***
Данзас словно попал в картинную галерею. Или в петровскую кунсткамеру. Атрибуты экспонатов, сложносочиненные полотна и тысячи судеб российских граждан, сведенные в немую сцену. Он терялся в этой чужой безмолвной жизни, терялся меж блеклых пятен, — третьестепенных героев с заднего фона — застревал под стеклом и позолоченными рамами. Под потолками картинной галереи, усаженными величественными люстрами и напоминавшими мудреные свадебные торты, замирало дыхание, останавливалось время и рассыпались мерцающими жемчужинами мурашки под мундиром бравого капитана. Маленькие трагедии и мировые трагикомедии — расщепление собственного «я» в тысячах отчетливых и смазанных лиц героев полотен, застывшие собственные ничтожно крошечные мечтания и надежды, что безжалостно меркли в настигающем, общем событии минувшего четырнадцатого декабря. Кажется, что из таких крохотных лиц, выражающих самые разнообразные эмоции и состояния, складывается целый сюжет, пусть и между одним маленьким человеком и большой исторической эпохой простиралась целая Нева с плеядой невыраженных, обезличенных гвардейцев с ружьями. Данзас, — без малого, величавый военный служащий, — не имел другого выбора, кроме как задрать голову и ощутить собственную ничтожность по сравнению с полотном, с рассказом о случившемся. Словно целую планету свели до снимка одного крошечного голубого пятна; словно его самого, крошечного, втоптали в землю, предварительно проехавшись по позвоночнику пушками на Сенатской. Данзасу рассказывали о том, что ему довелось пропустить, пока тот исполнял служебный долг; Данзас не мог поверить, что находится не в картинной галерее. По указу Петра Великого было рекомендовано в канун Нового Года собираться семьей, отплясывать и тешить себя забавами во имя праздника. А это были, вероятно, «потешные полки», по той же причине вывезенные на обозрение новому Императору. Не просто картина, а триптих. Сюжет продолжался, а жернова замедляли ход. Разворачивались те же события в воображении Константина все снова и снова, неустанно меняя ракурс и обретая новые подробности — Петербуржцы не скупились на эпитеты! При открытии боковых створок Сенатская площадь, простирающаяся на всем полотне, во мгновение ока окрасилась алыми пятнами, так четко контрастирующих с декабрьским снежным днем. Она редела в обезличенной толпе: почти что игрушечные гвардейцы падали друг за другом, то и дело выбивались новые, заметно отчерченные от остальных восставших лица в немом крике ужаса от пушечного выстрела, переставая казаться игрушечными. Обескураженные люди, напуганные и запятнанные невинной кровью, рвались бежать, стройные ряды тревожно расплывались. Триптих изучен почти полностью, — осталась лишь центральная часть за створками — однако перевести взгляд в самый центр дается огромных сил, и Данзас сглатывает любые свои надежды на хорошие новости после возвращения в Петербург. Интересно, что расскажет ему Пущин при встрече? Он, кажется, поддерживал эти тайные политические общества… Вверх, Константин Карлович, вира. Кульминация не обещала быть благосклонной к пробегающим меж позвонков тревожным мыслям зрителей: трещина пересекла льды Невы, добравшись почти до самой рамы и стены за ней. Привычная, почти обезличенная толпа, поредевшая шеренга солдат стала кривой, подобно тревожно скривленному лицу Данзаса. «Срочно найти Ивана, срочно». Царь все не мог насытиться, стрелял и стрелял — под натиском атаки с двух сторон не выдержал лед и пустил жалобную трещину, обнажая ледяные воды и сбивая в них единую кучу обезличенных, уже убитых бунтовщиков — потянуло мерзостью и зловониями. «Вы не знаете, где я могу найти господина Пущина?» Пал революционный флаг, оранжевый цвет утерял свою насыщенность под грязной кровью, смешанной со снегом и водой из Невы. Майна. «Не знаем, Ваше Благородие, он же ныне ссыльный». Триптих кончается гниющим маслом, коим был написан центр. Смотреть было больше нечего. Зритель покинул зал. Данзас остался стоять в пустом зале, где потолки — это что угодно, но не свадебные торты. Никакая это больше не кунсткамера, никакая не галерея. В открытые окна подул сибирский ветер, заставляющий оцепенеть. Триптих, датированный четырнадцатым числом декабря, глухо падает на пол, и в Константине в этот момент тоже что-то падает — вся Сенатская площадь, вся обезличенная толпа, — и все пушечные снаряды сходятся в новых блестящих погонах капитана. Полна Россия и ненависти, и любви; и полотен, и триптихов. Привлекающим внимание растерянных глаз стало одно пятно на жалко покоящейся поодаль части произведения. Блекло-рыжее и смутно ощутимое, на общем фоне грязных и отвратительных мрачных цветов оно почему-то выделялось, тянуло и вселяло знакомый вкус под языком, даже придавало всей картине некую завершенность, некий замысел. Словно все так и должно быть, словно художник этим пятном исправил каждую свою оплошность, перекрыл запах гнили, исходящий от масла. Этот цвет, эти краски Данзас узнавал даже стоя в приличных тринадцати шагах от рамы. Ах вот оно что. Ссыльный.***
Они уже давно не поддерживали тех отношений, они совершенно забыли, каково это — любить. Однако Константин соврал бы, если бы промолчал о доброй части своей богатырской капитанской силы, брошенной на поиски единственного близкого, некогда возлюбленного, товарища из Петербурга. Блекло-рыжее пятно озарило его, точно полная луна посередине поглощающей ночи; она не светила ярко, ею навряд ли можно было зажечь хоть крохотную комнату, в которой однажды нашел себя Данзас. Но более в этой темноте находиться он не мог. Пыль стояла в воздухе, а вместе с ней и негласные воспоминания, связанные с ужасно знакомым лицом — в комнате он был не один. Тело Ивана будто перманентно парализовало в едва заметной форме подстреленного бунтовщика, от чего он двигался медлительно и скованно. Константин ни на минуту не сводил глаз с его затылка, пока тот завязывал блекло-рыжее пятно на своей голове найденными нитками, заметно отделимое от общей отвратительной избы, что ему дали. — Посмотрим, что можно сделать с бравым капитаном, — было брошено безразлично, пока Пущин разворачивался и делал шаги по направлению к нему с табуреткой в одной руке. Данзас был склонен считать, что воссоединение с другом детства окажет на ссыльного декабриста влияния хотя бы на пару граммов вина, но ошибся. В прикосновениях аккуратных, тревожно холодных пальцев то и дело проскакивала дрожь, и кроме обременения и выученного чувства долга перед товарищем ничего не читалось во взаимодействии. Глазные яблоки блестели жизнью, но от настоящей жизни там осталось только машинальное биение сердца. Капитан воровал взгляды с этих глаз: в них снова и снова отражалось падение толпы вооруженных мечтателей то на снег, то под лед, и эта пелена словно не сходила с глаз Ивана ни на момент, ведь вечно заражающий пылкий характер Константина в этот раз утерял эти волшебные свойства под тем же льдом, под коим утонул флаг оранжевой революции и блистательного поражения. Иван расположился близ левой руки товарища и склонился над ней, садясь на табуретку, принялся осматривать. Между мужчинами сиюминутно повисло невидимое напряжение, кажется, ощущаемое одним лишь Данзасом. Сантиметровая дистанция только усугубляла — на этой тонкой нити горели и Прутские мосты, и пять повешенных вольнодумцев, и ускользнувшие, почти украденные из-под самого носа годы. В капитане пылал характерный для него пожар настроений, он с трудом сдерживал себя от преодоления этих десяти сантиметров, знал, что реакция не обрадует. — Не шевели руками. — Что? — Ты пальцами дергаешь, Костя, — тихо повторил. — Прекрати. Следом за этим Пущин принялся давить на левое плечо сильнее и наблюдать за гримасой недовольства и боли, что вмиг обнаружилась на лице «пациента». — Больно? — Да… Весьма. — До сих пор не понимаю, что тебе даст мой осмотр, — на лице Ивана прослеживалась градация недопонимания, пока он не договорил и не поднялся с табуретки. — Ты — единственный, кто у меня остался. — Отнюдь не единственный врач, — из ветхого шкафа была изъята жестяная посудина. — И моих познаний в медицине, Костя, не сильно больше твоих. Поезжай-ка ты завтра, куда следует, и не мучай себя. Пока могу только предложить охладить рану. — Делайте, Ваше Благородие, — Данзас попытался усмехнуться, снова шевеля левым плечом и морщась от ноющих мышц, пока обволакивающее охлаждение не настигло больное место и взгляд с рассыпающимися декабристами не настиг его вновь. — Я смотрю, ты не меняешься, даже когда вокруг тебя меняется целая страна, — последовало за тем. — Даже когда пора бы уже начинать, — кривая ухмылка в ответ слезла с лица Константина, и он в один из немногих раз в своей жизни посмотрел на Пущина снизу-вверх, пока тот снова не приземлился на табуретку. — Не называй меня так, пожалуйста. Пауза в несколько моментов пронзила комнату избы, за которую любые надежды оттереть от Сенатской площади последствия восстания иссякли в ноль, и Данзас снова поднял глаза, посмотрел на нее. — Хорошо, Вань, прости. Мгновения нахождения с бывшим заговорщиком в одном помещении тянулись непривычно долго, и Константин растворился в них, как растворялся в полотне обезличенной толпы. Нынешний «триптих» сибирской избы Ивана Пущина не выделялся ничем грандиозным и величественным, выделялся только ее хозяин и заметно потускневшими — или это свет так упал? — рыжими волосами, то и дело выбивающимися из заднего фона. Данзасу хотелось это исправить и внести красок в триптих, но он по-прежнему себя сдерживал. Пытался. Пытался… Остались ли здесь Ванины сотканные по-европейски сюртуки и шинели, обходительные цилиндры для очарования прелестных дам? Осталось ли что-то от его светлых пленительных глаз в отражающемся падении восставших под воду в зрачках? Осталось ли что-то от Ивана Пущина в этом «триптихе» сибирской избы? Жестяная посудина больше не давала прежнего эффекта. Зашелестели ветхие ткани, хозяин начал постепенно подниматься, и прежне чуткие руки чистюли Пущина оставили «средство лечения» на ближайшей тумбе. Нарочито небрежно, от чего хотелось рвать и метать. Со всей капитанской силы швырнуть эту посудину в шаткую стену избы, чтобы та проломилась, словно лед Невы под полком восстания. Лишь бы не видеть этого угасания пылкой жизни в глазах ближайшего друга. Друга, возлюбленного. — Обожди, Вань, — доносится вместо треска дерева, и руки почти произвольно тянутся к знакомым очертаниям тела под крестьянскими одеждами. — Не уходи пока. — Мне работать надо, Кость. Я не на отдыхе, я в ссылке. — Пару мгновений. Пожалуйста… Константин поднялся в пыльном воздухе и приблизился к Пущину. Левое плечо по-прежнему ныло при малейшей попытке им двигать, но тело от отсутствия всякой близости ныло еще сильнее. Капитанские крепкие руки обвили промерзлое сибирскими морозами тело Ивана в чем-то, отдаленно напоминающем дружеские объятия. Никто не обговаривал так называемый «конец» в их отношениях: двух мечтателей просто разделили закрывшиеся створки триптиха без каких-либо средств коммуникации, и, когда один из них с надеждой открыл эти плотно закупоренные створки в попытке оттереть кровь от Сенатской площади, от второго осталось только блеклое рыжее пятно. С каждым моментом объятий, на которые Константин внятного ответа так и не получил, — вероятно, Пущин решил просто переждать медвежью бурю чувств, — капитан все больше убеждался в том, что его непостижимому желанию находиться рядом отклика также не найти. «Куда уж мне, капитан Данзас, ссыльному бунтовщику до Вашего чина. Езжайте обратно в Инженерный корпус и не марайте руки», — единственное, что до сих пор звенело в его голове. Непривычная бесстрастность и отсутствие хоть малейшего намека на какую-либо иронию тревожили не на шутку, да так, что вопреки нежеланию Пущина взаимодействовать с непрошеным гостем, Константина пустили внутрь избы. Точно написанный тем же гнилым маслом, Иван загнивал вместе с этим домом и загибался, отчего Данзас старался держать его в своих объятиях, словно командиры декабрьского восстания поддерживать какую-никакую форму своего полка после первых пушечных выстрелов. Любые попытки были обречены что у них, что у бравого капитана, однако каждый пытался бороться до конца. — Вань, — он почти шептал, почти умолял о помиловании его беспокойной души, о малейшем знаке, что обнимает он Ивана Пущина, а не безжизненную куклу. — Мы можем что-нибудь придумать, я… Я могу замолвить за тебя словечко… — Позаботься лучше о своей руке, — раздалось в ответ и начало вязко стекать по внутренностям Константина, пока декабрист принялся выбираться из медвежьих объятий. — Государь и так сделал милость, что оставил меня в живых, а большего желать я не имею права. Пущин едва заметно перевел взгляд на капитана, что ловил последние моменты контакта с его ненадолго согретым телом. Помиловали Пущина, а на Данзаса, однако этой милости не хватало для двоих. — Ступайте служить Отечеству, капитан, — сказал напоследок, прежде чем удалиться из комнаты и стянуть нитку со своих помрачневших рыжих волос. Каторжные обязанности не будут ждать конца маленькой личной трагедии, ведь так? Капитан остался стоять со своей больной рукой в густом воздухе гниющей избы, точно последний восставший на окровавленной Сенатской площади. Какое-то время назад он был полон надежд и мечтаний, но разочарование настигло волной ледяной речной воды при первой улыбке от известия, что старый приятель оказался жив — тот самый, который пару месяцев назад звонко маршировал с флагом в руках, а сейчас бесшумно растворился во тьме избы. Бесшумно пропал после отъезда Константина на службу. Бесшумно принял милость государя, как отчаянно выученный урок. Бесшумно утонул вместе с остальными мечтателями и революционным флагом под толстым льдом Невы. Бесшумно стоял и Данзас, пораженный и обремененный мыслью об этой милости. Милости, пронизывающей целый гнилой триптих, стреляющие пушки и фатально трескающийся лед под ногами. Милости в стеклянных глазах когда-то мечтательного и задорного «ссыльного бунтовщика», его отчаянно сгорбившуюся спину и промерзлые руки, что кожа Константина так хорошо запомнила. Какая же это милость?