1: #урманкактус

R
В процессе
3
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 568 страниц, 290 437 слов, 47 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
3 Нравится 0 Отзывы 1 В сборник

#26 // Берёзовка–3

Настройки

4 января 2017

      Протяжный собачий вой вторгся в ночную тишину; под лапами заскрипел снег и зашуршали склонявшиеся к земле ветки. Потёмкин приоткрыл глаза, уставившись в пустой участок стены, и тут же снова закрыл их — это было просто дежурное пробуждение от громкого звука. Интересно, а Леденцов тоже проснулся? Он захотел перевернуться на другой бок, но это так и осталось намерением, ибо тело его отчего-то застыло в одной позе и менять её не собиралось. Тяжёлые объятья сна постепенно снова опускались на него, будто придавливая к кровати, и где-то на границе между сном и былью Потёмкин почувствовал копошение в волосах. Словно чьи-то пальцы зарывались в его кудряшки, перебирали, гладили и взбивали их… Ну не Леденцов же это шалит? Напрягши туловище, Потёмкин всё-таки перекувыркнулся. Комнату окутывала кромешная тьма, и слышно было лишь мерное тиканье часов, но, когда глаза немного пообвыкли, Потёмкин различил фигуру Леденцова на другой кровати: тот безмятежно спал, чуть ли не с головой укрывшись одеялом и отвернувшись к стене. А фантомные пальцы продолжали играться с волосами. Нет, это точно не мог быть Леденцов. У него, конечно, пальчики очень хорошие, но худенькие и маленькие, а то была большая, крепкая, мягкая ладонь. Потёмкин закрыл глаза, и пальцы медленно перебрались к его ушной раковине, а затем и к щеке, погладив её так бережно, так нежно, что вслед за ними по ней протекла скупая слезинка, а они даже заметили её и утёрли… По расположению пальцев Потёмкин понял, что это была правая рука — и тогда у него не осталось никаких сомнений в том, кому она принадлежала. Погружаясь снова в сон, он вспоминал, что она не первый раз приходила к нему — просто тогда он списывал эти прикосновения на залетавших в окно комаров, шмелей, да кого угодно, или на тётю Лену; но теперь-то, в совершенно пустой и безжизненной деревне, в пустой тёмной комнате — кто ещё мог так трепетно его гладить и убаюкивать?..

***

      Утром Леденцов ожидаемо обнаружил кровать за печкой аккуратно заправленной. Снова этот неугомонный Потёмкин проснулся раньше! Он вскочил и одёрнул занавески: за ночь нагнало много плотных облаков, висевших теперь над лесом сизой пеленой, ещё и снежный покров был весь в глубоких следах, а на изморози снаружи оконной рамы отпечатывались птичьи лапки. Вдохнув холодный воздух, Леденцов помчал на кухню — однако Потёмкина там не оказалось. В принципе, логично: кашу он сварил вчера, и теперь долго торчать у плиты смысла не было. Где же он тогда? Леденцов пошёл к крючкам возле двери, где висели их куртки, но коричневый пуховичок Потёмкина тоже там преспокойно висел. Ещё один недоумённый шаг — и пол чудовищно громко скрипнул.       — Сежка? — раздалось откуда-то сверху. Леденцов задрал голову. Точно! Лестница, ведущая на мансарду! Что только там Потёмкину понадобилось…       — Ты проснулся уже?       — Проснулся, а тебя нет, — обиженно протянул Леденцов, опершись руками на перила лестницы и уставившись наверх. — Уже бояться начал.       — Да я тут что-то… закопался, — засмеялся Потёмкин, всё ещё невидимый, и загремел чем-то. — Слушай, а хочешь на папулю моего посмотреть? Я тут альбом нашёл!       — Хочу! Мне к тебе лезть?       — Нет, я сейчас… ой! — Потёмкин, видимо, споткнулся обо что-то. — Я сейчас сам спущусь.       Наконец сверху выглянула солнечная белокурая рожица. Лучик.       — Возьми, — Потёмкин протянул ему старую тоненькую книжечку; Леденцов поднялся на вторую ступеньку, чтоб дотянуться до альбома, и взял его, и тогда уже Потёмкин спустился сам.       — С добрым утром! — они с Леденцовым крепко обнялись. Начало новому дню было положено.       …Леденцов обычно не очень хорошо считывал состояния людей, за исключением враждебности, но сегодня даже он заметил, что Потёмкина окутал некий флёр тоскливой задумчивости. Нет, он всё так же сиял и улыбался, и кашка была такая же вкусная, как вчера, и кофе был таким же крепким и приятно сводящим горло, но что-то будто было не то. Необязательно негативное, просто какое-то тягостное и немного слезливое.       С немногочисленных фотографий в тонком альбоме на Леденцова смотрел Потёмкин-старший — и как же они с сынишкой были похожи! Особенно когда сидели на фото рядышком, а Потёмкин забирался папе на колени, совсем как впоследствии Леденцов забирался к самому Потёмкину… Фёдор Сергеевич был такой же бледный, с играющим румянцем на щеках, с такими же крупными белыми кучеряшками, только разделял их пробором посередине, такой же объёмистый и статный. Впрочем, рассматривая дальше, Леденцов понимал, что объёмы его достигались именно мышцами — ну да, он же много очень занимался физическим трудом, и почти все берёзовские удобства были сотворены его руками. Лицо Фёдора Сергеевича было гораздо более стройным, с выдающимся квадратным подбородком, но с таким же закруглённым кончиком носа, а главное — с такими же очаровательными ямочками! И глазки точно так же сияли голубым под едва заметными белыми бровями. Короче говоря, если б Потёмкин продолжил расти вверх, а не вширь, он бы сейчас, наверное, представлял точнейшую копию своего папы. Но у него с самого детства щёчки напоминали круглые наливные яблочки, и даже ладошки были тоже какие-то круглые.       Все фото без исключения были сделаны здесь, в Берёзовке: Леденцов узнал и крыльцо дома, и банную избушку, и даже стол, за которым они сейчас сидели. А последнее фото было вообще будто из сказки: раскрасневшийся на морозе Фёдор Сергеевич в том самом ватнике, что носил весной Потёмкин, держал на руках сыночка — повзрослевшего уже, но всё так же не упускавшего возможности залезть папе на ручки, а за ними простиралась скованная льдом река, словно из мрамора, и заснеженный чёрно-белый еловый лес.       — А это тоже где-то тут? — спросил Леденцов, тыкнув пальцем в сказочную речку. Водоёмы, как ни крути, всё ещё как-то особенно притягивали его внимание, как человека, родившегося на самом берегу огромного водохранилища.       — Так это там, — Потёмкин мотнул головой в сторону окна и воодушевился. — Хочешь сходить?       …Речка находилась близко, и на подступе к ней снежный покров становился тоньше и часто-часто изъязвлялся островками сухих сорняков, переходящих в сплошную лесополосу, где среди чёрных стволов сияли изрезанные берёзки. К пологому берегу лесополоса редела, и, попетляв немного меж деревьями, Потёмкин вывел Леденцова на открытый простор. Совершенная белизна речки по мере удаления от берега разбавлялась мутной бирюзой, рассечённой искрящимися прожилками, а от горизонта резко поднимался вверх чёрно-зелёный хвойный лес, простиравшийся, кажется, дальше до бесконечности, могучий и острый. Облака ложились на небо ровными слоями, играя мутными оттенками синего и накрываясь сверху белым пуховым покрывалом.       Они практически не говорили; Потёмкин, похрустев снегом с ломкой травой, подошёл к Леденцову, молча взял его за руку и повёл вверх вдоль берега. Вверх или вниз по течению реки — неясно было, ибо она стояла неподвижная и замершая. На одном из участков пути оказался деревянный мостик, на котором они первыми проложили следы; судя по высоким камышовым зарослям, тут, наверное, было небольшое болотце. После него кончилась и лесополоса сбоку, уступив место заборам чьих-то частных домов — вероятно, тут начинался как раз соседний посёлок со станцией. От берега в тело реки вторгались деревянные пирсы, и возле нескольких из них лёд немного отступал, так что можно было увидеть тёмную гладь воды. Именно гладь — вокруг было как-то неестественно тихо, и ветер совсем не дул, и люди так и не появлялись. Потёмкин, всё ещё молчаливый и задумчивый, шагнул на один из пирсов. Леденцов засеменил нерешительно вслед за ним. Дерево скрипело под ногами, а Леденцов силился вспомнить, видел ли он вообще хоть когда-нибудь Потёмкина таким. Лицо его будто ничего не выражало, кроме пустоты и одновременно загруженности чем-то, бровки лежали ровно и не дёргались вверх, а голубизна глаз напоминала март — тяжёлый, плачущий и трагичный…       — Вот тут… — заговорил наконец Потёмкин, облизнул пообмёрзшие губы и начал снова. — Вот тут папуля умер.       Леденцов отвернулся, не зная, что ему делать. Нужно ли было отвечать что-то в ответ? Впрочем, он всё равно не знал, какие успокаивающие слова для этого подошли бы. Он пытался восстановить в памяти, что делал в такие моменты сам Потёмкин; вроде бы обычно он слегка касался Леденцова, показывая, что он рядом, и всем существом обращался в крепкую глыбу молчания. Вот этого Леденцов совершенно не умел — молчать крепко — только устало или недоумённо. Тем не менее, ему хотелось сделать хотя бы что-нибудь, и он ненавязчиво постучал варежкой по ладони Потёмкина — это-то у него настолько замечательно получалось, что вошло в привычку. Воздействие оказалось изумительным: Потёмкин взял его руку, подтащив чуть ближе к себе, и Леденцов другой рукой приобнял его чуть повыше локтя, опустив голову к его плечу.       — Я просто обещал тебе рассказать, — в голос Потёмкина вернулись нотки детскости. — Но не знаю, как.       Вот это да! Потёмкин, всегда так подробно и красиво всё описывавший, — и не знал, как рассказать!       — Он утонул? — спросил Леденцов так неразборчиво, что если бы Потёмкин не вслушивался по умолчанию в его слова, то и не понял бы вовсе, что он там пробубнил.       — Да, — он кивнул и на мгновенье застыл с приоткрытым ртом. — Утонул. Это… был апрель, а до этого… восьмое марта. Ему руку отрезало.       Леденцов прижался сильнее.       — Правую руку. Он… машину не заметил, вот и… Чёрт. Почему я так сумбурно говорю… — он повернулся к застывшему во внимании Леденцову, к его глубоким, умным, внимательным глазкам, маленькому сомкнутому ротику. — Извини, Сежка, — он аккуратно высвободил свою руку и обнял его.       — Ничего, — тот тоже положил ладони ему на лопатки. — Я же понимаю, что это очень дорогой для тебя человечек.       Ненароком он коснулся скуловой косточкой лица Потёмкина.       — Ой, ты, это… замёрз уже так, — Потёмкин взволнованно подотпустил его. — Тебе очень холодно?       — Ты домой хочешь? — Леденцову показалось, что он просто решил перевести тему и по инерции замаскировать свой дискомфорт, и, судя по отведённому вдруг взгляду Потёмкина, так оно и было.       — Пойдём домой, — сказал он нейтрально. Леденцов запереживал: он знал, что мог иногда бросать невпопад что-то слишком прямолинейное и острое, а ранить Потёмкина ему совсем не хотелось. Поэтому, ладно, он решил позволить ему сублимировать своё волнение.       — Пойдём, — согласился он. — Я правда что-то… уже мёрзнуть начинаю.       В том же молчании они вернулись домой; Леденцов под конец пути уже правда еле-еле шевелил ножками, так что у Потёмкина появилось много отвлекающих забот: надеть ему вторые шерстяные носочки, напоить чаем, уложить под тёплый плед, настойчиво требуя, чтобы Леденцов закрыл им нижнюю половину лица.       — И нравится тебе это… — дежурно усмехнулся тот, всё же следуя его совету и зарываясь поглубже в плед.       — А тебе разве не нравится? — улыбнулся в ответ Потёмкин, переставив стул из-за стола к кровати.       — Для полного комплекта осталось только сказку рассказать, чтоб я сладко-сладко уснул.       — А что, я могу!       — Ну, давай, расскажи, — Леденцов сделал паузу, засмотревшись на улыбку Потёмкина и дав себе время смириться с тем, что она сейчас пропадёт. — Только… грустную.       Улыбка действительно вмиг растаяла.       — Да. Расскажи мне, пожалуйста, грустную сказку… Ты знаешь, о чём.

***

зима 2011

      Грустная сказка начиналась так же: в странное, безликое, никакое время между поздней ночью и ранним утром, когда Вадиму и не пришло бы в голову просыпаться, его разбудили папины прикосновения. Он хотел рассмеяться от охватившей голову щекотки, но Фёдор Сергеевич приложил палец к его губкам, мол, не надо было шуметь. Вадим послушно умолк, а папа освободил из вороха кудряшек маленькое кругленькое ушко и склонился над ним.       — Вадюш, — прошептал он, — а ты хочешь к бабушке?       — Очень хочу! — тот восторженно поджал нижние веки. — А когда, летом?       — Нет… сегодня. Сейчас.       Для Вадима это было что-то совершенно удивительное, непривычное и выбивающееся из его картины мира: Берёзовка ассоциировалась у него только с цветущим летом и залитой солнцем речкой, а тут ему предлагали посетить её тёмной зимой, ещё и в самый пик январских морозов.       — Бабушка будет очень рада тебя видеть, — мягко улыбнулся Фёдор Сергеевич, стараясь согнать налёт напряжённости со своих слов.       — А я не говорил, что не поеду!       — Давай собираться тогда. Только тихонечко.       — Папуль, а мы надолго? Мне что с собой брать?       — Надолго, — Фёдор Сергеевич кивнул, еле удержавшись, чтобы не ответить «навсегда».       Вадима охватило неприятное оцепенение. Нет, он сам был очень рад повидаться с бабушкой, хоть она и приезжала к ним совсем недавно на Новый год, но папа вёл себя уж очень странно, ещё и сказал не проговориться маме о том, что они уезжают. До самого утра они осторожно упаковывались; мама на завтрак сделала рисовую кашу, и Вадим заново обрадовался, что скоро отчалит к бабуле: у мамы и так не очень вкусно получалось готовить, а в тот день вышла совсем какая-то бурда непонятная. Фёдор Сергеевич сказал, что пойдёт прогуляться с сынишкой, — и они, захватив громоздкую сумку на колёсиках и туристический рюкзак, отправились на вокзал.       В Берёзовке Вадим вовсе позабыл про напряжённую утреннюю атмосферу: деревня стояла вся белая и блестящая, бабуля расцеловала его при встрече и покачала на ручках, потом они вместе с папой обставляли комнату на мансарде, где всегда спал Вадим, когда приезжал. Ему очень нравился вид оттуда: окно выходило на запад, и теперь по вечерам горизонт окрашивало яркими мазками персиково-жёлтого цвета — совсем как тогда, когда папа возил его на север и тащил смотреть непродолжительный проблеск солнца среди полярной ночи, и небо одновременно разгоралось рассветом и догорало закатом. Удивительное было зрелище; Вадим стал даже спрашивать, а не переедет ли к ним Алёнка, потому что он очень хотел показать ей вид из своего окошка. Почему-то при этом вопросе папа с бабушкой приходили в замешательство и не отвечали ничего внятного.       Скоро начались занятия в школе, и Вадима озарил новый восторг: ему теперь можно было каждый день кататься туда на электричке из Берёзовки и обратно. Да, именно «можно» — мама его, например, электричек не любила и всякий раз отговаривала папу, когда тот соглашался прокатить на ней Вадима. А ему нравилось; нравился этот стук колёс, молчаливые люди, которых он постепенно стал даже запоминать, потому что они точно так же каждый день ездили на свои учёбы и работы, нравились морозные узоры на стёклах, и даже занесённые снегом и пропахшие табаком тамбуры нравились. И такое теперь было каждый день! Вадим боялся, как бы ему не привыкнуть к этой радости, а потом понял, что в привычке как раз и есть весь смысл. Так хорошо, когда просыпаешься, и тебя каждый день ждёт одно и то же, и ты точно знаешь, что! Ты точно знаешь, что сначала заскрипишь лестницей, оповестив всех о том, что ты проснулся, что папа с бабушкой обнимут тебя и пожелают доброго утра, а потом будет какая-нибудь молочная пшёнка на завтрак или пышный омлетик, но ты точно знаешь, что именно, потому что это готовится под твоим внимательным взором и иногда даже с твоей непосредственной помощью. А потом — электричка! Старая, скрипучая, но такая по-своему замечательная — особенно, если выдавалась возможность сесть и Вадим утыкался носом в мягкую папину куртку-афганку…       Они катались вместе и расходились на остановке около вокзала: Вадим мчал в школу, а папа — на работу в архитектурное бюро. А из школы Вадим возвращался уже один, так как заканчивал раньше, и они потом вместе с бабулей нетерпеливо ждали возвращения Фёдора Сергеевича.       Вадим часто замечал их только вдвоём, особенно в комнате с печкой, где они оба спали, и бабушка порой обращалась с его папой как-то особенно участливо и ласково, называла «Феденькой» и «солнышком», точно так же гладила и целовала его. Вадиму это казалось совершенно правильным: папа был таким же человеком, как и он, и таким же родным Нине Анатольевне, так что должен был получать точно такую же её любовь. Правда, в один мрачный поздний вечер бабушка вдруг позволила себе немного больше слов. Она уже уложила Вадима спать, но тот вскоре быстренько и тихонечко спустился и сбегал в туалет, а когда вернулся в дом, там и не заметили, что он куда-то отлучался, и он услышал, как бабушка говорила папе:       — Феденька, солнышко, ну возьми себя в руки! Не надо… Да, Алёнка, может, и оказалась не твоей, но ведь у тебя есть Вадюша, ну, хотя бы ради него! Он ведь твоя кровинушка, вон как любит тебя! И я тебя люблю и ценю, Феденька, потому не надо так убиваться…       Вадим застыл возле приоткрытой двери, не понимая, что поразило его больше. Что значит — Алёнка оказалась не папиной? И как это папа посмел усомниться в том, что его любят? Его тут же накрыла волна внезапного отчаяния, и он, не ведая, что делает, вбежал в комнату и кинулся к папе — они с бабулей сидели рядом на кровати за печкой.       — Папуля, ты что! — он, ошарашив их своим появлением, залез к нему на колени и обхватил руками шею. — Я тебя очень-очень люблю, не говори так! Не грусти! — лицо Фёдора Сергеевича тронула улыбка, и он тоже обнял сынишку.       — Ну, вот видишь! — всплеснула руками бабушка. — Он же твоя кровинушка, прям копия! Ты ему нужен, Феденька!       — Очень-очень-очень нужен! — подтвердил Вадим, зарывшись лицом в его широкую грудь.       — А что это ты не спишь, Лучик, а по дому шастаешь? Нельзя! Завтра рано в школу вставать, надо высыпаться.       — Я уложу его, мам, — сказал Фёдор Сергеевич и на руках понёс Вадима на мансарду. Тот сразу же послушно лёг в кровать и закрыл глаза, а папа остался сидеть рядом. — Я тебя тут немножко покараулю, хорошо?       — Хорошо! — улыбнулся Вадим, а потом, втайне приоткрыв один глазик, заметил вдруг, что папу опять одолела грусть. Он задумчиво глядел в окно и без конца одёргивал назад спадавшие на лицо кудряшки.       — Папочка, — шепнул Вадим, — а что это такое значило, что бабуля сказала? Что Алёнка оказалась «не твоей»?       Фёдор Сергеевич досадно опустил голову и накрыл её руками. Ему не хотелось сообщать эту правду Вадиму, так горячо любившему Алёнку, не хотелось рушить образ замечательной мамы, что строила вокруг себя Татьяна, однако придумать какое-либо объяснение он не мог: голова не варила совсем. В конце концов, Вадим ведь уже не такой маленький: ещё полгодика, и ему стукнет одиннадцать… зато очень понимающий, так что Фёдор Сергеевич и не сомневался, что он и маме своей отыщет какое-нибудь оправдание…       — Вадюша, — он приблизился и положил руку на его такую же белокурую голову, — Алёнка всё ещё твоя сестрёнка, просто… не моя дочка. Понимаешь… Мама родила её от другого мужчины.       — Как? — глазки Вадима округлились, а бровки вздымились вверх. — Папочка… тебя мама больше не любит? — он приподнялся и потянулся ручками к папиным плечам.       — Лежи, лежи, Вадюш, — тот нежно уложил его обратно. — Ничего. Мы всё равно всё так же любим тебя — оба.       — И я тебя очень люблю, пап, не забывай, пожалуйста.       Вскоре Фёдор Сергеевич ушёл, наказав Вадиму спать — а как можно было уснуть после этого? Вадим усиленно перебирал всё, что хранилось в его памяти, до самых потаённых и пыльных закоулков. Как так могло получиться? Как Алёнка могла родиться от чужого дяди? Вадим ведь помнил, как они с папой встречали маму из роддома, как папа весь сиял радостью, держа в руках розовый свёрток, из которого выглядывала пухленькая мордашка с коротенькими русыми волосиками — такими же, как у мамы. Как так получалось, что в Алёнке, оказывается, от папы ничего и не было? Вадим вспоминал дальше. Алёнка родилась чуть позже того, как ему исполнилось пять — значит, зачали её где-то в октябре–ноябре 2004-ого года. Настолько раннее детство Потёмкин уже практически совсем не помнил — но были ведь фотографии, все подписанные и с оранжевой датой в уголке. Что в фотоальбоме было под осенью 2004-ого года?..       Петербург. Точно, Петербург. И тогда же — первый раз — Выборг. В мыслях материализовалась фотография Вадима с папой на фоне тамошнего замка, и он даже как будто вновь почувствовал тот далёкий прозрачный восторг оттого, что в России есть самый настоящий средневековый замок… Какие-то ещё были причудливые дома… Рассматривая эти фото, Вадим всегда удивлялся: а почему нас всё время мама тогда фоткала, а ты её ни разу со мной не сфоткал? А папа ответил, что мамы тогда с ними не было, что их фоткали случайные прохожие, что мама не поехала с ними в Выборг, а осталась в этот день в Питере…       Она осталась в этот день в Питере с другим мужчиной.       Осознание этого прошлось резью по глазам, и Вадим тихо заплакал. Он всегда старался плакать незаметно, чтобы никого не разволновать своими слезами. А так иногда хотелось громко разреветься — и сейчас был именно такой случай. Получается, мама разлюбила папу уже тогда? Больше шести лет назад? И всё это время притворялась, что Алёнка от папы, и совершенно спокойно смотрела на его радость после её рождения? Она так всегда любила кино и театр… Но разве это значило, что нужно было разворачивать сцену в реальной жизни и играть на ней? Сердце Вадима горько сжалось; надо было бы как-то оправдать её, сказать, что она просто запуталась, что, может быть, она любила папу всё это время, просто ошиблась и на один день осталась с другим человеком, а потом поняла, что хочет остаться с папой, а потом… а потом… Вадим хватался за мысли, но те ускользали, словно колышущиеся на сильном ветру ленточки, и руки его оставались пустыми, и он с ужасом обнаруживал, что и сердце его было совершенно пусто.       Впервые в жизни он возненавидел собственную маму.

***

      Вместе с запахом молочной пшёнки, старых одеял, горевших в печке дров и морозных электричек Берёзовка для Вадима в ту зиму запахла ещё и спиртом. Прижимаясь к папе, особенно после его возвращений с работы, он часто ощущал эти нотки, ассоциировавшиеся с запретным миром взрослых. Нельзя было сказать, впрочем, будто они были чем-то непривычным для Потёмкиных. Они жили в Перми в старом доме — не в смысле ветхом, а, напротив, очень даже добротном, малоэтажном, дореволюционном, так что сам бог архитектуры велел им вести там весьма богемный образ жизни. Вадим помнил, что в фотоальбомах до его рождения у родителей не было даже особо домашних фотографий — все сплошь с каких-то мероприятий, выставок, вечеринок, путешествий. Да и после того, как он родился, мало что изменилось. Татьяне не очень понравились материнские заботы, и первое время Вадимом занималась няня, которую он помнил очень смутно и которая куда-то пропала как раз примерно тогда, когда Алёнка была уже наполовину на подходе. У Алёнки няня была уже новая, тётя Лера, и с ней Вадим как раз очень тесно дружил, потому что помогал ей ухаживать за новорождённой сестрёнкой. Мама быстро привела себя в форму, похудела, постриглась под Одри Хепбёрн и снова стала принимать гостей — правда, узнав, что Алёнка в нужный срок ещё не говорит, строго запретила показывать её гостям, так что тётя Лера оставалась с ней в закрытой комнате, вдали от всеобщего веселья. А вот Вадима мама очень любила своим друзьям показывать. Что-то было в нём настолько притягательное, что он нравился и престарелым берёзовским бабкам, и городским сливкам общества. Мама одевала его в накрахмаленные блузочки, жилеточки, и Вадим ощущал себя прямо сыном какой-нибудь графини из тех русскоклассических книжек, что он читал, и вести себя старался соответствующе. Кланялся гостям — красивым, солидным, иногда чудаковатым, в бокалах которых искрилось шампанское, а с сервизных тарелок свешивались грозди винограда… Он показывал им сценки из мультиков и детских фильмов, и все умилялись ему, соглашаясь, что он играет очень хорошо и может даже попробоваться в кино, и хвалили маму, что она воспитала такое чудо — эту часть мама любила больше всего. А потом они угощали его кусочком покупного тортика с вафельными коржами и плотным кремом или маленькими шоколадными конфетками из коробки…       Приходил к ним ещё часто папин коллега, но это были уже немножко другие, камерные посиделки, где мама не присутствовала. Фёдор Сергеевич с другом тоже разливали вино или виски и раскладывали прямо на столе свои мудрёные архитектурные проекты, а Вадим с умными глазками вился вокруг них и впитывал всё, что они обсуждали. А как он радовался, когда ему доверяли провести карандашиком какую-нибудь линию на чертеже! Он старался сделать это максимально хорошо и потом очень гордился собой: получалось ведь, что к строительству этого нового здания он тоже приложил свою маленькую, круглую, сдобную рученьку. А папа всегда говорил, что здания всё-всё-всё помнят, что в них и вокруг них происходило, — и как их задумывали и проектировали, тоже помнят.       Фёдор Сергеевич был прямо-таки одержим архитектурой; Вадиму казалось, что в Перми он знал каждый домик, и в Петербурге тоже, где как раз учился в институте, и в Выборге, куда необъяснимый зов всякий раз манил его душу. Он часто фанатично долго задерживался на работе, и бабуля отчитывала его за это, но именно с позиции заботы: что он, растяпа этакий, и не ест ничего из-за этих своих переработок, и что здоровье богатырское надо поддерживать, а то кто дровишки на будущий год колоть будет… И топила ему обжигающую баню, чтоб он отдыхал, и кормила его двойными порциями, а Фёдор Сергеевич только снисходительно улыбался. Вадиму очень нравился тот шарм, что присутствовал в его папе: он был одновременно крепким, выносливым, статным — и возмутительно мечтательным, артистичным и с головой погружённым в своё дело. И, наверное, самая большая мечта Вадима заключалась в том, чтобы однажды стать таким же, как он…       В тот день, восьмого марта, они с бабулей не удивились ни тому, что он попёрся на работу в выходной, потому что какие-то там правки не терпели отлагательств, ни тому, что пропал на ней до вечера. Однако вот уже и кроваво-красный закат размазался по горизонту, и из звуков в доме осталась одна только капель на крылечке, а папа всё не появлялся и не появлялся. Бабушке становилось тревожно, и Вадим, замечавший это, сидел неотрывно подле неё, внимательно слушая, как она молилась иконам в углу «о здравии раба Божьего Феодора». Потом бабушка всё же не выдержала и повела Вадима в соседний посёлок, по тёмной размокшей дороге, где стала звонить куда-то от какой-то подруги, потом плакать… Потом велела Вадиму взять тетрадку и записать: больница такая-то, улица такая-то… Соседка успокаивала её: ну чего ты ревёшь! Нашёлся твой Федька, подумаешь, поскользнулся, ну, наверное, перелом какой-то, ничего, у нас вот на той неделе Петька тоже упал, да так, что нос разбил, всё в кровищи было…       На следующий день бабушка с самого утра не очень хорошо себя чувствовала, так как всю ночь еле-еле спала, поэтому Вадим оставил её с одной из других берёзовских бабок, а сам отправился в Пермь, в больницу, адрес которой был записан в его тетрадке. Вместе с тетрадкой в рюкзачке его лежали заботливо упакованные бабушкой в кулёчек фрукты и шанежки. В больнице на него накинули белый халатик, и он ещё больше почувствовал себя снаряжённым на какую-то важную миссию. Добрая медсестра проводила его до палаты, где среди неуютных обшарпанных стен и нескольких других несчастных больных Вадим тут же заметил родные светлые кудряшки.       — Папочка! — позвал он, весело вбежав в палату, и Фёдор Сергеевич разомкнул глаза и слегка приподнялся на кушетке: он лежал, по самую шею закутанный в больничное одеяло, возле окна, почти по всей длине скованного огромными сосульками.       — Вадюша, — он освободил одну руку и потрепал его по макушке.       — Мы с бабушкой вчера так разволновались, вообще! — затараторил Вадим. — Сидим, поздно уже, а тебя всё нет и нет… А бабуля смотри что тебе принесла! Это мы вчера с ней шанежки лепили, и она сказала, что у меня хорошие, ровные получаются!       — Спасибо, — папины пальцы переместились пониже, к щеке. — Ты на тумбочку положи, я попозже обязательно попробую… Ну, золотце? — он лучезарно улыбнулся, и Вадим, не стесняясь нисколько других людей в палате, забрался прямо к папе на кушетку, чтобы обнять его за шею. А папа погладил его по спине и сказал:       — У вас с бабушкой золотые ручки, — и отчего-то как будто помрачнел.       — А у тебя какие, папочка! — попытался приободрить его Вадим. — Мне бабуля говорила, что у нас это в роду передаётся… Ты ведь всё в нашем домике сделал сам! И другим сделал много-много самых замечательных домиков! — он весело отпрянул от папы и выставил перед ним ладошки, ожидая, что он возьмёт их в свои, что они переплетут и сомкнут свои пальцы. Но папа почему-то только отвёл взгляд к окну, к сосулькам.       — Что такое, папуль?       — Всё хорошо, Вадюша, — он всё-таки взял одной рукой его ладошку.       — Давай теперь вторую! — нетерпеливо потребовал Вадим и отодвинул складку одеяла, из-под которой должна была появиться другая папина рука — однако появился только какой-то обрубок без кисти, глухо и крепко перевязанный белыми бинтами.       — Папочка… — Вадим испуганно задрожал; Фёдор Сергеевич поспешил убрать неполноценную руку обратно, но сынишка настойчиво схватил её и стал подробно разглядывать. На его светлом личике, ещё мгновенье назад широко улыбавшемся, застыла гримаса ужаса.       — Вадюш, не надо, — папа погладил его по спине. — Всё в порядке, просто… просто пришлось.       Вадим едва ли слышал его слова — изнутри его будто точно так же резали и разрывали собственные смешанные чувства. У папы больше нет руки! Больше нет этих старательных, крепких пальцев, которые были постоянно перемазаны карандашным графитом, которые удивительно легко держали страшный и тяжёлый топор во время рубки дров, которые играли на бабушкином пианино «Лунную сонату», которые вырезали смешных птичек из дерева, которые гладили Вадима по непослушным волосам, нет тех пальцев, прикосновения которых были самыми родными, самыми тёплыми, самыми утешающими… И папа смел ещё говорить, что всё в порядке?! Нет! Он не мог так врать и обманывать, как мама! Не могло ничего быть в порядке! Зачем он так говорил? Тоже не хотел волновать Вадима своим состоянием? Тоже — как… кто? Как и сам Вадим, вечно прятавший свои слёзы? А сколько таких слёз было у папы — которых он не показывал?.. В глазах всё задрожало и помутнело; бинты на том, что осталось от папиной руки, словно стали прозрачными и обнажили бесцеремонно разодранную и зашитую плоть. Хирурги отсекли её — живую, а отсекли так, будто кусок от палки колбасы, вышвырнув размозжённые косточки, сосуды, нервы… Они столько трудились, столько много создавали прекрасного — чтобы в итоге обратиться в невнятное месиво, в рядовой медицинский отход, в безжизненное мясо… и очень много крови. Вадим увидел так много крови, что у него закружилась голова; всякие внутренние барьеры рухнули, и он, уткнувшись носом в перебинтованную культю, вдруг разрыдался.       — Вадюша, — папа усадил его поудобнее на себя и прижал крепче. В палате стало как-то очень дискомфортно тихо, и слышался один только горький детский плач. — Не надо. Не надо плакать, Лучик.       А Вадим и сам знал, что плакать ему не надо. Даже не то что не надо — ему нельзя. Хорошо он, получается, навестил любимого папочку! Ему и так плохо, ему руку отрезали — а тут он со своими рыданиями! И он усиленно стал размазывать слёзы по лицу, задерживать дыхание, втягивать сопли — всё что угодно, лишь бы наконец замолчать! Замолчать! Замолчать! Замолчать!..       — Боже мой, кто это тут так заливается? — заглянула в палату какая-то ещё другая медсестра. А всё, уже было поздно: Вадиму удалось усмирить себя.       — Ничего, всё хорошо, — сказал Фёдор Сергеевич одновременно и ей, и сынишке. — Вадюша, Лучик, — он приподнял его раскрасневшееся стыдливое лицо. — Вот, правильно, давай… успокоимся. А то как ты к бабушке поедешь? — Вадим глядел на него виновато. — Растревожишь её, не надо… Ты ей спокойно скажи: так и так… Папа неудачно дорогу перешёл, поскользнулся и — представляешь? — угодил рукой прямо под машину, её тоже занесло, она затормозить не успела. Но… главное ведь, что папа выжил, правда? — в его глубоких голубых глазах всё равно мелькало какое-то недоверие, прежде всего собственным словам; его настолько сильно сковало шоком, что он сам будто до конца не понимал, что у него теперь нет руки.       — Ну? — Фёдор Сергеевич слабо улыбнулся. — Ты, если хочешь, и завтра тоже заглядывай. У тебя уроки до скольки завтра?       Вадим исступлённо молчал.       — Не помнишь?       Молчание.       — Вадюш, что такое?       Вадим открыл рот, но не смог ничего вымолвить, и растерянно опустил взгляд.       — Вадюша? — папа чуть не подскочил на кушетке и вцепился в него рукой. — Лучик, родной, посмотри на меня!       Он посмотрел — и увидел то, что больше всего боялся увидеть: испуганные и растревоженные папины глаза. И снова залился слезами — на этот раз беззвучными. Он всё испортил. Надо было всё-таки просто немножко поплакать в первый раз — папа ведь не испугался этого, наоборот, прижал к себе спокойненько… А Вадим, дурак, решил замолчать — и теперь вообще не лезло из него ни единого слова, и вот теперь папа по-настоящему испугался, теперь ему стало совсем плохо, ещё хуже, чем могло бы быть.       …Вадим плохо помнил, как очутился уже снаружи больницы; вроде бы медсёстрам чуть ли не силой пришлось его выталкивать из палаты, а ему так хотелось остаться с папой подольше… Хотя что толку было от этого «подольше»? Чтобы папу окончательно удар хватил? Вадим поплёлся обратно на вокзал. Заглядывать к маме и Алёнке он даже не думал, он даже будто не вспомнил об их существовании и о том, что им, наверное, тоже надо было бы знать о папиной руке. Его мысли занимало только одно: он теперь должен был вернуться домой сразу с двумя горькими новостями. И хотя плечики у него уже были покрупнее, чем у сверстников, груз подобной ответственности был для них почти что неподъёмным. В рюкзачке, к счастью, обнаружилась завалявшаяся на дне ручка. Вадим открыл тетрадку с адресом больницы и на новом листе написал: «Один билет до Берёзовки, пожалуйста» — это для кассирши. А на другом стал писать для бабушки:       «Бабуля! Я навестил папочку. Он, оказывается, попал в аварию, и ему отрезали кисть правой руки. А я так разволновался, что потерял дар речи. Но всё будет хорошо! Папу скоро выпишут, он вернётся домой, и я обязательно-обязательно заговорю! Мы тебя очень любим!»       До электрички было ещё много времени, и Вадим от нечего делать стал на последнем листе обводить свою правую руку. Пальцы левой слушались совсем плохо, и ему стало ещё досаднее: папе ведь придётся всё теперь делать левой рукой, а в ней даже просто ручку держать выходит как-то криво — не говоря уже о том, чтобы рисовать что-то красивое. Если б только можно было оживлять рисунки! Вадим нарисовал бы для него новую руку — самую красивую, самую крепкую, самую родную и любимую рученьку.
3 Нравится 0 Отзывы 1 В сборник