей квартире чувствует, как дрожь в руках теряет истеричную остроту. Она абстрагируется и от прилипчивой суки, даже у двери назло не замирает; открывает резко, без паузы, как срывают пластырь с заживающей раны. Больно и страшно лишь первые секунды. Будь это фильм, в этот момент грянул бы зловещий аккорд. Будь это сон — она бы уже проснулась с криком и в холодном поту. Но это всего лишь жизнь. Всё кажется абсурдно банальным и лишённым драматизма. Щелчок замка, скрип несмазанных петель — дверь поддаётся, с лёгкостью открываясь внутрь. Из зловещего только навязчивое предчувствие — оно встаёт комом в горле, сжимает виски, шепча: Не заходи. Беги. Пока не поздно. Каждый чёртов раз, когда она возвращается домой, паника сжимает шею удавкой, которую невозможно игнорировать. Селин научилась игнорировать и это. Закрывает за собой дверь, устало вздыхает, разувается. Снимает пальто и вешает его на крючок медленно и осторожно, будто любое неаккуратное движение способно разрушить хрупкое равновесие. Кладёт телефон на тумбочку, сумку ставит на маленький пуфик у входной двери, достаёт оттуда записную книжку и наушники. Затем останавливается перед зеркалом и минут пять невидяще смотрит перед собой, впитывая спасительную тишину. Ритм кропотливо выстроенной предсказуемости действует почти как антидепрессант, успокаивая расшатанные нервы. Дальше она обычно распускает косу, освободив волны волос, и закалывает чёлку, чтобы та не лезла в глаза. Потом — щелчок выключателя, заливающий светом узкий коридор между кухней и гостиной. Затем путь в спальню, смена уличной одежды на домашнюю. И дальше — привычный поток, день сурка, где нет места неожиданностям, ни одной детали, выбивающейся из колеи. Её пальцы по инерции тянутся к резинке… …когда тишина внезапно рвётся звуком из гостиной. Селин так и замирает с протянутой рукой. Что, в очередной раз поддашься игре своего извращённого воображения? И ведь странно, галлюцинации для неё вроде вредной привычки, как и игнорирование инстинктов, она от этого давно избавилась, так почему? Почему сейчас она так сильно реагирует на этот странный звук, порождённый в её голове? Но звук повторяется, и она с иронией думает, что лучше уж галлюцинация. Отрицать правду бессмысленно, да? Сомнения рушатся, как хлипкий карточный домик, — отчётливый скрип кожи так же отчётливо свидетельствует о чужом присутствии. Каждый нерв напряжён до предела, но она заставляет себя двигаться. Срывается с траектории ритуала. Пальцы отрываются от резинки, волосы остаются стянутыми. Вместо этого — громкий щелчок выключателя в коридоре; свет вспыхивает резко, вырывая из темноты знакомые очертания мебели. Шаги — не в спальню, а к порогу гостиной. Вынужденный рывок против течения её (некогда) стабильной жизни. В её кресле у окна — силуэт. В её кресле — продавленном под её спиной, помнящем форму её тела и вечную привычку поджимать ноги. Сидит так, будто имеет на это право. Будто никогда отсюда не уходил. Пальцы в кожаных перчатках медленно, с какой-то извращённой нежностью скользят по фотографии. Единственная фотография, которую она перевозит с собой из квартиры в квартиру, как напоминание: прошлое дышит в затылок и рано или поздно неизбежно догонит. На снимке — они. Двое. Солнечные блики играют в волосах, лица озарены безмятежными юными улыбками, застывшими в вечности. Что-то тёплое, настоящее, когда-то бесконечно родное. Утраченный рай, превратившийся в далёкое, ноющее, как незаживающая рана, воспоминание. На столе, где обычно хаотично раскиданы ручки, вырванные исписанные листы блокнота, закладки, обёртки от маленьких шоколадных батончиков и забытые резинки для волос, теперь — как знак захвата территории — военная фуражка. Отблеск аксельбанта не даёт отвести взгляд, не позволяет спрятаться в себе, как она привыкла делать всегда. Как спасалась — абстрагируясь, вытесняя, вычищая панику из сознания. Он пригвождает её к месту. К этой комнате. К этой версии реальности, где страх наконец обрёл форму. Селин с огромным усилием опускает голову и крепко зажмуривается. Под веками вспыхивает боль, лопаются искры в черноте, но даже они не способны выжечь эту картину. Не могут превратить её в кошмар, от которого можно проснуться. Тогда она начинает считать. (Раз) Темнота под веками не приносит облегчения. Она не стирает чужое присутствие, не растворяет угрозу в пустоте. Напротив. (Два) Лишь заостряет слух до мучительной чуткости. Жужжание холодильника на кухне превращается в оглушительный грохот, монотонное тиканье настенных часов отбивает каждый удар молотком по её черепу. И этот скрип… боже, этот скрип! Теперь он звучит ещё более отчётливо, будто кто-то медленно, с садистским наслаждением проводит кончиком ножа не по стеклу, а прямо по её оголённым нервам. (Три) Селин медленно перебирает цифры в уме. Наивная надежда теплится в солнечном сплетении: вдруг сработает? Как тогда, в далёком детстве, когда верилось, что одеяло, натянутое с головой, — надёжная броня от всех чудовищ, притаившихся под кроватью. Что если замереть, не дышать, стать невидимкой — монстр потеряет интерес и растает, как кошмар на рассвете. (Четыре) А может, это всё-таки истощение? Не чудовище вовсе, а очередной срыв? Поддельная, извращённая реальность, которую её измотанный мозг снова выдает за правду, чтобы добить окончательно? Почти утешительно. (Пять) Она откроет глаза — и комната будет пуста. Пуста, тиха и залита светом уличного фонаря, ложащимся полосой на паркет. Она окажется здесь одна, в своём уютном одиночестве. И всё встанет на свои места. Как было. Как должно быть. (Шесть) Но обмануть разум не получается. Кости скованы невидимыми тисками, пальцы, сжатые в кулак, каменеют. Одеяло не спасает. Чудовище не уходит. (Семь) В горле пересыхает настолько, что глотательный рефлекс вызывает боль. На языке — отчётливый привкус ржавчины. (Восемь) По позвоночнику, от самого копчика до шеи, бегут волны мурашек — но не щекотных, а острых, будто под кожу впиваются сотни тонких иголок и медленно продвигаются вглубь. (Девять) Челюсти сжаты с такой силой, что сводит скулы, зубы ноют от напряжения. (Десять) … Селин поднимает голову и открывает глаза. Резко, как срывают пластырь с незажившей раны — ведь больно только первые секунды, верно? Воздух вырывается из её лёгких не вздохом облегчения, а сдавленным, обречённым полустоном. Чудовище, увы, не растворилось в воздухе, ибо оно не плод воображения, а мерзкая реальность. И эта реальность сидит сейчас слишком расслабленно в её кресле и при этом ощущается так естественно, будто именно этого Селин подсознательно ждала, чтобы картина её жизни обрела завершённый смысл. Смысл… Чем дольше она смотрит на него, тем тяжелее ворочаются мысли в голове. Тем явственнее ощущается хруст каждого позвонка. Тем ироничнее становится унижение, без сожалений втаптывающее её в холодный паркет. Калеб не двигается, не говорит, даже не дышит, кажется, чтобы ненароком не испугать её, и именно этого достаточно, чтобы осознать глубину собственной беспомощности. Ему достаточно просто быть здесь, чтобы она поняла тщетность каждой попытки сбежать от него. Ему достаточно просто посмотреть на неё, потянув уголки губ совсем немного вверх, на блядский миллиметр, чтобы она, наконец, приняла. И под этим принятием окончательно сломалась. Сеть нервов, тянущихся через всё тело, холодеет. Мышцы, сведённые напряжением, под кожей растекаются, превращаясь в желе. Исчезает паника. Та самая, что душила на лестнице, заставляя сердце колотиться о рёбра. Испаряется и тот животный ужас, что парализовал у порога гостиной. Даже крошечная искра веры в то, что можно спрятаться — гаснет, оставляя после себя горстку пепла. Вместо этого приходит тихое, тягучее, почти нежное в своей безысходности… смирение. Селин не делает ни одного лишнего движения. Не паникует. Не издает ни звука — ни мольбы, ни проклятий, ни всхлипа. Просто стоит, неестественно спокойная в момент, пока весь её мир трещит по швам и осыпается к его ногам. Это минутное онемение похоже на вирус, пустивший щупальца глубоко в её систему. Сначала он аккуратно добирается до тканей мозга, исковеркивая ход мыслей и разрывая логические цепочки, затем — вызывает сбой, тотальный отказ всех защитных программ. Инстинкты дают критическую ошибку и завершают работу. Адреналин, что секунду назад жёг кровь, растворяется, оставляя после себя слабость в коленях и пустоту в желудке. А в самом конце, после всех вредоносных махинаций, — этот вирус запускает принудительную перезагрузку. И заставляет организм принять, смириться, методично вычищая из всех уголков сознания любые намёки на сопротивление. Селин устало выдыхает, выталкивает из лёгких отравленный глупыми надеждами воздух, и ощущается это как сброс давления, что копилось в теле долгие месяцы. В этом выдохе растворяется всё: въевшаяся в кости паранойя, что отравляла каждый шаг; истощение, превратившее нервы в оголённые, искрящие провода; хрупкие, тщательно выстраиваемые иллюзии о тишине в собственной душе́, о том, что можно забыть — вычеркнуть годы, выжечь память калёным железом новой жизни, о призраке свободы, за который она так отчаянно цеплялась, снимая квартиру на окраине, меняя имя и занавешивая окна. Её падение было неизбежным. Потому что та свобода, которой она пыталась дышать, всегда оставалась хрупкой птичкой с подрезанными крыльями. Калеб позволил ей уйти. Не упустил — отпустил. Стоял в дверях их (его) дома и смотрел вслед, зная, что каждая её попытка жить иначе, каждый её шаг в построении этой жалкой иллюзии независимости — петля, конец которой неизбежно вернётся к его порогу. Он дал ей глотнуть желанной свободы, потому что знал — она захлебнётся, ведь именно Калеб сделал её неспособной к жизни без него, медленно, с любовью перекраивая её изнутри. Он стал её картой, компасом и языком, а отпустив на волю, оставил её слепой, немой и беспомощной в чужом, слишком громком и ярком мире. Спустя бесконечные минуты тишины, разделённые на двоих, сквозь ледяную толщу смирения к ней наконец пробивается первое обжигающее чувство. Оно подкатывает к горлу — удушливое, пропитанное желчью отвращение. Но не к его присутствию в её кресле. Не к его абсолютной уверенности в своём праве быть здесь, дышать её воздухом и касаться её вещей. Даже не к его пальцам в перчатках, которые снова и снова скользят по рамке, очерчивая контуры их улыбающихся лиц на фотографии. Нет. Это тошнотворное отвращение направлено к себе. К той, прежней Селин. К той наивной и жалкой дуре, которая поверила в сказку о побеге. Которая месяцами убеждала себя, что выход есть всегда. Что можно вырваться, если бежать достаточно быстро и достаточно далеко. Которая верила, что она сильнее. Сильнее его воли, сильнее его власти, сильнее той невидимой и липкой паутины, которой он с хирургической точностью опутал каждый квадратный сантиметр её жизни. Но, в конечном итоге, суть проблемы вовсе не в нём. А в ней, в безнадёжно глупой Селин. Думала ведь, что бежала от Калеба, но бежала в первую очередь от самой себя. От той части собственной души, которая — несмотря на боль и все незаживающие раны — всё ещё помнила. Помнила, каково это — быть значимой, видимой в фокусе его внимания. Помнила спокойствие, наступавшее, когда его решения снимали с её хрупких плеч груз выбора. Помнила опьяняющую сладость его одобрения. И всё ещё тосковала. В самых дальних, самых тёмных, самых постыдных глубинах её существа, в этой липкой тьме, что-то упрямо тянулось к нему. Селин пыталась убить это в себе годами. Вытравить страхом, задушить логикой, засыпать новыми привычками, новыми лицами, новыми историями о себе. Тщетно. Эта часть продолжала пульсировать. В такт ударам её сердца в тишине ночи. В ритме навязчивых воспоминаний. В спонтанных мыслях, проскальзывающих между словами коллег. В кошмарах, которые пахли его одеколоном. В каждой паузе в разговоре, в каждом бессознательном взгляде через плечо на многолюдной улице, в каждом шаге по лестнице в её «безопасную» квартиру — везде был Калеб. Есть ли шанс сбежать, когда он врос в неё, как сорняк? Есть ли смысл бежать от собственной тени? Ответы звучат в тиканье часов. В скрипе кожи его перчаток о фотографию. В пустоте, заполнившей её грудную клетку. Ответы — его тяжёлое присутствие в её кресле. Её собственная неподвижность. Лёд смирения, сковавший её изнутри. Бегство закончилось. И не потому, что он снова её нашёл. А потому, что она, наконец, перестала убегать от самой себя.       

***

       Его взгляд ползёт по ней с невыносимой медленностью, ощупывая, впитывая, считывая каждую деталь: влажные от пота волоски, прилипшие к вискам; острый выступ ключиц под тонкой тканью блузки; едва уловимое подрагивание в кончиках пальцев, сведённых у швов брюк. Калеб смотрит так, словно происходящее — редчайшее чудо, которого он ждал не годы, а целые десятилетия. И до сих пор не верит. Боится. Боится, что стоит ему моргнуть, опустить веки на мгновение — и она рассыплется в пыль, растворится в тенях гостиной, как мираж, порождённый месяцами его тоскливого желания. Селин не раздевается, но чувствует себя обнажённой до костей. Его зрачки проникают под кожу, выискивают старые шрамы, нащупывают слабые места, разглядывают с циничным любопытством всё то, что она прятала даже от самой себя. Мысли. Страхи. Изломы. Его взгляд лишает её защиты. Сдирает слои самообмана. И не оставляет выбора. В нём — приговор её несостоявшейся свободе и помилование для её зависимой сущности. В нём — жажда обладания и сожаление о необходимости демонстрации силы. В нём — удушающая нежность, от которой у неё сводит живот и хочется плакать. И совсем нет злости. Ни единой искры ярости, которую она ждала как расплату за свой побег, как доказательство того, что она сумела его задеть, ранить или вывести из равновесия. Ни капли ненависти, ни отголоска жестокости, ничего, что могло бы доказать, что за его оболочкой прячется чудовище. — Не сбежишь? — Голос мягкий. Сладко-ласковый, бархатный, будто вырванный прямиком из того, их общего далёкого прошлого. Селин медленно опускается на диван. Ткань дешёвых брюк натягивается на коленях, обнажая тонкие щиколотки. Кости выпирают под бледной кожей — красноречивые свидетельства месяцев, прожитых на нервах, в изматывающем ожидании удара в спину. Тело исчерпало себя — оно больше не кричит в ней адреналином, не сопротивляется унизительной дрожью, не требует бежать и не умоляет о пощаде. Оно, измученное донельзя, просит лишь одного: покоя. Хоть какого-нибудь. Она долго молчит. Взгляд блуждает, утыкаясь в трещины на потрескавшемся паркете, в пыльную точку между его ног, потом, выше, левее (неизбежно) возвращается к фотографии в его больших руках. Слова не приходят — выдавливаются, сквозь ком горечи и слипшееся от бессилия горло: — А куда? Она — в этих двух словах. И весь её извилистый путь в никуда. Все дороги, петлявшие между чужих городов, все попытки спрятаться от собственного дыхания, от звука собственных шагов, исчезнуть, раствориться в серой массе незнакомцев, стать никем. Все те рассветы, когда она просыпалась в чужих постелях, под чужими, трескающимися потолками, в квартирах, пропитанных запахами чужих жизней, и яростно лгала себе, что это и есть новая жизнь. Что именно так и выглядит свобода. Все дни, прожитые в мучительной попытке дышать: легко, глубоко, не сжимаясь при каждом скрипе за дверью. Всё оказалось обманом. Селин устало откидывается на спинку. Ощущение, будто кто-то в одно мгновение вычерпал из неё всё до капли: последние крупицы страха, остатки воли, даже простые бытовые желания — вроде желания пить, или спать, или плакать — всё испарилось, уступив место безразличию. Селин больше не притворяется. Не строит из себя сильную, ту, что может дать отпор. Не ищет выход. Не обманывает себя, будто у неё ещё есть выбор, будто этот разговор — переговоры. Потому что в действительности всё, что ей осталось, — это четыре знакомые до тошноты стены, запах пыли, въевшейся в мебель, и неотвратимо оседающая в сознании мысль: бежать было бессмысленно с самого начала. Он нашёл её — в чужой стране, под чужим именем, среди размытых лиц бесконечных незнакомцев. Перелопатил архивы, улицы, дома, имена, переступил через законы, мораль и, наверняка, через жизни тех, кто по глупости или по долгу службы встал у него на пути. И всё ради возможности сидеть здесь, в этом облезлом, купленном на распродаже кресле, в этой душной, маленькой комнатке, и просто смотреть. Как загнанный голодом зверь, которому наконец, после долгой и изматывающей погони, кинули прямо в морду мяса. Вкусного. Сочного. И нежно любимого. — А куда ты тогда всё это время бежала, Селин? — Никуда, — уголки её губ непроизвольно дёргаются, пытаясь сложиться в подобие улыбки. Получается слабо. Криво. — Просто… бежала. От тебя. От себя. От всего этого, — она делает неопределённый жест рукой, этим движением пытаясь охватить не только комнату, но и всё то, что заполняет пространство между ними. Токсичный клубок страха и любви, зависимости и отвращения, вины и невысказанной обиды. Груз общего прошлого и стены тюрьмы — не его, а их тюрьмы, которую они строили вдвоём все эти годы, кирпичик за кирпичиком. — И что нашла в своём «никуда»? Да он издевается. Селин прикрывает глаза. Под сжатыми веками вспыхивают искажённые кадры из плёнки воспоминаний. Номера мотелей с заедающими дверными замками. Облезлые стены, одинаково унылые во всех городах. Ледяная вода в кранах, которой она пыталась смыть с себя ощущение преследования, мелькание неоновых вывесок за грязными окнами ночных автобусов, треснувшие зеркала в общественных уборных, и в них — не она, нет, это не Селин, — кто-то другой, натянувший на себя её уставшее тело. Тело, которое с каждым шагом прочь от него только глубже врастало в его тень. Что нашла в своём «никуда»? Свободу. Селин ведь по-глупости думала, что свобода — это и есть «начать с чистого листа». Заводить новые знакомства, представляясь выдуманным именем, даже вспомнить юность… ту самую, нищую, с вечными перекусами в дешёвых забегаловках и бесконечными попытками найти хоть какую-то подработку. Но зато — такая жизнь была живой. Яркой, неуклюжей, пусть немного сложной, но сладко пахнущей возможностями и будущим. Но она ошиблась в основе. Свобода вовсе не в бегстве. Не в борьбе. Не в отчаянных попытках вырваться из клетки. Она тише. Проще. Свобода — это перестать бежать. Это опуститься на этот скрипучий диван, посмотреть ему прямо в глаза и принять неизбежность его присутствия в своей жизни. Принять, что он — не внешняя угроза, а часть её. Что тюрьма — не снаружи. Калеб поднимается, и тихий (настолько, что оглушает) скрип пружин вонзается в её нервы. Селин рефлекторно вздрагивает, хотя знает: бояться нечего. Он никогда не терял самообладания. Никогда не позволял себе грубости, не говоря уже о физическом насилии. Поднять на неё руку? Напротив, его прикосновения всегда заставляли кожу покрываться мурашками, его ладони — тёплые, удивительно аккуратные для той силы, что скрыта под его кожей, и невыносимо огромные… она тонула в них, в его нежности, в его голосе, который ласкал не хуже пальцев. Он был идеальным партнёром по всем меркам. Его поступки говорили больше слов. В действиях всегда сквозила забота. И именно от этого сводит живот в болезненном спазме. Потому что он заботится правильно. Умеет любить… по-своему. Умеет выковать такую клетку, в которой тепло, уютно, безопасно, где есть всё — кроме возможности дышать. — Ты устала, — его голос гладит её измученную душу, окутывает тёплой дымкой желанного уюта. Он проскальзывает под кожу с той же лёгкостью, с какой острое лезвие входит в плоть. Селин не отвечает. Не может. Она просто смотрит, загипнотизированная, как он делает неторопливый шаг к ней. Всё в нём — плавность движений, расслабленные руки, мягкий наклон головы — говорит не о нападении, а о восстановлении порядка. Об уверенности, что он снова здесь — в самом центре её внимания, в точке, вокруг которой продолжает вращаться её мир, хочет она того или нет. Но в глазах его, когда он останавливается и смотрит на неё с расстояния вытянутой руки, — нет триумфа победителя. Там чудовищная, копившаяся все эти месяцы разлуки тоска. Прощение. Желание слиться, поглотить, сделать так, чтобы между ними не осталось никаких границ. И любовь. Искривлённая, всепоглощающая, страшная в своей абсолютности. В голове Селин щёлкает, со скрипом, болезненно: был ли у неё вообще выбор? Была ли эта свобода, к которой она рвалась, когда-либо реальностью? Или это был лабиринт, из которого изначально не было выхода наружу? Может, её судьба в том, чтобы в конце концов, исчерпав все силы, вернуться в его (их) дом? В тот самый дом, где он годами вычищал из неё способность увидеть выход. Его рука медленно поднимается, чтобы коснуться её щеки. Она не отстраняется.
Примечания:
Нравится Отзывы 0 В сборник
Возможность оставлять отзывы отключена автором