весна 2011
Удивительно, но учителя в школе долгое время ничего не замечали. До конца четверти оставалась всего пара недель, и Вадим действительно смог отходить их так, что никто и не заподозрил, что у него пропал голос. Ему даже не пришлось особо напрягаться: похоже, все только рады были тому, что он заткнулся. Вадим не рассказывал этого никому дома — один раз только пожаловался бабушке в самом начале первого класса, что его почему-то не любят. Почему-то особо никого не интересовала его болтовня про искусство и Берёзовку, никто не звал его гулять «во двор» — для Вадима такое вообще в новинку было, ведь его дом как такового двора и не имел. Мама, когда ей учителя сообщали, что сын ваш ходит какой-то совсем одинокий и неприкаянный, говорила ему, что не нужно обращать ни на кого внимания, что потом он найдёт настоящих, достойных его людей, что они переведут его в какую-то элитную школу, но попозже, а то туда не с первого класса берут… А пока мама таскала его по всяким кружкам: пение, фортепиано, рисование, танцы, театральная студия — и везде Вадиму одновременно и нравилось, и нет. Было, конечно, здорово открывать всё новые и новые искусства — но вот только делать бы это в другой, более домашней обстановке, без этого хаотичного перемещения кучи других незнакомых ребят. Гораздо приятнее ему было, когда папа летними берёзовскими вечерами показывал ему соответствие между нотами и клавишами или когда рано утром тащил его к речке на пленэр и они изображали её туманную гладь, сквозь которую проступало жёлтое солнце и вырастали зелёные пики ёлок… Фёдора Сергеевича выписали как раз примерно тогда, когда начались весенние каникулы. Бабушку известие о его недуге, да ещё и о Вадимкиной немоте совершенно разбило, и Вадим тем более теперь решил и виду не подавать, что ему плохо. Он очень много улыбался, на первой же самой странице тетради написал большими буквами «ВСЁ ХОРОШО!» и постоянно показывал этот лист папе и бабушке, а ещё один лист он отвёл для папы, написав там: «Самая лучшая рученька!» — и лез с этим листом к его опухшей перебинтованной культе, и гладил, целовал её, прижимался к ней щёчкой и смотрел на папу исподлобья понимающими, но при этом какими-то странными глазками, словно он правда полюбил этот обрубок, словно находил что-то прекрасное даже в его усечённом виде. Он твёрдо решил, что займётся теперь папиной реабилитацией. Он помогал бабуле менять ему бинты, хотя она поначалу прогоняла его, мол, это не для детей зрелище, но, позвольте, почему он не мог смотреть на просто тело своего родного папы? Фёдор Сергеевич очень расстраивался тому, что врачи запретили ему баню, поэтому он мылся отдельно, в те дни, когда её не топили, но Вадим всё равно подкрадывался к нему и проходил по его телу веничком, чтобы тот хотя бы что-то ощутил из той дорогой ему обстановки, которой его лишили. Папа вообще, как вернулся, сразу кинулся проверять, что он ещё может делать оставшейся рукой, и первые дни превратились для Вадима в целое научное исследование, в ходе которого выяснилось даже, что они могли в две руки сыграть на пианино, чему очень обрадовалась бабушка. Тем не менее, папа всё ещё казался загруженным; он искал работу для своих рук не потому что смирился так быстро с потерей кисти и решил полноценно жить дальше без неё — просто так было надо. И часто, когда Вадим ненароком заставал его наедине с бабушкой, он чуть ли не колотил себя по правой руке, говоря при этом: «Ну да! Кому нужен, мать твою, безрукий архитектор!..» С работы его выгнали. Не уволили по инвалидности, а просто выгнали. Фёдор Сергеевич рвался всё ещё туда, чтобы делать хоть что-то, чтобы взять на себя хотя бы компьютерную часть: по клавиатуре-то можно было и одной рукой нажимать — однако там требовались «универсалы», и ради него новых должностей никто создавать не собирался. Когда ему в очередной раз отказали, у папы дома случился настоящий нервный срыв: он падал на пол, срывал со стен свои картины, орал что-то невнятное, и он успокоился только, когда Вадим с бабушкой крепко-крепко взяли его под руки, усадили на кровать и долго-долго не отпускали. Он вырывался, рычал, заливался болезненной краснотой — а потом вдруг тихо заплакал и обнял двух самых дорогих ему людей. Вадим потом поднял с пола все папины картины и положил их рядом с ним вместе со своей тетрадочкой. «Ты что, папуля? — написал он там. — Это ведь ты всё создавал, старался, нельзя так. Мы назло тебе твои рисунки сохраним! И вообще, летом мы с тобой снова рисовать пойдём, и ты увидишь, как много можешь! У тебя самые лучшие ручки.» И снова обвился маленькими пальчиками вокруг культи, и зацеловал папу в глаза и щёки, чтобы иссушить его слёзы.***
С апрелем в Берёзовку пришли водные разливы, запах обгоревшей земли и заново возникшая жизнь в соседских домиках. Дел на каждом участке было выше крыши — и Фёдор Сергеевич со скуки кинулся всем помогать, да не только в Берёзовке, но и в ближайших деревнях и посёлках тоже. Его везде знали как человека рукастого и умелого, так что охотно брали, как-то удивительно легко относясь к его отсечённой кисти. Деревенские мужики сами были теми ещё уродцами: то с побитыми и синюшными лицами, то с ожогами и шрамами, был даже один бывший фрезеровщик с половиной пальцев, который постоянно Фёдора Сергеевича подбадривал и говорил, что у него тоже всё наладится, пусть даже с одной рукой. За помощь ему дарили всякое из своих домашних заготовок, делились вещами какими-то, которые нужны были Потёмкиным, подшивали ему ватник, а поселковые часто благодарили и деньгами, так что выжить было, в принципе, можно. А у Вадима началась учёба, и началась она с того, что в первый же день классручка всё же заметила его немоту и обомлела. Вадим стал писать ей в тетрадке — другой уже, школьной, а она вся тряслась и, казалось, сама готова была потерять дар речи. Он объяснил, что так и так, с папой моим беда, а я разнервничался и не могу теперь говорить, и так уже с восьмого марта. Классручка взвизгнула: как?! целый, считай, месяц ты ходишь немым, и никто об этом не знал?! Вадим улыбался и кивал головой, хотя и понимал, что теперь его ждало страшное: классручка обязательно должна была позвонить его маме, о которой он и думать-то уже забыл. В школе знали, что родители Вадима разошлись (пока неофициально, но всё же) и что Вадим жил в деревне без телефонной связи, но им всё равно проще было звонить Татьяне и контактировать с ней, ибо обычно она все его учебные вопросы и решала. Итак, ему сказали к завтрашнему дню предупредить всех дома, что он задержится на серьёзный разговор, и вызвали к концу уроков Татьяну. Вадим не видел её почти три месяца и с ужасом обнаружил, что при встрече в нём ничего не пробудилось. Наоборот, в маме словно появилось вдруг что-то чужое, и она казалась ему какой-то картонной декорацией, с которой ему нужно было изобразить какое-то взаимодействие. Хотя она прибежала вся в панике, стала хватать Вадима за руки и плечи, трясти, умолять сказать хоть что-нибудь — он стоял отрешённо, будто не понимал, что перед ним его родная мать. Он написал ей только: «Не волнуйся, у Алёнки ведь тоже такое было, и у меня скоро пройдёт» — но это её, кажется, только больше вывело из себя. Ей не нравилось, когда ей напоминали о каких-либо тёмных сторонах её семейной жизни — а Вадима только это и успокаивало, что Алёнка тоже сперва не говорила, так что это у них, наверное, семейное; и он с нетерпением ждал того момента, когда сможет произнести какое-то незначительное слово — и все обрадуются. У Алёнки вот, например, это было слово «малинка»… Однако пока что всё выходило совсем не радостно. Он сидел в углу кабинета, смотрел в окно, на птичек, которые резвились среди веток деревьев, сбивая с них последний снег, а мама с учительницей в это время орали друг на друга: одна говорила, что Вадима нужно вести к каким-то врачам, другая истошно доказывала, что сын её нормальный и что она не потерпит никаких в его сторону оскорблений. В итоге вроде Вадима согласились оставить в школе до лета, а он даже и не понял, как на это реагировать: вся пермская жизнь вдруг предстала перед ним пустой и незначащей, и его всем существом тянуло обратно в Берёзовку. Мама, однако, повела его домой — к себе домой, и Вадим не сразу даже узнал то здание, где раньше жил, и испугался глухого эха его ступенек, как будто прежде они так не звучали. Квартира тоже опустела, оставшись сдутыми декорациями цирка после отъезда его актёров. Из-за двери закрытой комнаты было слышно, как тётя Лера учила чему-то Алёнку; Татьяна своих детей в сад не пристраивала, опасаясь, что они будут окружены какими-то «не такими» ребятами, и до школы с ними занимались всем исключительно дома. Что-то светлое, лёгкое, напомнившее крохотное пёрышко, всё же коснулось души Вадима: Алёнку он не смог возненавидеть и, наверное, успел даже по ней соскучиться… «Можно к Алёнушке зайти?» — написал он в тетрадке и захлопал ею по маминому бедру. — Нет, пока не надо, — сухо сказала она и повела его на кухню. По пути они прошли мимо бывшей папиной комнаты, и Вадим через приоткрытую дверь смог различить там чужие вещи, и его снова залило злобой. Кто-то очень мерзкий, неприятный, лживый вторгался в их семью, и, будь на то воля Вадима, он этого дядьку и на порог бы не пустил, и швырнул бы с лестницы куда подальше… Как мама могла вообще подумать, что какой-то чужой мужик будет лучше папы? Мог ли вообще на свете существовать человек лучше папы?.. Она усадила его за стол и стала расспрашивать. О том, что случилось с Фёдором Сергеевичем, о том, как они живут в Берёзовке, и прочее. Вадиму не хотелось говорить: он и так уже немножко устал писать в школе — так что отвечал кратко и односложно. По выражению лица мамы невозможно было понять, как она отнеслась к новости о той злосчастной аварии — она только очень много смотрела куда-то в сторону, неопределённо вздыхала и как будто над чем-то усиленно думала. Вадим понадеялся, что мама, возможно, именно сейчас сжалится и вернётся к папе, и они заживут совсем так, как прежде, и у него от радости вернётся голос. Однако после долгого раздумья мама смогла выдать лишь совершенно возмутительную вещь. — Может, тебе лучше к нам переехать? — спросила она, и Вадим тут же нахмурился и хлопнул тетрадкой по столу. Как она могла вообще предлагать такое! Бросить родного и любимого папочку в такой тяжёлый для него момент и жить вместо этого с каким-то чужаком, у которого Вадим даже имени не знает и не хочет знать, с которым их ничего никогда не связывало и не будет связывать! «НЕТ», — вывел он размашисто во всю страницу. — Ну, ладно, но ты вообще подумай, — пожала плечами Татьяна и отпустила его — на этот раз точно домой. Домой, в Берёзовку, чтобы после того, как он чуть не задохнулся здесь, вернуться вновь к родным запахам горячих пирожков от бабушки и лекарственных спиртов от папы.***
В один день Фёдор Сергеевич отчалил в Пермь вместе с соседом — им нужно было достать какой-то инструмент для ремонта, который в поселковый магазин сроду не завозили. Вадим был уверен, что папа в этот день встретился там с мамой — случайно или по договорённости. Ибо потом, поздним вечером, он снова услышал обеспокоенное бабулино причитание и рычащий папин крик. — Это из-за меня такое с Вадюшей случилось! — эта фраза прошлась ему острющей иглой по сердцу, и всё внутри заныло и запротестовало. Кто ещё мог внушить папе такую ерунду? Мама и тогда, когда Алёнка не говорила, обвиняла почему-то папу: что он как-то не так посоветовал ей организовать процесс воспитания — а потом ещё и тётю Леру, мол, та недоглядела… Все были у мамы виноваты, кроме неё! Вадим раскраснелся, налился решительной яростью и отчего-то подумал, что именно сейчас у него должен прорезаться голос. Он открыл рот и попытался закричать, однако внутренний барьер стоял ещё крепко, стоял непрорываемой дамбой на речном — или речевом? — пути. Ладно, чувства иногда способны были говорить больше и лучше, чем слова, — и он бросился в комнату, снова залезать папе на колени, гладить и целовать его. А бабушка расшифровывала его нежные действия: вот видишь, Феденька, в чём же ты виноват? В том только, что допускаешь думать такой вздор. Вадюша тебя больше жизни любит, каким бы ты ни был… За эти месяцы мир Вадима как будто сузился и ограничился только тремя людьми: им самим, папой и бабушкой. Где-то вдалеке маячила ещё счастливым воспоминанием Алёнка, но она была скорее просто желанным и возможным гостем, но не постоянным обитателем этого круга. Потому он очень взбесился, когда за их границу стали бесцеремонно ступать люди, которых они не звали. Учителя без умолку шептались между собой: и как это он мог онеметь, и вот, оказывается, в семье его всё совсем не благополучно, и зачем он живёт в этой глухой деревне, остался бы с мамой, это вообще всегда так делают — оставляют при разводе детей с мамой, потому что отцы никчёмные и не знают, как с ребёнком надо… Да кто они вообще были, чтобы судить об этом! Вадиму так хотелось подойти к ним и бросить в лицо листок с гневной тирадой о том, что они все глупые и плохие, а папа его — самый лучший на свете и лучше всех его понимает, что это он гулял с Вадимом, он рассказывал ему разные интересные вещи, он учил его рисовать и играть на пианино; он был для Вадима настоящим образцом того, каким должен быть человек. И домик в Берёзовке он тоже чуть ли не с нуля сам соорудил — потому это было самое прекрасное место на земле, так что не вам, тупым учителям, гнать меня оттуда. А к ним ещё и мама присоединилась, ну надо же! Четыре месяца она ни разу не заходила в школу к сынишке, переделывала папину комнату под какого-то мужика, а тут стала являться чуть ли не каждый день. Она пыталась сделать свои речи успокаивающими, но она не понимала Вадима, поэтому они выходили пустыми, словно заученный текст, прочтённый бездарным актёром с нарочито вычурными эмоциями. Каждый раз Вадиму хотелось, чтобы она поскорее ушла, а ей ещё хватало наглости звать его к себе… Вадим вовек теперь бы этой квартиры не видел, если бы в один день Фёдор Сергеевич сам не попросил его туда зайти и забрать оставшиеся его вещи: кое-какую летнюю одежду и набор для этюдов. Мельком он упомянул, что мама скоро съедет из этой квартиры, но Вадим заметил совсем другое. Список вещей как бы намекал, что летом они с папой снова выйдут к речке на пленэр, что папа снова попробует писать картины, хотя бы левой рукой. И Вадим обязательно скажет ему, что у него очень хорошо получается, а по возвращении их встретит бабуля с травяным чаем и клубничным вареньем… Вадим весь просиял, представив это, и только из-за этого предвкушения отправился в ненавистную квартиру. Мама забрала его из школы; всю дорогу они молчали, а Вадим загадочно улыбался. Впрочем, сразу на пороге его улыбка рассеялась: он увидел, совершенно против своей воли, того, кто забрал у них маму, того, кто на самом деле зачал Алёнку. Высокий, ухоженный, с аккуратно постриженными русыми волосами, чуть темнее, чем у мамы, — вроде бы обыкновенный мужчина, наоборот, представительный даже, а Вадим при виде его только скривился и стал взглядом подыскивать вещь, которой можно было бы его ударить. — Вадь, это Владимир Ярославович, — представила его мама, и Вадим замотал головой: не хотел он узнавать вовсе его имени, и надо было бы вытряхнуть его из памяти сразу же! Он достал тетрадку и ещё раз показал маме страницу, где писал, что должен забрать папины вещи. — Ах, да, сейчас, — Татьяна с мужчиной удалились в одну из комнат, а Вадим пошёл прочь от них на кухню, которая была самой далёкой комнатой в квартире. Краем глаза он заметил, что вся гостиная была переворошена: видимо, они правда собирались уезжать и разбирали всё перед отъездом… — Держи, — Татьяна зашла на кухню уже одна и вручила Вадиму пакет. Тот сорвался сразу к выходу, но она усадила его обратно за стол. — Подожди, Вадь… Я должна тебе кое-что сообщить. В общем… мы скоро будем переезжать в Яндск, где Володя работает, это Голубоградская область, это не очень далеко, — она присела напротив и как-то слишком настойчиво посмотрела на него. — Ты должен решить, где ты будешь жить дальше. Понятно. Развод. — И я бы тебе всё-таки советовала поехать с нами, — продолжала мама, будто не знала, что Вадима теперь уже ничто не могло выманить из Берёзовки. — У Володи там очень хорошая квартира, для тебя как раз комната там будет. Он нашёл мне контору, где я тоже смогу дизайном заниматься, а главное, там есть очень хороший лицей, элитный, безо всякого вот этого сброда, только туда нужно экзамены сдать, это в конце мая будет… Вадим перелистнул тетрадку и сильно, с нажимом, чуть ли не разрывая лист, вывел: «НЕТ!!!» — Вадь, я понимаю, что ты на эмоциях, но ты подумай, — мама встала из-за стола. — Какое будущее ожидает тебя тут? В этой школе все уверены, что ты больной, тебя уже чуть ли не выгоняют, я еле-еле договорилась, чтоб дали тебе хотя бы четвёртый класс закончить. А потом что? Куда ты пойдёшь? В этот, может быть, посёлок, не помню, как он называется? Так там контингент вообще будет такой, что мама не горюй… и ученики, и учителя. Тебя там толком не научат ничему, а тебе образование хорошее получить надо. «Я останусь с папой и бабушкой», — написал меж тем ответ Вадим. Татьяна вздохнула, закатила глаза и отвернулась, отойдя к окну. — Ну и что ты там будешь делать с папой и бабушкой? На что вы жить будете, на пенсию одну? И Федьке если по инвалидности дадут ещё… Ну что это будет за жизнь, Вадь? Он спешно перелистнул назад и показал маме страницу, прикрыв её часть так, что остались только слова «самая лучшая». — Да ей-богу, ну что ты такой упрямый! — Татьяна снова отвернулась, на этот раз с бóльшим раздражением. — Я же тебе из добра советую! Я-то думаю, как тебе дальше жизнь устроить, а вот отец твой… он совершенно не думает! Напился, чёрт побери, так, что ничего перед собой не видел, теперь из-за руки своей сидит ноет! У него сын из-за его выкрутасов голос потерял, а он всё с этими деревенскими алкашами шляется!.. Вадим яростно застрочил новый ответ, но Татьяна его, похоже, читать и не планировала. — …Ты что, думаешь, они там делом занимаются? Бухают они там, бухают, не просыхая, мы сегодня созвонились, а он лыка не вяжет совсем… Ладно, — она махнула рукой. — Пусть! Его же суд сам признает недостойным, чтобы ты с ним оставался. Не думаю, что он хорошей и состоятельной жизни предпочтёт жизнь в глухомани с отцом-алкашом и старой клячей. Да как она смела такие вещи говорить! Вадим хотел встать из-за стола, отлупить её тетрадью, чтобы она всё прочитала — но что ей стоило просто отвести глаза или, того хуже, порвать лист! Горло сдавило отчаянием, глаза задрожали от подступавших слёз, в руки крепко-крепко сжались в кулачки. — Так что, Вадь, — продолжала меж тем мама, — хочешь ты того или нет… Ты вынужден будешь поехать с нами. И, я надеюсь, ты поймёшь, что это будет гораздо лучше, чем если бы… — Нет! — раздалось на всю кухню как-то неестественно, натужно, будто слово это с усилием вытошнилось изнутри. — Вадя! — мама наконец обернулась, восторженно захлопав глазами. — Господи! Заговорил! А тому стало ещё хуже оттого, что мама обратила внимание совсем не на то. — Я не поеду, — проговорил он; это давалось тяжело, и каждый звук словно прокатывался по горлу железным шариком. — Я никуда… с вами не поеду! — Вадь, ну подожди, — Татьяна присела и снова сделалась приторно-участливой, будто это не она минуту назад поливала грязью самого чистого человека на свете. Нет уж, Вадим не собирался позволить ей сделать вид, будто этого не было! — Я останусь с папой и бабушкой! — выпалил он ещё более уверенно, и он повторил это ещё несколько раз, как заведённый, чтобы дать горлу привыкнуть и чтобы эти слова отпечатались в маминой голове. — Да что ты заладил! — та всплеснула руками. — Успокойся; тебя теперь, когда ты заговорил, точно в лицей возьмут. Там нужно только… — Да, я заговорил, и теперь я всё скажу! — Вадим поднялся резко из-за стола. — Ты… ты разлюбила папу! Ты обманула его и бросила! И именно из-за этого ему стало плохо, и если бы не ты, он не попал бы в аварию и рука его осталась бы на месте! А ты мне предлагаешь тоже бросить его, когда ему так плохо, а я ни за что его не брошу! Это ты во всём виновата! Ты! Ты! Он схватил тетрадку, свернул её в трубочку и, наклонившись через стол, огрел ею маму по голове. — Вадь! — та ошарашенно отмахнулась. — Ты… ты чего говоришь такое, чего творишь? — Я правду говорю! Поэтому я никуда с вами не поеду, я… я ненавижу тебя! И дядьку твоего тоже ненавижу! — И вот это, значит, после всего, что я для тебя сделала! — Татьяна завелась и тоже встала. — Вадь, ты в этой глуши своей совсем испортился, вон, даже не надо никому доказывать — результат налицо! — Да, это ты всё сделала, чтобы я таким стал! — Вадим швырнул тетрадку на пол, схватил папин пакет и поспешил прочь из кухни. — Ненавижу! Ненавижу тебя! — Вот такая у тебя, значит, благодарность!.. По пути рядом с ним отворилась дверь бывшей папиной комнаты — отворилась наружу, и Вадим с силой захлопнул её, кажется, ударив поселившегося в комнате мужика, но это его уже не заботило. Под мамин крик он покинул квартиру, твёрдо пообещав себе больше никогда сюда не возвращаться, — и помчал скорее на вокзал, скорее домой. Нет, ничего не будет так, как мама себе это задумала! Никакие судьи не посмеют разлучить Вадима с папой, и он никуда отсюда не уедет! И летом они обязательно пойдут утром к речке, будут рисовать… А как они сейчас обрадуются, узнав, что он снова говорит! Вадим нетерпеливо ёрзал на сидении электрички, смотря на слишком медленно проносившиеся за окном затопленные апрельские поля и сжимая в руках заветный пакетик… Наконец Берёзовка! А то полчаса обратились уже в вечность. Стоял такой хороший, солнечный ранний вечер, и Вадим побежал по развязшим тропинкам к дому. Бабушка была во дворе вместе с соседкой. — Бабуля! Баба Вера! — позвал их Вадим, помахав рукой. Те подняли глаза: к ним мчался их драгоценный Лучик, со сбившимися от бега кудряшками, с сияющими счастливыми глазками, так широко и чисто улыбался… Бабушка заплакала; Вадим прижался к её груди, к тонкому пуховику, пропахшему горелым апрельским воздухом. — Не плачь, бабуля, всё хорошо, я говорю! — он целовал её морщинки в уголках голубых глаз и обветренные щёки. — И папе я принёс, что он просил!.. А где папочка? Бабушка только прижала Вадима крепче к себе, а соседка похлопала его по плечу и проскрипела: — Пойдём к папе. Рюкзак с пакетом ему сказали оставить в доме, и они втроём пошли вдоль речки в сторону посёлка. Вадим восторженно бежал впереди, подпрыгивая на деревянных дощечках, пересекавших разлившееся зелёное болото, в котором отражались прозрачные солнечные пятна. От голубой речки несло свежестью и свободой, ёлки на том берегу стояли сильным, несокрушимым войском, а под ногами хрустели сухие травы. Вдалеке, у пирсов, сновали вразброс несколько людей; Вадим понёсся к ним, подумав, что это, может быть, рыбаки вышли потрошить речку, однако среди них почему-то много кто был в фельдшерских и полицейских куртках. Внутри заскребло волнение; Вадим побежал ещё быстрее, и заметившие его люди глянули на него с какой-то снисходительностью. — Это сын его, — кивнул полицейский. — Видите, как похож… Вадим застыл напротив них и заметался по сторонам глазками, выискивая среди них папу — и нашёл его, когда опустил взгляд вниз. Он валялся в бесцветной траве возле одного из пирсов; ватничек был расстёгнут, всё тело его было мокрое и разило сыростью, кудряшки прилипли к неподвижному лицу с приоткрытым ртом. — Папочка… — тихо вырвалось у Вадима. Он подошёл ближе; мир вокруг совершенно исчез и замолк, смешавшись в одно мутное пятно, среди которого ослепительной белизной сияла папина кожа — на ощупь неестественно сырая и холодная.***
4 января 2017
Холод. Чудовищный холод скрёб по щекам, неприятно их царапая, покалывал в носу и то и дело слезил глаза, и Потёмкин с тихим отчаянием ждал, когда эти безразличные прикосновения сменятся другими — тёплыми, родными и нежными. Однако кругом стояла лишь неприветливая синева реки и чёрная стена высоких елей. Леденцова он довольно утомил уже своим рассказом; он говорил по возможности подробно, но совершенно ровно, без эмоций, словно про какого-то другого мальчишку по имени Вадим. Леденцов молчал и неотрывно смотрел на него глубокими глазами, почти ничего, впрочем, не выражая своим лицом: брови лежали ровно, а губки у него поджаты были по умолчанию. Только глаза периодически медленно моргали и в итоге совсем закрылись, и он провалился в сон. Потёмкин не стал его будить и тревожить. Он хотел поделать пока что-нибудь по дому, чтобы ещё глубже закопать в себе осколок случайного вынужденного откровения, дабы тот ничего не порезал, — однако, едва он вышел в прихожую, его волосы снова тронули призрачные пальцы. Резь прошлась по всему телу; он упал на колени и закрыл лицо, а рука продолжила его гладить. Ну конечно, это была папина рука, та самая, правая, которой он лишился! Откуда она была здесь, являлась ли она лишь больным миражом — Потёмкин не знал. Он чувствовал её касания много раз после папиной смерти, но всё никак не признавался себе, что это действительно папина рука. Он только сегодня это окончательно понял — и вкупе с тем, что Леденцов заставил его разворошить тёмное прошлое, это привело его к дрожащему, непримирительному отчаянию. Ему так сильно захотелось, чтобы папа снова был рядом! Он осторожно положил свои пальцы поверх тех, что копались в его кудряшках, — и ощутил их, и они были точно такие, как прежде, — плотные, с мозолями и впадинами от карандашей. Сделалось совсем больно, и ладонь переместилась на его щёку. Тогда он резко открыл глаза, чтобы её увидеть, — однако получил в них такую нестерпимую резь, что вновь зажмурился, и взгляд рассеялся мириадами искорок. Рука отпустила его. Нет, этого было слишком мало! Нужно было снова вернуть её, увидеть и вернуть её! Потёмкин встал и огляделся; что-то мелькнуло за кружевными занавесками кухни, и он, не помня себя, накинул быстро пуховик и шапку, обулся и выбежал из дома. Доверившись интуиции, он отправился снова вверх вдоль реки — как сегодня утром, как в тот роковой апрельский день. Он бежал быстро, на ходу застёгиваясь и отогревая ладони. Небо обступали тяжёлые синие сумерки, воздух стоял колючий и морозный и сковывал всё, что хоть на мгновенье оставалось на нём неподвижным. Заиндевевшие скелеты пирсов опускали свои длинные руки глубоко в воду, словно стараясь отыскать что-то на дне. Точно так же в том апреле нашли и подняли со дна тело Фёдора Сергеевича. Половина его бледного, сияющего лица была перепачкана кровью — будто солнце краснело, неминуемо приближаясь к своему закату и отбрасывая на землю самый последний лучик. Лучик этот сидел подле него и, вызывая полнейшее недоумение у медиков и полицейских, жался к холодному трупу, целовал его везде, куда только мог достать, обнимал, гладил — и громко, истошно, почти что чудовищно орал и заливался слезами, словно решил разрыдаться за всё то время, что пребывал без речи, и за всё то время, что запрещал себе рыдать. Бабушка с соседкой, плача, оттаскивали его, но он никого уже вокруг себя не видел. Его пытался перекричать мужик, доказывавший полицейскому, что Фёдор Сергеевич потерял сознание на пирсе и стукнулся головой, а он побежал в дом за аптечкой, они как раз тут, рядом, в нём ремонт и делали, а он, видимо, очнулся и решил промыть лицо, но пошатнулся и упал… Потёмкин растерянно бегал глазками по вечерней мгле, выискивая там знакомое сияние. Он был почти что уверен, что сейчас снова обнаружит папу на том же самом месте — если не лежащим, то в каком-то другом положении или хотя бы в виде руки. Пусть хотя бы рука останется от него! Ничего вокруг, однако, не было, кроме звенящего, тревожного молчания. Потёмкин вдруг почувствовал себя маленьким — таким маленьким по сравнению с этими вековыми ёлками, с этим тяжёлым бескрайним небом, готовым хоть сейчас упасть и придавить его. Маленький, едва мерцающий лучик среди долгой полосы немых и угрюмых деревень, лучик, отколовшийся от догоревшего солнца и не ведавший теперь, как, куда и зачем ему светить. Так хотелось обратно домой, чтобы не стоять на этом враждебном холоде… Но ноги его не двигались, застряв в нерасчищенном снегу на скрипучем пирсе, а темнота всё ещё молчала, хотя точно знала, где ему можно было найти самую родную и самую лучшую рученьку. Бессилие прошлось судорогой по телу Потёмкина; он свалился на колени и заплакал. Наконец-то заплакал — спустя почти шесть лет. Слёзы обжигали лицо — не тоненькие одинокие струйки, оставлявшие лёгкие и хлёсткие порезы, а разлившиеся растаявшие льдины, что весь берег погружали в болезненную, отёкшую топь. Он закрыл глаза обмёрзшими руками. Что-то внутри всё ещё точило его, напоминая о том, что нельзя. Нельзя жалеть и поддаваться бессилию. Это стыд, это слабость, это никчёмность. Нужно тут же что-то сделать, нужно возвести дамбу за пару минут, нужно это немедленно остановить! Потёмкин резко одёрнул руки от лица и протяжно взвизгнул от боли. Правый глаз его остался закрытым белой ладонью. На миг он замер, не вполне осознавая происходящее, — и тут же вновь взор залился слезами и кровью. Откуда кровь? Он видел её всегда, когда случалось нечто страшное… Его правая рука, отсечённая на уровне запястья, прошагала вниз по лицу и свалилась вниз, к коленям. Там её подхватил внезапно завывший ветер, и Потёмкин дёрнулся за ней — а чем дёрнулся? Таким же обрубком, что он наблюдал на папочке… Плач смешался с диким криком; он забарахтался на пирсе, часто-часто моргая, вздрагивая и надеясь наконец проснуться, а рука меж тем скрылась в чёрной мути подтаявшей воды. Холод проник глубоко в лёгкие Потёмкина; сквозь ветер до него будто доносились чьи-то слова, но он не различал их, пока их не прервало родное и знакомое: — Лучик! — раздавшееся низким, испуганным голоском. Сбоку на него налетел Леденцов, схватил его за щёки и развернул к себе. Он был в чёрных варежках, что тут же промокли от слёз Потёмкина. — Что с тобой? — он обеспокоенно захлопал ему по лицу. — Сежка… — еле-еле вырвалось у Потёмкина. — Ручки… нет… Правой… Леденцов глянул вниз и стал спешно стягивать с себя шарф, потом замотал им крепко руку Потёмкина и привстал. — Вадимушка, Лучик… пойдём домой. — Я не встану, — всхлипнул Потёмкин. — Ну… лучше сейчас встать, правда, а то ты совсем обморозишься, — Леденцов попытался потянуть его вверх, но это было с его стороны слишком самонадеянно. — Ну… встань, пожалуйста, я не подниму тебя… Постарайся чуть-чуть… Встань, проснись, папочка… Открой глазки, давай мы с тобой встанем! Пойдём домой, я там тебе принёс… то, что ты просил, принёс… Летнюю рубашку и этюдник, мы рисовать с тобой летом будем… Только встань, пожалуйста, папуля! Проснись!.. Вдохнув холодный воздух, Потёмкин всё же заскрипел задубевшими ногами и приподнялся. Перед его глазами всё перепуталось: он видел то чёрный лес, то синюю речку, то солнечный апрельский вечер, слышал то Леденцова, то самого себя, и всё прерывалось какими-то вспышками, мутью… Леденцов как-то неуклюже подхватил его под руки, и они, вцепившись друг в друга, поплелись вниз вдоль берега, и, кажется, вечность миновала, прежде чем перед ними показался наконец родной домик. Сразу после порога Потёмкин обессиленно рухнул на пол и снова закричал что-то нечленораздельное. — Подожди… Давай… на кровать лучше… — Леденцов запер дверь и на миг остановился, побарабанив по ней рукой. Ему было очень страшно видеть Потёмкина таким, но тому, наверное, тоже в какие-то моменты было страшно видеть его, а он ведь как-то успокаивался и успокаивал самого Леденцова тоже… И сейчас нужно было тоже просто отключить страх и помочь ему; к тому же, Леденцов помнил, что сам неоднократно страдал от такого, что сам тоже валился с ног и рыдал… Кое-как он стянул с Потёмкина верхнюю одежду и ботинки и замотал получше правую руку. — Ну же, — он потянул его к комнате, но сил совсем не хватало, чтобы сдвинуть его с места. — Да не встану я! — крикнул Потёмкин. — Ну… можно доползти, — умоляюще прошипел Леденцов. — Ты на локти попробуй опереться… Давай… Там, в комнате, теплее ведь… Всё ещё вопя и прерывисто вдыхая, Потёмкин послушно, хотя и тяжело, дополз по полу до кровати, то и дело задевая свитером гвоздики. — Ложись, — кратко попросил зашедший за ним Леденцов. С невесть какой попытки он с усилием взгромоздился на кровать и снова разразился плачем. Леденцов включил лампочку, что освещала часть комнаты позади печки, и в её тусклом лимонном свете его сердце вдруг сжалось. Потёмкин барахтался в одеяле таким совершенно беспомощным комочком, таким измученным белокурым ангелочком, который всего себя отдал ради того, чтобы его любимым людям было хорошо, а о себе вовсе позабыл позаботиться… Леденцов присел на пол возле него, плотно прижал замотанную руку к постели и стал гладить её, терпеливо выжидая, когда Потёмкина отпустит, смотря на него с тем же одновременно глубоким и незначащим выражением, что и было обычно всегда на его лице. Хотя внутри было неспокойно. Он ощущал такое, когда сам вдруг разоткровенничался о своём прошлом, — словно его душа распахнулась и всеми своими неказистыми внутренностями соприкоснулась с душой Потёмкина. А теперь, стало быть, разорвало и её, и они смыкались теперь вместе, все выпотрошенные и уродливые. Но это была, вероятно, та боль, которую надо было пережить, — и, наверное, это в том числе имел в виду Потёмкин, сказав, что они теперь будут дружить ещё крепче. Потому что Леденцов вдруг всё понял. Понял, почему Потёмкин так трепетно относился к его больному глазику, почему так ревностно защищал его, когда кто-то говорил, что ему плохо с Леденцовым. И понял, что у Потёмкина сейчас действительно не осталось никого настолько близкого — только Леденцов, и всё. И он чувствовал теперь, что тоже был в ответе за то, чтобы этот лучик светил и не гаснул… Леденцов прибрал растрепавшиеся кудряшки с лица Потёмкина, покрытого попеременно то бледными, то красными пятнами, и блестящие от слёз глазки жалобно уставились на него. — Сежка, — шепнул он, шмыгнув носом. — Ничего, — тот легонько проскользнул пальцами по его щеке и накрыл ими разболевшуюся руку, прислонившись к ней лбом. — Сежка, прости меня, пожалуйста! — залепетал Потёмкин так же нежно, как и обычно. — Я не знаю, как это… с чего я так раскричался… — Ничего. Ты же сам говорил, что надо иногда плакать. — Ну… я же это тебе говорил… — А тебе что, нельзя? — слегка резко спросил Леденцов, глянув на Потёмкина так мрачно и обиженно, что тот и не решился возразить. — Я просто… испугался, — сказал он вместо этого. — Меня, понимаешь, преследует тут папина ручка… Гладит меня, там, понимаешь? И я захотел её увидеть, а она убежала… туда, к речке… и я за ней… — Опять гоняешься за мистическими сущностями, — Леденцов строго хмыкнул. — Я… ну, я не знаю… Я понимаю, что зря, что у меня теперь и моя рука… тоже… — голос Потёмкина задрожал. — Всё в порядке с твоей рукой. Просто обморожение, — Леденцов аккуратно размотал шарф, и, действительно, правая рука Потёмкина оказалась совершенно целой, только немножко как будто более бледной, и кожа на ней кое-где иссушилась и потрескалась. — Ой, Сежка! — Потёмкин с облегчением вздохнул. — На месте! Я уж испугался, её правда оторвало… — Ты шевелить ею можешь? — тихо спросил Леденцов, и Потёмкин несколько раз сжал и разжал её. Было немножко больно, будто она только что сильно затекла и не вполне отошла ещё, но всё равно, главное ведь — что двигалась. — Сежка, спасибо тебе огромное, — легонько улыбнулся Потёмкин. — Ты меня спас. Леденцов смущённо отвёл взгляд, но уголки его губ тоже чуть-чуть приподнялись. — Тебе… поспать надо. — Ой, так сейчас, наверное, ещё рано… — разволновался опять Потёмкин, но Леденцов привстал и слегка топнул ногой. — А это неважно, рано сейчас или поздно. После мистического опыта знаешь как надолго отрубает? — Ну, хорошо, хорошо, не ругайся. Я постараюсь заснуть, — Потёмкин поднял на него виноватые глазки. — Только… мне кушать хочется, можно я на кухню схожу, сделаю что-нибудь? — Лежи, — кратко бросил Леденцов и направился к двери. — Я всё сделаю. Оказавшись на кухне, он тяжело вздохнул. Пообещать-то было — раз плюнуть, а вот исполнить… Он всей этой кухонной утвари до сих пор боялся до ужаса. Наверное, «утварь» правда происходит от слова «тварь»… Ещё и такого, что можно было быстро сготовить, оставалось мало; впрочем, и наедаться перед сном тоже как будто было не очень хорошо… Леденцов решил попробовать подогреть молоко с мёдом: ему в детстве всегда говорили, что от него хорошо засыпают, и на нём это, в принципе, работало. Знал он, правда, и то, что молоко имеет свойство незаметно «убегать», оставляя после себя противный горелый запах, потому он, наверное, даже слишком рано снял молоко с плиты — как только заметил барахтавшиеся пузырьки. Ну, вроде оно вышло более-менее горячим… Потёмкин скучающе смотрел на узорчатый ковёр у приоткрытой двери и на то, как свет лампы играл бликами на лакированной поверхности пианино, как в комнате появился наконец Леденцов. — Ты… до столика дойдёшь? — Дойду, конечно, Сежка, — Потёмкин поднялся и переместился к окну; тело всё ещё ныло и действительно требовало сна и отдыха. Леденцов поставил на стол два стаканчика молока и пачку с остатками печенья «Топлёное молоко» со смешной мордочкой коровы в углу. — Спасибо, — улыбнулся Потёмкин, умилившись ещё и тому, как Леденцов старался выглядеть заботливо-хозяйственным. Это получалось неказисто, нелепо, немножко даже грубо — но зато по-своему, и даже еле как подогретое молоко с мёдом и печеньем показалось Потёмкину самым сладким и приятным, что ему когда-либо доводилось пробовать. Потом Леденцов вызвался помыть посуду, а Потёмкину приказал тут же ложиться в постель, только после долгих-долгих уговоров согласившись отпустить его в туалет. Укрыв Потёмкина тяжёлым одеялом и клетчатым пледом, он засобирался уже погасить свет, да что-то подзадержал взгляд на этом румяном лучике, а тот, увидев это, попросил посидеть немного подле него. Леденцов уселся на пол, положив локти на кровать. — Вадимушка, — прошептал он вдруг, задумчиво глянув куда-то вверх, — а ты ведь был на Севере? — На Севере? — Потёмкин чуть было снова не воодушевился, но тёплый мёд сделал своё дело, заставив тело обмякнуть и налиться тянучей сладостью. — Конечно, был, Сежк, меня папа много куда возил… В Петербург, Выборг, Карелию, Мурманск… В Финляндию даже! — А… ну… это правда? — Леденцов смущённо прикрыл рот руками. — Что там зимой солнце совсем-совсем не показывается? — Ну, если совсем на север поехать, то правда! Там ведь полярная ночь, и там, знаешь, солнце может совсем ненадолго над горизонтом подниматься — и тут же садиться обратно. Получается, будто и рассвет, и закат одновременно — знаешь, как красиво! Небо вроде ещё тёмное, сиреневое, и на нём солнце прямо как будто загорается — а через полчасика уже и нет его! Леденцов мечтательно устремил взгляд в потолок, потом вдруг усмехнулся и посмотрел на Потёмкина. — Вот видишь, как там долго солнышко отдыхает. Тебе тоже надо, — и он, подправив край пледика, встал и направился к переключателю. Потёмкин следил за ним с каким-то небывалым восторгом: он и внутри него тоже различал огонёчек — всегда, но теперь особенно; совсем слабый огонёчек, но тоже способный на тепло и нежность. Щёлк — и лампочка погасла, оставив в темноте после себя сияющий след. — Спи, Лучик.