***
Город встретил Хозию непривычной тишиной. В этом вроде бы и не было ничего странного: еще не было и шести часов утра, солнце еле успело встать, а погода отнюдь не располагала к тому, чтобы выйти из дома пораньше. И все же прямые узкие улицы городка, тянувшиеся между рядами приземистых деревянных строений, больше похожих на ящики из-под виски, чем на дома, казались неестественно пустынными даже для такого скверного раннего утра… В и без того довольно тихом городишке не было сейчас слышно ни звука, если только не считать вездесущего стука дождя по разбитым грунтовым дорогам и тесовым крышам, да еще свиста ветра в кронах окрестных деревьев. На миг Хозии подумалось, что город будто вымер; может быть, будь он трезвым, ему стало бы не по себе от этой мысли, может, он даже пожалел бы жителей, — ведь от природы он был добрым и мягким. Но сейчас он был навеселе и так разбит, что его волновало лишь одно: он боялся, что не сможет добыть здесь спиртного. Тогда ему осталось бы только ехать за выпивкой в ближайший городишко, до которого, как он припоминал, должно было быть не меньше сорока миль. Надежды доехать быстро в такую бурю было немного… Чем дольше он думал об этом, тем сильнее волновался. С каждым шагом сердце у него колотилось все быстрее, до боли, так быстро, будто могло вот-вот вырваться из груди. Именно так оно билось в тот день, когда он мчался к умирающей Бесси, надеясь хоть на миг застать ее живой. Как и тогда, ему казалось, что что-то и впрямь пытается вырваться из него наружу — и он сжимался и пригибался помимо своей воли, словно пытаясь удержать это… От воспоминаний о том дне ему было только тяжелее. Боль, поблекшая было со временем, вновь обретала силу, и к ней теперь примешивался еще и жгучий стыд и презрение к себе. Что сказала бы Бесси, увидев, как он рвется напиться, едва встало солнце? Что она подумала бы о нем нынешнем? Одна часть его души отчаянно хотела повернуть назад, другую неудержимо тянуло выпить и заглушить все эти мысли… Когда он подъезжал к салуну, его уже трясло, и отнюдь не от холода. Ему казалось, что если там его встретит только запертая дверь, то он попросту упадет и… О том, что будет после, подумать ему не пришлось. Этим утром Хозии казалось, что не только счастье, но и последние крохи везения покинули его, — и все же хоть на миг удача улыбнулась ему. Салун оказался открыт. Впрочем, этого можно было ожидать, ведь он не закрывался даже на ночь — об этом любой грамотный горожанин или приезжий мог прочесть на табличке над входом, прямо под вывеской с названием… Однако Хозии сейчас было совсем не до мыслей о том, чего можно и нельзя было бы ожидать. Он дрожал, останавливая Лаки у коновязи — благо, коню хватило ума остановиться именно там, где нужно, ведь управляли им сейчас из рук вон плохо, — и его так трясло, что он не смог даже как следует привязать его. Сам он, впрочем, ничуть не волновался об этом: его сейчас попросту не могло волновать ничего, кроме выпивки. Он даже не позаботился о том, чтобы принять хоть сколько-нибудь приличный вид, прежде чем войти в салун. Руки его дрожали слишком сильно, чтобы открыть дверь как следует, — ему оставалось только навалиться на нее плечом, но тут ноги не удержали его… В зал он буквально ввалился, едва при этом не растянувшись во весь рост на полу прямо у входа. Будь он более трезвым, ему, вероятно, стало бы стыдно за такое неловкое появление, но теперь его волновало лишь одно: как бы бармен не догадался, что он уже пьян и не выгнал его отсюда. Это заведение считалось приличным; Хозия не раз видел, как в него не пускали совсем уж опустившихся с виду пьяниц. Не выглядел ли он сейчас одним из таких? Он не знал, но решил на всякий случай притвориться, будто он не пьян, а просто устал, замерз и слишком взволнован — и трясет его именно поэтому. — Виски, прошу, скорее! — произнес он как можно тверже и спокойнее, резко опуская на стойку долларовую монету. — На все? — удивленно переспросил бармен. — На все, — вполне уверенно подтвердил Хозия, а затем пояснил, выдумав на ходу: — Понимаете… я только что из соседнего города, всю ночь ехал. К сестре. Она при смерти… была. Я не успел. — Сочувствую вашему горю, сэр, — сухо выдохнул бармен, ставя перед ним бутылку. Хозия коротко кивнул в знак благодарности и тут же схватил бутылку дрожащей рукой. — К сестре? Это к кому — к вдове Уотлинг, что ли? Она ж еще на той неделе померла! — недоверчиво заметил его сосед за стойкой. Хозия застыл с бутылкой в руке, не успев даже приложиться к ней, но лишь на миг — с ответом он нашелся почти мгновенно. — Я знаю… я знаю, — печально вздохнул он, делая первый глоток. — Я поздно узнал… Мы с сестрой долго были в ссоре, я почти ничего не знал о ее жизни уже лет десять, пока ее добрый друг не написал мне о ее болезни… — О… ну все, все, приятель, не унывай… Давай-ка помянем твою сестру, раз ты попрощаться не успел. Угостишь? А потом я тебя! — усмехнулся сосед. В глубине души Хозии хотелось послать его куда подальше, но все же он вымученно улыбнулся и плеснул из своей бутылки в его стакан. В конце концов, денег ему сейчас хватило бы на три хорошие пьянки, да и перспектива угощения казалась заманчивой… А после того, как они распили на двоих две бутылки, его вдруг захлестнуло с головой непреодолимое желание говорить — не важно, с кем и о чем, лишь бы говорить. Его уже ни капли не смущали ни бестактность его случайного собутыльника, ни его неприятное испитое лицо, ни даже то, что встретились они каких-то полчаса назад и не удосужились при этом узнать имен друг друга. Слова сами просились наружу, они изливались из него, будто бурный поток, проложивший наконец свой путь сквозь камень, — и он говорил, говорил, говорил… Он даже сам не понимал, о чем именно, но слушали его с удивительным любопытством. Посетителей в этот утренний час в салуне было немного — всего пять или шесть человек, не считая его самого, — и он вскоре безраздельно завладел их вниманием. Ему уже не приходилось платить за себя: не успевал он выпить один стакан — перед ним тут же ставили другой. Его продолжали и продолжали угощать, лишь бы он продолжал рассказывать… Он не успевал благодарить, и даже не вполне понимал, кто именно его угощает, да это его особенно не волновало: куда важнее было то, что его слушали, и слушали с явным удовольствием. Ему невольно вспомнилась та почти забытая жизнь, в которой после выступлений он выходил «на бис», а не убегал, пока его не разоблачили. Все же он был хоть немного, но падок на внимание. Сейчас ему казалось, что именно от того, что его слушают, а не от выпитого, в груди у него разливается то желанное тепло… В какой момент все изменилось? Хозия и сам не понимал. Что вдруг заставило бармена, до этого вроде бы заинтересованного его рассказами, перемениться? Он не знал и не мог вспомнить. Может быть, он чересчур разошелся, сказал что-то такое, что показалось горожанам непристойным, — а может, не только сказал, но и сделал… Он не помнил. Он знал одно: его грубо вытолкали из приличного салуна на улицу, напутствовав какими-то проклятиями, но он был слишком пьян, чтобы унывать. К тому же в этом городке был и еще один кабак — гораздо менее приличное заведение, но выпивка там могла найтись даже покрепче… Туда Хозия и направился после своего позорного изгнания. Это было последнее, что он мог вспомнить о своей попойке — дальше он только смутно припоминал, как вывалился и из грязного шалмана, гордо именуемого вторым салуном этого городишки, но не помнил, по своей ли воле. Да его это и не волновало: он к тому моменту был так пьян, что ничто не могло ни расстроить, ни обрадовать его. Это было то самое оцепенение, что так пугало его в детстве, когда он видел его со стороны. Теперь же оно казалось ему приятной безмятежностью, облегчением, ради которого он и начинал пить… А впрочем, и об этом он сейчас не мог подумать — вместе со всеми чувствами его наконец покинули и мысли. Больше он не помнил ничего — только непривычный покой без единого чувства, да еще тот миг, когда он выпал из дверей салуна на разбитую мокрую дорогу и остался лежать там, поскольку не почувствовал даже того мокрого холода, что проклинал еще утром. Может быть, он там и заснул, а может, полежав немного, встал и отправился куда-то. Он не знал. Он больше ничего не знал.***
Хозия проснулся как после долгого тяжелого сна, ничуть не придавшего сил. Ему снова ничуть не хотелось открывать глаза или шевелиться: он чувствовал себя совершенно разбитым, ему хотелось снова заснуть или слиться с тем, на чем он лежал, снова ни о чем не думать и ничего не чувствовать… Однако это ему не удавалось. Размякшее тело словно отказывалось засыпать — напротив, оно с каждым мгновением все отчетливее отзывалось на мир, который будто бы безжалостно прорывался к нему сквозь пелену оцепенения. В его закрытые глаза неумолимо бил яркий солнечный свет, где-то неподалеку гремели жестяной посудой, вокруг звонко пели птицы — каждый звук отдавался в многострадальной голове ружейным выстрелом… В конце концов, ему было чертовски жарко и отчаянно хотелось пить. О, только бы где-то спрятаться от этого беспощадного солнца! Только бы раздобыть хоть глоток воды! Но он знал, что если пошевелит хотя бы пальцем, то непременно проснется окончательно. Он так и лежал без движения, изо всех сил пытаясь прогнать те немногие ленивые мысли, что намертво застряли в его голове… И все же вечно это длиться не могло — не могло даже долго. Вскоре жажда и жара взяли верх, и он с трудом разлепил глаза. В первый миг Хозия не видел ничего, кроме безжалостно яркого света. На мгновение ему даже подумалось, что он не то ослеп, хлебнув паленого виски, не то умер и попал в ад… Впрочем, глаза его постепенно привыкали к свету, и всего через несколько мгновений он смог разглядеть над собой грязно-белый полог шатра, а впереди — стволы деревьев, редкую зеленую траву, коней, стоящих у наскоро сколоченной коновязи, и сидящего на бревне у костра человека в черном. Найдя же в себе силы приподняться и оглядеться по сторонам, он не без удивления узнал обстановку их с Датчем палатки: тут был и их самодельный стол из ящика из-под мыла, разве что без привычной горы вещей, и знакомый потрепанный чемодан в углу, и складная кровать была та самая, которую они делили весь этот месяц. Он был дома, хотя и не помнил своего возвращения! А человеком у костра мог быть только его друг и напарник. Хозия упал обратно на свою тощую подушку и, хотя его голову от этого и прострелило тупой болью, облегченно улыбнулся. Он знал, что сейчас Датч даст ему напиться воды, а потом он сможет отлежаться, пока не станет лучше, и потихоньку жить дальше… Датч тем временем продолжал греметь посудой у костра. Если бы Хозия мог сейчас наблюдать за ним, то увидел бы, что в каждом его движении сквозит напряжение, а то и плохо скрываемый гнев. Впрочем, чтобы наблюдать за ним сейчас, на него не нужно было даже смотреть: и обычно будучи отнюдь не тихим, сейчас он будто бы нарочно шумел как можно громче. Он не просто ставил что-то на железную решетку, а яростно впечатывал металл в металл, не просто размешивал что-то ложкой, а словно пытался пробурить ею жестяное дно… Это продолжалось еще несколько секунд. После все, кроме вездесущих птиц, на миг затихло, но погрузиться в похмельное забытье Хозия так и не успел: стоило ему закрыть глаза — его друг появился на пороге палатки с кружкой кофе в руках. — Ты вообще-то живой? — мрачно спросил он, резко опустив кружку на стол. — Живой, — хрипло простонал Хозия, нехотя открывая глаза. Услышав собственный голос, он ужаснулся: это был голос старого пьяницы, глухой, пропитый, какой-то по-дурацки жалобный, и притом совершенно бессмысленный… Он невольно вспомнил своего отца и подумал о том, что превращается в него. Какое же отвращение к себе он сейчас почувствовал! Казалось, Датч разделял его мнение: он старался выглядеть спокойным, но глаза его метали молнии; они словно растеряли всю свою привычную теплоту, они теперь казались чернее глухого ночного неба, и лишь какой-то холодный злой блеск придавал им хоть каплю жизни. Лицо же его казалось как никогда жестким и острым, будто высеченным из камня. Хозия едва узнавал того трогательно пылкого юношу, к которому успел привязаться, — и все же это был он! От этого было вдвойне больнее: это был его лучший друг, но он смотрел на него с таким разочарованием и злостью, будто был готов считать его врагом. — Датч… ну ты чего? — с трудом выдавил Хозия, с мольбой заглядывая ему в глаза. — А сам как думаешь? — холодно отозвался Датч. — Или ты уже и думать не можешь? — Башка раскалывается… — невпопад пожаловался Хозия. Голова у него и впрямь болела невыносимо: каждое движение отдавалось болью, боль причинял даже собственный голос, но молчать он сейчас не мог. Ему нужно было поговорить с Датчем, нужно было выяснить, на что он злится, нужно было попросить прощения! От его гнева разрывалось сердце, и это было намного хуже похмелья. — Выпей кофе — может, полегчает. — Датч немного смягчился, но прежним не стал. Хозия последовал его совету, но отхлебнуть смог лишь пару раз: кофе оказался приторным, и притом таким крепким, что мог бы взбодрить даже впавшего в спячку медведя. Он поморщился и отставил чашку в сторону. Легче ему не стало ни капли, но он постарался выдавить улыбку, ведь ему была приятна сама мысль, что о нем позаботились. — Думаю, с меня хватит. Очень… крепко. — Он изо всех сил старался говорить одобрительно. — А виски, значит, для тебя не очень крепко? — язвительно спросил Датч. — Его ты выпил явно побольше. — К виски я привычен, а к кофе не очень, — виновато заметил Хозия. — И ты считаешь, что это в порядке вещей? Не видишь в этом ничего плохого? — Ну нет, я знаю, конечно, что пить нехорошо, но я же не так много выпил — как все, не больше… А до этого месяц не пил совсем! — Как все? Ты считаешь, что все пьют так же, как ты? И что месяц не пить — это большой подвиг? Что же за люди тогда все твои знакомые! — Плохие люди… и я тоже плохой. Но я ведь не от счастливой жизни пью! Я… — Хозия хотел было пересказать свою историю, объясниться, но его раздраженно оборвали: — Пожалуйста, оставь на этот раз оправдания при себе! Все это я уже слышал, во всех подробностях. Ты всю свою семью потерял еще ребенком или молодым юношей, а запил, когда лишился еще и жены… Избавь меня от повтора своего рассказа. — Тебе не нравится… тебе тяжело это слышать, да? А мне каково было так жить, представь! Я ведь с тобой откровенным быть пытался, потому и рассказал все, но ты это не ценишь! — Тут Хозия уже вспылил. Он был зол, так зол, как редко бывал прежде — и в первую очередь на себя, но в этом признаваться вслух он пока не спешил. Перед гневом отступили даже головная боль и слабость. Он порывисто поднялся, ударил кулаком по железной раме раскладной кровати, заставив ее гулко задребезжать… На несколько мгновений повисла тишина, прерываемая только гулом дрожащего железа. Датч не сразу нашелся с ответом — может быть, впервые в жизни. Он очень изменился в лице: теперь он смотрел на друга не с холодным сдержанным гневом, а со странной смесью жалости, усталости и решимости. Несколько секунд они так и смотрели друг на друга. После Датч тяжело вздохнул, присел на край кровати и заговорил твердо, но без прежнего раздражения: — Тяжело, да. И тебя жаль: жизнь у тебя и впрямь была не сахар… Но скажи мне честно: ты хоть помнишь, что именно ты мне рассказал, прежде чем завалиться спать? — Про Бесси, наверное, — виновато выдохнул Хозия. Он не помнил, он ничего не помнил! И этот твердый усталый тон рвал его сердце еще больнее, чем прежнее раздражение. Минуту назад он мог злиться на друга, и эта злость спасала его от стыда и отчаяния, но теперь он лишился и этой защиты. Стыд снова захлестнул его волной, и он отвел глаза. — Наверное! Значит, ты не помнишь. Тебя самого н пугает то, что ты можешь рассказать кому угодно что угодно, и даже не вспомнить этого? Скажи, ты сейчас мог бы от той же большой откровенности расписать мне в самых похабных подробностях все прелести своей умершей жены? — Все прелести… в похабных подробностях… Нет, разумеется, нет! Да тебе и не надо это знать… — Не надо. И я не хотел бы этого знать, — охотно согласился Датч. — Но все же я знаю, потому что когда ты пьян, то язык у тебя без костей. — Да нет… не мог я… Я ведь не такой… — Ты — не такой. Но когда ты пьян, то перестаешь быть в полной мере собой, понимаешь? — Да нет же! Я не мог рассказать тебе такого, не такой я человек! Этого не могло быть! Ну признайся, ты же придумал это, чтобы напугать меня! Ты просто хочешь, чтобы я бросил пить, и пугаешь меня! — порывисто воскликнул Хозия, изо всех сил вцепившись в рубашку своего друга. На смену стыду пришел ужас: он опорочил память Бесси, он опозорился сам, он напугал своего единственного друга! Ему хотелось провалиться сквозь землю или вернуться во вчерашний вечер и остановить пьяного себя от этой болтовни… Он еще пытался цепляться за мысль о том, что Датч просто выдумал все это для пущей убедительности, но в глубине души понимал, что это может быть чистой правдой. Спиртное всегда отлично развязывало ему язык. — Я был бы рад, если бы это было выдумкой, но это правда, — вздохнул Датч. — Самое приличное, что ты мне рассказал — это то, что она была фигуристой блондинкой со звонким голосом и что с ней было приятно засыпать вместе в полном изнеможении… и что со мной засыпать рядом тоже приятно, если я не верчусь как уж на сковородке. Менее приличное я даже пересказывать не буду — с тебя явно хватит и этого. Теперь ты мне веришь? — Верю… Но ведь я сам по себе не такой… Это я просто перебрал… — А до этого ты неделями перебирал пару лет — пока деньги не кончались, — а как появлялись снова, ты опять перебирал. Побудь еще немного откровенным, скажи мне: было подобное? Вчера ты мне и об этом рассказал. — Было… Но ведь то давно, на этот раз у меня просто выдался такой день: я вчера утром проснулся, а утро было такое мерзкое — ты бы знал… Пулю себе в лоб хотелось пустить. Вот я и выпил — поначалу просто чтобы полегче стало. Потом… да, понесло меня. Еще захотелось. Ну и что же, разве это большой грех? Тебе самому так не приходилось? — Просто день? Ты и впрямь думаешь, что это был только день? — Теперь уже Датч смотрел на друга с ужасом и недоверием. — А что, было дольше? Я плохо помню, напился сильно… — Да уж, ты напился чертовски сильно… Ты пил четыре дня, пока я тебя искал по всей округе! Мне в конце концов пришлось заплатить шерифу кругленькую сумму, чтобы вызволить тебя из каталажки, но он и так согласился только при условии, что больше тебя в городе не увидит. Видимо, ты выкинул что-то совершенно из ряда вон выходящее, но что именно, он так и не сказал. Ты и этого не помнишь? — Не помню… Ничего почти не помню… — растерянно забормотал Хозия. Он не лгал: он и впрямь не помнил ничего, ему до сих пор казалось, что прошел всего день. Он вполне верил своему другу, но никак не мог уложить в голове то, что узнал от него… От мысли о том, что из его памяти совершенно исчезли четыре дня, какая-то безобразная выходка, заключение в камере и освобождение, у него странно похолодело в голове. Что еще он мог вот так забыть или просто не запомнить, сколько еще дней жизни потерять? Воображение рисовало жуткие картины — одна хуже другой… Его била крупная дрожь, он невольно схватился за руку Датча, будто бы пытаясь хоть так удержаться за свою жизнь. — И даже после этого ты хочешь дальше пить? — спросил его друг каким-то странным надломленным голосом. Он судорожно затряс головой: ему теперь казалось, что на дне бутылки он теряет себя самого. — Нет… Я не хочу так… Я больше так не хочу! Ты… веришь мне? Я завтра брошу! Совсем! Веришь? — Я верю в твое намерение, но… Завтра бросать будет уже поздно, уж поверь, — горько выдохнул Датч. — Я ведь знаю, как это бывает, знаю куда лучше, чем хотел бы. Хочешь, я теперь с тобой пооткровенничаю? — Давай… если хочешь, — рассеянно кивнул Хозия. — Если ты сейчас можешь выслушать и понять, о чем я говорю: ни мучить тебя своими излияниями, когда для тебя каждый звук как выстрел в голову, ни вещать в воздух я не хочу. — Ты говори, говори — я тебя слышу… и понимаю все. Я ж проспался… Воды бы только выпить — и в порядке буду. — Как знаешь. Надеюсь, столько тебе хватит. — Датч охотно протянул другу свою флягу, и тот жадно приложился к ней. — Да, я знаю о пьянстве куда больше, чем хотел бы, и узнал это куда раньше, чем следовало бы… Мне было всего лет восемь или девять, когда я узнал на своем опыте, что это такое. До этого я, конечно, видел иногда отца выпившим, но именно выпившим, не пьяным: он всегда знал свою меру и умел веселиться и вовсе без выпивки… да и работал — не мог он много пить. Он был святым человеком и, пожалуй, ярчайшим подтверждением, что плохое слишком часто случается с хорошими людьми. Его призвали еще в самом начале войны, а ближе к середине ее он погиб — под Геттисбергом вроде бы, но это в сущности не так важно… Важно то, что его не стало. Мы с братом лишились отца, а наша мать — горячо любимого мужа. Без него она буквально жизни себе не представляла: они поженились, едва успев повзрослеть, и никогда до войны не разлучались дольше чем на пару дней. Я плохо помню их вместе, но все, кто помнил, говорили, что такой любви можно только позавидовать, — и вот он умер, и умер совсем молодым. Тебе это никого не напоминает? — Напоминает, — эхом отозвался Хозия, откладывая флягу на стол. — Тяжело вам пришлось… — Разумеется. Нам всем пришлось тяжело… Мы все были очень привязаны к отцу, а мать, возможно, даже сильнее нашего, — и тут нас разлучили на два года ради «правого дела», которое ни один из нас не выбирал. Нас поддерживали только его редкие письма и надежда на встречу после войны, пока мы не узнали о его смерти... Признаться, то, как именно мы узнали, казалось сущей издевкой: его сухо упомянули одной строчкой в списке погибших, не потрудившись даже правильно написать фамилию. Мы так и не узнали ни как именно он погиб, ни где он похоронен — ничего, не говоря уже о том, что не смогли попрощаться. Кажется, я ни об одном человеке в своей жизни так не плакал, как о нем, и от этой невозможности попрощаться было еще больнее. А что касается моей матери… что ж, прибавь ко всему этому нищету, двоих детей на руках и то, что ее никто особенно и не жалел, потому что такие трагедии были обыденностью — трудно ли тут было сломаться? — Датч не то всхлипнул, не то горько усмехнулся, уставившись на узор старого стеганого одеяла на кровати. Где-то на краю его сознания мелькала мысль, что совсем не об отце и его смерти он собирался рассказывать, но иначе он не мог: воспоминания захлестнули его тем сильнее, что до этого он долгих двенадцать лет он не позволял себе перекинуться об этом даже парой слов хоть с одной живой душой. — Любой бы сломался, — печально вздохнул Хозия. Он уже понимал, к чему все идет, и в глубине души боялся услышать рассказ о самом себе в других декорациях. Может, ему даже хотелось отсрочить тот момент, когда он услышит этот рассказ… Он мог бы отвлечь друга от его первоначального намерения, спросив еще что-нибудь о его отце, и продолжить слушать его рассказ с жалостью к нему, но без стыда за себя. Он мог бы просто сказать, что все еще не напился, чтобы тот ушел за водой для него, и так хоть на минуту, но заставить его отложить рассказы о пьянстве матери… Но все это было бы малодушием — грехом, который он всегда был готов признать за собой. А ведь ему хотелось быть лучше! Именно поэтому он и не стал на этот раз потакать своим недостаткам и не сказал больше ничего. — Многие сломались. Я не виню мать в том, что она надломилась, хоть это и было слабостью, — но я виню ее в том, какой безобразный она выбрала выход из своего горя! Думаю, ты уже не удивишься, если я скажу тебе, что она начала пить. Поначалу она еще пыталась держать себя в узде, зарабатывала какие-то деньги и по крайней мере пыталась заботиться о нас с братом, хотя и прикладывалась к бутылке каждый вечер… — Датч тяжело вздохнул и принялся рассеянно перебирать в руке цепочку от своих часов. — Впрочем, заметил это я не сразу. Тогда у нее просто рюмка вина за ужином незаметно превратилась в стакан, потом в два… а потом в стаканах отпала необходимость: она стала пить прямиком из бутылки. Кажется, именно тогда она и начала меняться, — но замечал это я один: она все еще выглядела прилично на людях и оставалась доброй матерью для моего брата. А я… что ж, я никогда не был ее любимцем, но пьяной она обращалась со мной откровенно жестоко. Кажется, она нарочно выискивала любой повод наказать меня, а если не могла наказать, то частенько говорила обо мне всякие мерзости: по ее словам выходило, будто я буквально исчадие ада, посланное в наказание ей… А я ведь поначалу верил ей, пытался исправиться и заслужить ее любовь! Но что бы я ни делал, я не слышал от нее ни единого доброго слова с моих девяти лет — только проклятия и обвинения во всех смертных грехах. От чужих людей я видел больше заботы, чем от нее. А на мне к тому времени было почти все хозяйство, ведь утром она пропадала на работе, а по вечерам приходила такой пьяной, что ложку до рта не доносила, и я частенько искал возможности где-то раздобыть денег, чтобы нам не приходилось голодать, я старался припрятать те деньги, что у нас были, чтобы она их не пропила, а когда она находила их, то и боролся с ней за них, я временами искал ее в потемках по всей округе, когда она не доходила до дома… И что в ответ? Только те самые проклятия, да еще нелепые чужие обноски, которые она даже не пыталась привести в приличный вид, и недели на хлебе и снятом молоке ради того, чтобы у нее была возможность выпить, и вечное ощущение какой-то постыдной тайны вокруг нас, — хотя это была ее тайна, а не моя, и только ее позор! Черт возьми, да она украла те последние крохи моего детства, что не отняла война! И горе ей не оправдание: у нас с братом тоже было горе, но она просто принесла нас в жертву своему горю и своей слабости!.. — выкрикнув последнюю фразу, Датч на несколько мгновений замер, уставившись отсутствующим взглядом на грязный белый полог шатра. В глазах его стояли слезы, губы кривились в странной гримасе, вытянутая куда-то в воздух рука подрагивала… Хозия молчал. Он уже совсем забыл о своем похмелье. Теперь его всецело поглотила смесь жалости к другу, гнева на его мать и на себя самого и страха за себя. — И я буду таким же как она? — наивно, почти по-детски спросил он. Ему еще столько всего хотелось сказать! Но смог он только это: эти полные слез, но застывшие, почти стеклянные глаза и странно побледневшее искаженное яростью и болью лицо словно лишали его дара речи. Он уже не раз видел, как его друг забавно полушутливо взвивался, проиграв в игре, или почти театрально распалялся в споре, но таким он не видел его ни разу. Только сейчас он понял, что впервые видит, как Датч действительно потерял самообладание, сказал не то, что хотел, забыл, с кем и зачем говорит… Бесконечная боль и какая-то дикая, первобытная, безотчетная ярость — вот чем веяло от него сейчас. И все же Хозия не боялся его: он чувствовал, что этот гнев предназначен не ему, а может, и вовсе не предназначен ни одному отдельному человеку — скорее всему этому миру, порождающему на каждом шагу свои трагедии… Гнев этот был так силен, что, казалось, сам воздух вокруг мог вот-вот вспыхнуть, чтобы расплавить весь мир и создать из него что-то совсем другое, но отчего-то Хозия знал, что даже если бы это случилось, то Датч пощадил бы его одного, чтобы вместе с ним строить свой новый мир. В этот самый момент ему показалось, что он разгадал наконец этого странного юношу с душой ребенка и рассуждениями умудренного жизнью философа, увидел всю его суть… А потом тот заговорил, и он понял, что ошибался: — Это все была ее вина… Дело всегда не в самой выпивке, а в том, кто решает пить. И от этого вдвойне больнее, когда это делает хороший человек… — произнес Датч дрожащим надломленным голосом; по его худой смуглой щеке проложила путь одинокая крупная слеза. — Это ведь убивает в человеке все человеческое… Ты знаешь, я понятия не имею, любила ли меня моя мать, но именно пьяной она признавалась мне в ненависти. А ведь это совершенно против природы — ненавидеть собственного ребенка! А она ненавидела, не только на словах, но и делом это показывала… тоже пьяной. Она ведь однажды пыталась убить меня или по крайней мере сплавить в тюрьму — всего лишь за кражу пряника… Она избила меня, назвала разбойником и заявила, что за такое вешают, а потом и впрямь отправилась к шерифу, чтобы заявить о краже и потребовать моего ареста! Мне было всего девять лет, я поверил ей, я всерьез обдумывал, как бы мне отправиться в бега, чтобы спастись… я почти решился выпрыгнуть в окно с чердака и удрать как был, без теплой одежды! Черт возьми, я бы сделал это, и все, что случилось бы со мной после, было бы на ее совести, если бы шериф не пришел как раз вовремя, чтобы освободить меня из заточения на том чертовом чердаке и объяснить, что это и кражей-то не считается, раз я взял пряник из своего собственного дома. Но ее ничего из этого не волновало, не волновало, как я испугался, не волновало, что я был готов сбежать из дома, не взяв с собой ничего, а может, и покалечиться, выпрыгнув из окна… — Сумасшедшая женщина, — только и смог выдавить Хозия. Мгновение назад он видел перед собой едва ли не адское пламя, воплощенное в образе человека, а теперь — просто одинокого ребенка, который жаждал хоть капли заботы, но так и не получил ее… Все эти перемены сбивали с толку, и он не успевал придумать, как ему отвечать, но в то же время это завораживало: сегодня он узнавал о своем лучшем друге больше, чем успел узнать за весь предыдущий месяц, и словно понимал его суть все глубже и глубже. — Думаешь, она с ума сошла от пьянства? А я вот даже не знаю, что думать: сошла она с ума или просто явила миру свою истинную природу, лишившись тех границ, что сдерживали ее прежде… В конце концов, уравновешенностью и здравомыслием она не отличалась и до того, как спилась. И что тут хуже, я понятия не имею — знаю только, что спиртное всегда вытягивает из человека все самое худшее и заставляет показать это во всех неприглядных красках. Из тебя вот вытянуло слезливость, язык без костей, да еще какую-то дурацкую беспомощность — ты пьяный вместо того, чтобы делать хоть что-нибудь, только суетишься… И, черт возьми, даже таким ты в сто раз лучше моей матери: она осыпала меня проклятиями, а ты сказал больше приятного, чем я слышал от всех, кого знал прежде, вместе взятых, и все пытался приласкать и позаботиться, хотя это мне было впору заботиться о тебе. И именно поэтому я знаю, что за тебя еще стоит бороться: ты все еще способен на заботу, а значит, все еще человек… Поэтому я и прошу тебя: бросай пить, пока еще не поздно, бросай, пока спиртное не убило все, что в тебе есть человеческого — оно ведь убьет и разум, и стремления к чему-то большему, чем выпивка, и все светлые чувства, сколько бы у тебя их ни было! Бросай, пока ты сам еще не стал таким же сумасшедшим, как моя мать! — Я брошу… я обещаю, — еле слышно выдохнул Хозия. Сам себе он обещал это не меньше сотни раз, и куда более торжественно, но никогда не держал обещание, — а теперь отчего-то чувствовал, что на этот раз непременно сдержит. Услышав его обещание, Датч вдруг пришел в странное возбуждение. Глаза его снова загорелись, лицо, казалось, пылало не хуже, чем от виски; он порывисто стиснул друга в объятиях и так же резко выпустил, затем схватил со стола кружку с остывшим кофе и выпил залпом все, что в ней оставалось, и наконец вскочил с места… — Вставай, вставай, надо идти! — проговорил он, едва ли не поднимая Хозию с кровати. Тот послушно встал, хотя и не понимал, что задумал его напарник; но тот всем своим видом показывал, что воплощение его идеи на этот раз не терпит отлагательств — и спорить с ним, когда он смотрел с такой решимостью и делал все так торопливо, было совершенно невозможно. Оставалось только последовать за ним — к тому же он будто бы для надежности крепко приобнял товарища за плечи и почти тащил вперед, хотя тот вполне мог идти и сам, пусть и медленно. Так они вышли из шатра, обогнули костер, остановились ненадолго у фургона с вещами, но Хозия все еще никак не мог взять в толк, куда и зачем его ведут. Его друг ничего не объяснял, не замедлял шаг и не ослаблял хватку на его плечах, но вид у него был такой, будто собственная задумка взволновала его до глубины души… Все это было чертовски странно. Если бы это был план какого-нибудь дельца, то Датч сказал бы об этом, и сказал заранее, — да и на какое дело можно отправиться с похмелья и без всякой подготовки? В еще большее замешательство Хозия пришел, когда из фургона его спутник без малейших колебаний взял только несколько бутылок спиртного, а после все так же твердо и стремительно повел его не к коновязи или к дороге, а куда-то совсем в другую сторону. Может быть, тут-то он и начал сопротивляться, если бы доверял другу чуть меньше… Решительность и волнение Датча отдавали легким безумием. Но не доверять ему отчего-то не получалось: Хозия все еще чувствовал, что даже если бы его напарник и впрямь сошел с ума, то и таким ни за что не навредил бы ему. Он шел с ним в ближайший пролесок растерянный, но без страха. Не испугался он и в тот момент, когда они миновали лес и остановились у края большого глубокого оврага — почти ущелья среди местных высоких холмов. — Ты обещал бросить пить — вот и бросай буквально, вниз, — со странной усмешкой пояснил наконец Датч, сунув другу в руки одну из бутылок. — Чтобы соблазна не было? — в тон ему усмехнулся Хозия, осторожно взглянув вниз. — И еще чтобы показать твердость намерения — поэтому это должен сделать именно ты. Давай же, смелее! Я могу помочь с одной, но остальные — твои и только твои. Еще с минуту Хозия колебался. Он вполне искренне обещал бросить, он был уверен в своем решении, но все же сейчас какая-то неведомая сила толкала его приложиться напоследок к бутылке, прежде чем выбросить ее вниз с обрыва, — или хоть придумать какое-нибудь объяснение, чтобы не избавляться от всей выпивки разом. Он никогда толком не умел сопротивляться собственным порывам, даже самым дрянным… На каких-то несколько мгновений он почти поддался и этому внезапному побуждению. Но один взгляд на Датча, который теперь упорно, хотя и совершенно безуспешно, пытался напустить на себя спокойный и терпеливый вид, придал ему решимости. Двадцатилетний мальчишка, то пытающийся заботиться о нем, как о ком-то младшем и более слабом, то чисто по-детски доверяющийся ему, будто отцу… Теперь Хозия мог не кривя душой назвать его своим младшим братом. Так мог ли он сейчас разочаровать его, показать ему, что намерения его не так тверды, как тот надеется? В последний раз вздохнув о том, что первоклассный виски пропадет, разлитый по камням внизу, он сделал шаг к краю, протянул руку с бутылкой и разжал. Через мгновение она с приглушенным звоном разлетелась внизу на множество брызг света, — а Датч уже с нетерпеливой улыбкой протягивал ему вторую бутылку. Ее в следующий миг постигла та же участь. Третью он взял сам, и на этот раз не просто выпустил, а с непривычным азартом швырнул вниз, четвертой даже попытался прицелиться в верхушку одного из деревьев, росших на дне оврага… Когда же бутылки закончились, он испытал странное облегчение и еще более странное легкое разочарование: он успел не только забыть о своем желании хоть раз хлебнуть из одной из них, но и войти во вкус, швыряя их с обрыва. Что ж, из мелких серых камушков и шишек, что в избытке валялись тут же под ногами, вышла неплохая замена бутылкам. Они еще долго стояли у края оврага, бросая вниз все, что подворачивалось под руку и болтая обо всяких пустяках. После недавних признаний это казалось сущей глупостью, но кого это теперь волновало? Оба они чувствовали себя как никогда свободно и счастливо. Последний рубеж недоверия между ними ломался в этот самый момент. Датч больше не рисовался, не пытался казаться серьезнее или умнее, чем был на самом деле, а Хозия перестал осторожничать и молчать обо всем том, что прежде считал в себе неприглядным, и они нравились друг другу все больше. Может быть, именно сейчас, а не месяц назад они и решили идти дальше вместе: они были почти во всем противоположны, но оттого только ярче ощущалось родство их душ. Оба они чувствовали, что нужны друг другу, возможно, больше, чем любым другим людям. Когда они стояли вот так рядом, пересказывали разные пустяковые истории из своих жизней, смеялись над глупыми шутками и рассуждали обо всем на свете, иногда начиная спорить, все их прежние невзгоды отступали в какую-то неизмеримую даль. Все для них сейчас вставало наконец на свои места, будто оба они нашли то, чего жаждали, сами того не зная, всю жизнь и даже не надеялись найти… Было как никогда легко и хорошо. Даже когда их прогнал с места ливень, эта легкость не исчезла. Напротив, они бежали в лагерь едва ли не наперегонки, хоть в этом и не было никакого смысла: под крупным частым дождем оба мгновенно промокли до нитки, так что от дождя можно было уже не прятаться… И все же они бежали, хотя и не очень-то быстро, и смеялись, сами не зная, чему. Хозия впервые поймал себя на мысли, что ему пришлось повзрослеть раньше времени, но не мог даже украдкой вздохнуть об этом: теперь он снова чувствовал себя ребенком, и от этого ему хотелось только смеяться. Иногда Датч, сильно опередивший его, поскольку был заметно выше и на десять лет моложе, да и не пил половину прошлой недели, оборачивался к нему — тогда он угадывал то же чувство в его горящих глазах и азартной улыбке, и от этого смеяться хотелось вдвое больше. Он будто и впрямь снова обрел младшего брата, с которым можно было наконец просто быть собой, не боясь напугать его рассказами о тяготах жизни или смутить слишком сложными или горькими шутками. Добравшись до лагеря, торопливо ввалившись в палатку, они впервые сквозь смех назвали друг друга братьями. Вскоре разразилась настоящая буря. Солнечный прежде день быстро погрузился в глубокие сумерки, черное грозовое небо то и дело прорезали вспышки молний, полог палатки так и трепетал под потоками ливня и резкими порывами ветра... Для двоих названных братьев в их маленьком лагере это был приятный вечер. Они провели его за разговорами — не всегда веселыми, но приятными, потому что откровенными. Временами они исповедовались друг другу в самых темных своих тайнах, иногда мечтали вслух или строили планы, пару раз снова начинали безудержно смеяться над какой-нибудь нелепой в общем-то шуткой… Под вечер Хозия даже взялся учить своего друга рисованию, и, хоть тот и оказался куда менее способным художником, чем его наставник, оба получали от этого удовольствие. Оба они знали, что впереди их ждет долгий путь. Сколько еще раз Хозии придется бороться с неудержимым желанием снова напиться, сколько раз он поймет, что в одиночку не справился бы с ним, сколько раз Датчу придется напоминать ему о его обещании, уговаривать, отвлекать, уводить от пивнушек и увозить едва ли не силой из городов, чтобы удержать от соблазнов… И все же сейчас, в этот бурный вечер, они верили и чувствовали, что вместе справятся со всем, будь то любые враги, пьянство или их собственное прошлое.