«Бездна — это тоже приглашение, а падение — полёт, который не удался».
— Эмиль Чоран
***
Воздух в комнате загустел, превратившись в тяжёлую, сладковатую взвесь — пар от дорогого виски, смешанный с пылью небытия. Я вжался в кресло, и первые аккорды фортепиано впились в тишину не звуками, а щупальцами. Они ползли по извилинам моего мозга, раздвигая их, и в образовавшиеся трещины хлынул хаос. Каждая нота была не каплей, а осколком разбитого зеркала, в котором я с отвращением узнавал собственные, давно похороненные черты. Затем ворвались скрипки. Не инструменты — вопли. Они визжали, как под ножом, выкрикивая те самые вопросы, что годами точили меня изнутри. Их стон был настолько физическим, что моё тело выгнулось в немой судороге; грудь, повинуясь какому-то древнему, спинномозговому рефлексу, рванулась к потолку. Это был не экстаз, а предсмертный хрип, доведённый до мышечного абсурда. Их звуки метались между небосводом и бездной, то взвиваясь в истерическом полёте, то обрушиваясь в шёпот, густой и липкий, как дёготь. И в этом шёпоте сквозило одно-единственное, неумолимое требование: «Сдайся. Признай». Пианист вдали не играл — он забивал аккорды, словно вколачивал гвозди в крышку моего гроба. Его пальцы были молотами, а клавиши — раскалённой наковальней моей необъятной слабости. Бутылка опустела, и я, сползая по барной стойке, как тень по стене, достал вторую. Падение на пол было не потерей равновесия, а добровольным низвержением в прах. Каждое касание смычка к струне отзывалось во мне не всплеском, а внутренним кровоизлиянием. Их страсть была заразой, которую я впустил в себя, и теперь она пожирала последние остатки того, что когда-то смело называться душой. Я потерял дно. Время спуталось в клубок, и я плыл в этом потоке, где звуки сплетались в чудовищные, живые узоры — в лица тех, кого не стало, в оскалы масок, в пронзительную пустоту его взгляда. И в этом водовороте я нашёл в себе чудовищную, холодную как сталь отвагу — отвагу потребовать финальный аккорд, поставить точку в этом бессмысленном предложении. И когда музыка, достигнув крещендо, внезапно оборвалась, оставив лишь одинокий, угасающий звук рояля, во мне что-то порвалось. Не эмоции — некая последняя опора. Ткань бытия не выдержала. Глухой, внутренний разрыв. И тогда из моей груди вырвался не крик, а звук рвущейся материи — хриплый, бесформенный, нечеловеческий. Он и стал финалом этой адской игры, её единственно возможным итогом. Я подорвался с пола, как марионетка с перерезанными нитями, и грузно рухнул на подлокотник. Мир плыл, но инстинкт, более древний, чем сознание, гнал меня вперёд. Я поплёлся, цепляясь за стены, оставляя на них влажные следы от слёз, что лились не из глаз, а из какой-то пробитой скважины в моём существе. Дыхание было тяжёлым; я выдыхал его с силой, пытаясь изгнать из себя эту чёрную, ядовитую массу, что заполнила меня до краёв. Выходили не звуки, а конвульсии, похожие на предсмертные спазмы зверя. Я выполз в коридор. Эхо моих стонов било по стенам, возвращаясь ко мне уже чужим, насмешливым гулом. Я полз, как раненое животное к своей жертве, к единственному месту, где эта агония могла обрести хоть какой-то смысл. И вот — дверь. Моё сердце, бешено колотившееся всё это время, замерло, словно увидев пропасть. По телу прошёл леденящий озноб — не от алкоголя, а от щемящего, абсолютного одиночества. Я с силой ударил себя по лицу. Боль была приглушённой, далёкой, но она прочертила в мозгу единственную ясную мысль: я выстроил такой лабиринт из умозаключений и оправданий, что был готов принять на себя любую роль — тирана, кукловода, циника — лишь бы не видеть, что всё это время был заперт в одной-единственной, маленькой и страшной комнате. Комнате, где нет никого, кроме меня самого. И я стал прогонять даже себя. Обратного пути не существовало. Дважды, с надрывом, я ударил кулаком в дверь, не стуча, а вышибая её, и ввалился в комнату... в самого себя. В ту последнюю цитадель, где не осталось ни масок, ни ролей, ни громких слов. Только голая, невыносимая тишина, в которой должен был прозвучать окончательный приговор.