Перо опасней острой шпаги, Им можно больно уколоть И рану нанести и даже, Врагов послать на эшафот. Владеть пером — это искуство, Не каждому оно дано. И если дар тебе присущ сей Для благих дел направь его.
Нью-Йорк, редакция небольшой газеты, где Одри Миллер работала уже третий год. Редакция «The Evening Standard». За окнами моросил прохладный осенний дождь, и капли стучали по стеклу в такт ударам печатных машинок. В помещении было душно: пахло типографской краской, горячим воском для сургуча и дешёвым кофе, который варили в жестяном кофейнике прямо на конфорке. Девушка сидела за своим столом, вжавшись плечами в шерстяную кофту, и смотрела на лист бумаги, застрявший в валике машинки. Она уже полчаса пыталась написать передовицу, но слова не шли. Слишком много новостей приходило из Европы, слишком много тревожных сводок, которые редактор отправлял в корзину как «непроверенные». — Ты слышала про Германию? — спросила Клэр, её соседка по столу, рыжеволосая девушка с вечно испачканными чернилами пальцами. — Говорят, там прошлой ночью громили синагоги. И магазины. И… людей. — Слышала, — не поднимая головы, ответила она. В комнате кто-то чиркнул спичкой. Запах табака смешался с кофейной горечью. Один из старших репортёров, мистер Харрисон, затянулся сигаретой, выпустил струю дыма в потолок. Он был из тех, кто курил непрерывно, не вынимая сигареты изо рта, даже когда говорил. Миллер смотрела на дым, который тонкими нитями поднимался к лампам дневного света, и вдруг услышала не этот разговор, а другой. Гораздо более ранний. Голос отца, когда ей было, наверное, восемь. Или девять. Лето, их маленькая квартира на Манхэттене. Отец сидел в продавленном кресле с газетой в руках. Газета была старой — прошлой недели, но он перечитывал её, потому что не мог найти номер из объявления. В комнате пахло кофе и табаком. Он курил. Всегда курил. — Папа, — она подошла к нему, заложив руки за спину, как делала её мать, когда хотела о чём-то серьёзном спросить. — Почему ты куришь? Он опустил газету. У него были грустные глаза. Она помнила их такими всегда — даже когда он улыбался, в глазах всё равно была грусть. Прошло несколько лет после переезда из Бельгии, и сколько Одри помнила, он закурил именно тогда. — Нуу… Потому что я расстался с твоей мамой. И мне грустно. Курение помогает. Немного. Она обдумала его слова. В восемь лет она уже много понимала. Понимала, что мама ушла, что папа остался один, что они живут как-то дальше, но он всё равно покупает сигареты. И это было для неё загадкой. — Папа, — спросила она, не отводя взгляда, — ты любишь свою дочь? Он улыбнулся. Улыбка вышла мягкой, тёплой, той самой, от которой у неё потеплело внутри. — Люблю, — сказал он. — Больше всего на свете. — А ты знаешь, что от курения можно умереть? Он помолчал. Посмотрел на дымящуюся сигарету, потом на неё. И кивнул. — Знаю. Она замерла. Сердце забилось быстрее. Вопрос, который она собиралась задать, был слишком взрослым для её лет, но он сам вырвался, сформировался где-то в груди и полетел вперёд, как птица, выпущенная из клетки. — Папа, зачем ты убиваешь себя? Если знаешь, что твоя дочь, которая любит тебя и которую ты любишь, останется одна? Зачем? Он долго смотрел на неё. Потом протянул руку с тлеющей сигаретой, погладил по голове. — Потому что, милая, иногда взрослые делают глупости. Даже когда знают, что это глупости. И даже когда знают, что их любят, просто потому, что им больно и они не знают, как ещё с этой болью справляться. Она не поняла тогда. Или поняла, но не хотела принимать. Сейчас, сидя в редакции, глядя на дым, поднимающийся от сигареты мистера Харрисона, она вдруг осознала: её отец говорил не о курении. Он говорил о чём-то большем: о мире, который медленно, но верно движется к пропасти, и никто не может остановиться, о людях, которые знают, что их выбор ведёт к катастрофе, но продолжают делать этот выбор, потому что им больно, потому что они не знают другого способа. — …и эти погромы, — донёсся до неё голос Клэр, — это начало, я тебе говорю. Начало. Они не остановятся. Никто их не остановит. Миллер перевела взгляд на стопку бумаги, лежащую на углу стола. Чистые листы, ещё не исписанные, не помятые. Она взяла верхний, повертела в руках. Гладкий, холодный, пахнущий целлюлозой. В нём была возможность. Возможность написать правду, но кто её прочитает? Кто поверит? Мистер Харрисон затушил сигарету о край пепельницы, зажёг новую. Дым потек снова. — Ты как? — спросила Клэр, возвращая её к реальности. — Нормально, — ответила девушка, и её голос прозвучал ровно, почти отрешённо. Она положила чистый лист обратно в стопку, выровняла края. — Просто задумалась. — О чём? Одри помолчала. Где-то в Европе, в эту самую ночь, громили синагоги. Людей вытаскивали из домов, били, увозили в неизвестном направлении. Она сидела в тёплой редакции, пила дешёвый кофе и смотрела на стопку бумаги, которая была такой же чистой, как её совесть. — О том, — выдохнула она наконец, — почему взрослые делают глупости даже тогда, когда знают, что их любят. И что от этих глупостей страдают те, кто остаётся. Клэр не поняла. Пожала плечами и вернулась к своим заметкам. А Одри всё смотрела на стопку бумаги, на ровные края, на девственную белизну. Ей хотелось взять лист и написать: «Остановитесь». Но она знала, что всё бесполезно. Она взяла карандаш, постучала им по столу, положила обратно. И снова уставилась на стопку. Слова не шли. Только дым, поднимающийся к потолку, и голос отца, звучащий в ушах: «Иногда взрослые делают глупости, просто потому что им больно». Снова вставила лист в печатную машинку. Не для передовицы, не для заметки о европейских делах, а для письма того самого, которое она откладывала уже три недели. Мать в Бельгии ждала вестей, а Одри всё не могла найти нужных слов. Слишком многое хотелось сказать, слишком мало — тем, что можно доверить бумаге, которая пройдёт через военную цензуру, если начнётся война. «Мама, Я знаю, ты говоришь, что всё хорошо, но есть вещи которые в последнее время меня тревожат особенно. Я хочу встретиться и не желаю больше слушать эти обещания, которыми и ты, и отец меня кормили. И если ты сама не приедешь, рано или поздно это сделаю я. Не пропадай. Пиши мне чаще, даже если не о чем писать. Каждая твоя строчка — как глоток воздуха в этом городе, где слишком много дыма и слишком мало правды…» Она остановилась. Руки замерли над клавишами, пальцы, привыкшие к этому механическому ритму, застыли в воздухе. Она смотрела на лист, но не видела букв. Видела что-то другое — свою жизнь, которая последние несколько лет складывалась так уныло. Она помнит, как только окончила курсы журналистики. Ей был двадцать один. Мир был полон тревожных слухов, но Америка ещё спала. Её первые статьи: о светской хронике, о моде, о «правильном поведении для молодых девушек». Она ненавидела эту работу и хотела писать о настоящем. О политике. О том, что происходило там, за океаном, где с каждым месяцем становилось всё страшнее. А потом случилось нечто, что изменило всё. Элеонора Рузвельт, первая леди, объявила, что будет проводить пресс-конференции исключительно для женщин-репортёров. Только для них. Целью было не только донести информацию до общественности, но и поддержать женщин-репортеров в эпоху Великой депрессии, когда их часто увольняли в первую очередь. Крупные газеты, которые раньше могли позволить себе игнорировать корреспонденток, вдруг засуетились. Ведь в то время в Белом доме аккредитацию получали в основном мужчины. Установив правило «только для женщин», Элеонора вынудила газеты и агентства держать в штате женщин-репортеров, чтобы те имели доступ к новостям первой леди. И им нужен был хотя бы один человек в «женском пуле», чтобы не пропускать новости из Белого дома. Это был не прогресс, а прагматичная сделка, но она открыла двери. Для неё в том числе. Одри вспомнила свой первый день в «серьёзном» отделе. Мужчины курили, не стесняясь, отодвинув её стул подальше, как будто она могла заразить их своей неуместностью. Главный редактор, старый циник с мешками под глазами, сказал: «Ты здесь, Миллер, потому что у Рузвельт бзик. Не подведи и не надейся на равную зарплату». Она не подвела. Она работала как проклятая, ночами, выходными, перепроверяла факты, брала интервью там, куда мужчины боялись сунуться из-за риска испортить репутацию. Её называли «фронт-пейдж гёрл» — бесстрашной репортёршей, которая лезет в самое пекло, но платили ей всё равно меньше и в офисе всё равно не воспринимали всерьёз. Вот и сейчас: вокруг неё курили. Мистер Харрисон, Уильямс, старина Джо — все эти мужчины с сигаретами в зубах обсуждали прошедшую войну, цены на акции, новую колонку своего приятеля в «Таймс». И никто не обращал внимания на то, что женщина за машинкой работает с той же скоростью, что и они. Что она уже отправила три заметки о немецких погромах, которые редактор сократил до двух абзацев. Что она… что она устала. Она вспомнила 1936 год. Лето. Олимпийские игры в Берлине. Вся редакция гудела: Джесси Оуэнс, чернокожий атлет из Америки, выиграл четыре золотые медали на глазах у Гитлера. Газеты пестрели заголовками: «Триумф человека над безумием расовой теории». Она сама тогда написала колонку, полную надежды, о том, что спорт сильнее политики. Как же она была глупа. Джесси Оуэнса чествовали, а через два года Германия аннексировала Австрию, устроила Хрустальную ночь, и никто — никто! — в мире не остановил их. Олимпийские игры стали просто красивой картинкой, за которой пряталось чудовище. А что насчёт Мюнхенского соглашения? Это было всего несколько месяцев назад. «Мир для нашего поколения!» — кричал Чемберлен с трапа самолёта. Одри смотрела на стопку сводок из Европы, на донесения от своих знакомых из других редакций в Праге, в Варшаве, в Париже и чувствовала, как внутри поднимается тошнота. Никто не хотел верить, все хотели мира. Любой ценой, даже если цена — Чехословакия или миллионы. Она тогда написала редакционную статью, которую не напечатали. Редактор сказал: «Ты слишком эмоциональна, Миллер. Войны не будет. Успокойся, там как-нибудь и без нас, и без твоей колонки помешают взрослые дяди». Она не успокоилась и сложила стопку бумаги, перевязала её бечёвкой, убрала в ящик стола. «…ты говоришь, что добрые парни и соседи помогают. Я хочу в это верить. Но я знаю, мама, что добрые парни не всегда могут защитить, когда приходят злые с оружием. Поэтому я приеду. Обязательно. Только дождись…» Она оторвала пальцы от клавиш. Посмотрела на бумагу, на написанные строки. Потом перевела взгляд на стопку чистой. Взяла верхний лист, повертела в руках, положила обратно. Кто-то снова чиркнул спичкой, зажёг сигарету. Запах табака смешался с кофейной горечью. Одри вдруг подумала: вот так и умирают надежды. Не от пуль — от дыма. От привычки закрывать глаза. От того, что слишком удобно считать, что ничего страшного не происходит. Вынула письмо из машинки, сложила, сунула в конверт, надписала адрес. Положила в стопку для отправки. За окном всё так же моросил дождь, и капли стучали по стеклу, мешаясь с далёкими гудками машин. Пока она пытается «уколоть пером» несправедливость, кто-то там уже готовит «эшафот» для миллионов. Она отстраняется от письма, глядя на стопку бумаги, только потому что понимает: слов становится слишком много, а толку от них — всё меньше. Она встала из-за стола, взяла папку — ту самую, с давними вырезками, с неопубликованными статьями, с черновиками, которые никогда не увидят свет. Тяжёлую, пыльную, будто набитую не бумагой, а свинцом. Поздно уже, редакция уже почти опустела, только дежурный свет горел в дальнем углу да за окном шумел дождь, смешиваясь с редкими гудками машин. Девушка направилась к корзине для макулатуры, но на полпути остановилась. Её взгляд зацепился за доску для объявлений — старую, с облупившейся краской, всю в следах от канцелярских кнопок. На ней когда-то висели важные заметки, срочные новости, карикатуры. А сейчас там пустота. Она вдруг вспомнила другую доску. Гладкую, тёмную, на которой когда-то, в другой жизни, она мелом выводила строки. Школа. Урок литературы. Учитель, старый, с седыми усами, сказал: «Мисс Миллер, у доски. Стихотворение, которое вы выбрали». Она вышла, взяла мел, написала название. И начала читать не громко, будто эти слова откликались в ней самой: «Out of the night that covers me, Black as the pit from pole to pole, I thank whatever gods may be For my unconquerable soul…» Из ночи, что меня окутала, чёрной, благодарю богов за то, что душа моя непоколебима. Она смотрела на класс, на одноклассников, на учителя, и чувствовала, что говорит не о герое стихотворения — о себе. О той, кем станет. О той, кого не сломать. Она не помнила, как закончила, помнила только тишину и слова учителя: «Сильно, мисс Миллер. Вы действительно верите в то, что говорите?» Она ответила: «Да». И это была правда. Горели листы. Плавились на глазах буквы. Где-то в другом месте, в другое время, в полумраке комнаты тоже горели листы. Человек в расстёгнутой рубашке стоял у камина, глядя, как пламя лижет края бумаги. Сначала края, потом уголки и в конце концов середина. Текст сворачивался, чернел, рассыпался пеплом. Он смотрел на это с выражением, которое трудно было назвать эмоцией. Скорее, глубокой задумчивостью. Он поднёс сигарету к губам, затянулся. Дым смешался с дымом от костра. Глаза — серые, холодные, но с какой-то странной, почти болезненной искрой — не отрывались от пламени. В огне исчезали слова. Чьи-то мысли. Чьи-то надежды. Чьи-то свидетельства того, чему не дали случиться. Он не торопился. Не бросал в камин всё сразу — подносил бумагу к огню, по одному листу, выжидал, пока та схватится, и отпускал. Лист вспыхивал, взлетал, кружился в воздухе, истлевал, оседал угольками на решётке. Его лицо, освещённое пламенем, казалось вырезанным из камня, только тени плясали на скулах, в углах рта, под глазами. Он смотрел в костёр, и в его взгляде было что-то первобытное, чёрное, то, что не вытравить ни воспитанием, ни приказами, ни годами службы. Он смотрел на то, как слова умирают. И, может быть, вспоминал свои те, что никогда не будут сказаны. Он затушил сигарету о край каминной полки и поднёс к огню последний лист. Тот вспыхнул ярко, на секунду осветив комнату — и человека в ней. Тени на стене дёрнулись, сложились в профиль — прямой нос с горбинкой, жёсткая линия губ, лоб с выбивающимися черными прядями. И пропали. Остался только пепел и дым, поднимающийся к потолку, возвращающая к девушке в офисе. Тяжёлая и ненужная папка всё ещё была в руках. Какая-то часть неё хотела оставить эти бумаги, не выбрасывать, припрятать на память или на всякий случай. Но она разжала пальцы, и папка с глухим стуком упала в корзину для макулатуры. Вместе с ней — вырезки, черновики, письма, которые не были отправлены. И стихотворение, которое когда-то значило для неё так много. «It matters not how strait the gate, How charged with punishments the scroll, I am the master of my fate, I am the captain of my soul…» Неважно, как узки врата, как тяжела наказаний скрижаль, — я сам хозяин своей судьбы, я сам души капитан. Она повернулась и пошла к выходу. За окном всё так же моросил дождь. Где-то там, за океаном, в чужой стране, в чужом камине догорали чужие слова. И чей-то холодный, серый взгляд смотрел в пламя, не отрываясь, до тех пор, пока не остался только тлеющий уголёк и пепел, который ветер развеет по утру. Она вышла из редакции и не обернулась. «Делай то, что тебе хочется. Потому что тебя в любом случае будут критиковать. Тебя будут ругать, если ты сделал это, и будут ругать, если ты этого не сделал». Это было так просто — захлопнуть крышку и забыть, но внутри, там, где не было места иллюзиям, она понимала: от прошлого так просто не избавиться. Оно не горит в камине, не рассыпается пеплом, не уносится ветром. Оно остаётся. В ней. В её крови. В каждом вдохе, сделанном в 1914 году, когда её маленькие лёгкие впервые расправились, вдыхая воздух ещё не охваченной войной, но уже тревожной Европы. Она родилась в Брюсселе. В том самом городе, куда через несколько недель вступят немецкие войска, нарушив нейтралитет Бельгии. Её первый крик совпал с первыми залпами орудий, которые гремели где-то далеко, у границ, но эхо докатилось и до родильного дома. Отец, высокий мужчина с усталыми глазами, держал её на руках и смотрел на мать так, будто хотел запомнить каждую чёрточку её лица. Потому что знал возможно, они расстаются надолго. Или навсегда. Он был не из тех, кто пробился наверх благодаря связям или наследству. Он выходец из крепкого «верхнего» среднего класса, как она любила говорить, чтобы не звучало слишком пафосно. Его отец держал небольшую мануфактуру в Нью-Джерси, но настоящий успех пришёл, когда он сам, без чьей-либо помощи, устроился представителем крупной американской промышленной компании. У них были интересы в Европе в 1910-х — поставки металла, оборудования, всего того, что требовалось быстро растущей индустрии. Он колесил по континенту, останавливаясь в Брюсселе, Париже, Лондоне. И там, в Брюсселе, встретил её мать — молодую медсестру из еврейской семьи, которая работала в частной клинике. Они не поженились. Не успели. Или не захотели? Одри никогда не знала точно. Мать говорила об этом смутно в писмах, отец — вообще молчал. Но в 1914 году, когда Германия вторглась в Бельгию, американское правительство начало эвакуацию своих граждан. Отцу выставили ультиматум: он мог забрать с собой ребёнка — она была гражданкой США по отцу, но не женщину, с которой он не состоял в официальном браке. Мать могла поехать только как частное лицо, но эвакуационные списки уже закрыли, границы — тоже. — Забирай её, — сказала мать. — Ты нужен ей больше, чем я. В Америке безопасно. Здесь будет война. Я не хочу, чтобы она видела это. Споры привели к единому мнению. Мать покачала головой. Что её вообще связывало с дочерью, так похожей на отца? Даже глаза были такие же красивые серые, как у отца. Казалось, что это маленькое продолжение не её, а изначально принадлежало ему. Видимо в тот же момент, когда она решалась на прерывание беременности. — Если ты останешься, она останется. А если она останется — она может умереть. Я этого не переживу. Так что езжай. А я… я приеду позже. — соврала она. — Когда всё закончится. Война затянулась на четыре года. Потом была революция в Германии, нестабильность, инфляция, новые границы, новые законы. Мать не смогла приехать (или вернее не хотела). Он писал письма, отправлял немного денег, пытался пробить бюрократические стены, но каждый раз находилась какая-то причина, какая-то заминка, какая-то нехватка подписей или справок. Года шли, у него появилась новая семья. А потом и вовсе отец заболел. Рак лёгких. Сигареты сделали своё дело. Он искал утешения в табаке, а нашёл смерть. Одри осталась одна. Сначала с отцом, который угасал на её глазах, а потом, совсем одна, номинально взрослая, но всё ещё внутри, та самая девочка, которую когда-то держали на руках в брюссельском роддоме, где за окнами гремела война. Сейчас, находясь в стенах этой редакции, глядя на стопку бумаги и слушая стук дождя, она вдруг с необычайной остротой осознала, что её жизнь была одним сплошным разрывом. Разрыв между матерью и отцом, между Европой и Америкой и тем, во что она хотела верить, и тем, что происходило на самом деле. Она верила, что войны когда-нибудь закончатся. Что пули перестанут свистеть над головами. Что её мать, которая всё ещё жила в Брюсселе, будет в безопасности. Что добрые парни и соседи действительно помогут. Что пресса что-то значит. Что слова могут остановить насилие. Какая же она была наивная. Мир катился в пропасть, а она сидела и писала статьи, которые, как она считала, никто не читал. Одри из будущего сказала бы: — Если бы ты знал, папа, — прошептала она, обращаясь к пустоте. — Если бы ты знал, что эта война не последняя. Что через пару десятков лет начнётся новая, ещё страшнее. Что твою дочь будут преследовать те же немцы, которые когда-то заставили тебя бежать из Брюсселя. Что она увидит такое, от чего волосы становятся дыбом, что она будет держать в руках нож и не знать, колоть им или прятать обратно.***
В 1925 году, когда юной Миллер исполнилось одиннадцать, отец привёл в дом женщину, которая, казалось, ходила на шпильках с люльки, а также состояла из пудры и запаха дорогих духов, перебивавшего даже крепкий табачный дым из его кабинета. Её звали Люсиль. Она была достаточно молода для его лет, держалась с той особенной уверенностью, которую девочка из среднего класса, пробившаяся наверх, впитывает с кровью как умение не опускать взгляд первой. Вставала на шпильки даже дома, носила платья с заниженной талией, как предписывала мода ревущих двадцатых: прямые, почти мальчишеские силуэты, бахрома, кое-как прикрывавшая колени, и длинные бусы из искусственного жемчуга, которые звенели при каждом движении. Её бордовая тёмная, винная, вызывающая помада казалась её лучшим другом. Она наносила её с утра, не смывала до вечера и иногда оставляла следы на салфетках, на воротничках отцовских рубашек, на краешке фарфоровой чашки, из которой пила кофе. Одри тогда уже училась подмечать детали. Люсиль была капризной модницей из тех, кто тратит полчаса перед зеркалом, чтобы добиться «небрежного» локона, и способен устроить скандал из-за неправильно поданного завтрака. Она носила короткую стрижку «под мальчика» первое время, что в те годы было почти вызовом, красила ресницы, несмотря на укоризненные взгляды консервативных соседок, и слушала джаз на граммофоне громко, танцуя в гостиной, когда считала, что никто не видит. Америка двадцатых бурлила: сухой закон, гангстеры, подпольные бары, «бунтующие девушки», которые курили открыто, пили джин и ездили на автомобилях. Люсиль была одной из них, только без такого чересчур яркого бунта, скорее с расчётом, знала себе цену. Знала, что её красота, яркая, агрессивная, почти хищная — это капитал, который нужно правильно инвестировать, и она инвестировала его в спокойного, обеспеченного вдовца с хорошим домом и взрослеющей дочерью. Самой Одри отношения с Люсиль нельзя было назвать плохими. Скорее — никакими. Мачеха (хотя она никогда не требовала этого слова) не любила детей. Вообще. Не ненавидела — просто не замечала. Одри для неё была мебелью, частью интерьера, которую нужно иногда обходить, чтобы не споткнуться. В их доме не было места семейным вечерам с какао и чтением вслух. Вместо этого — запах сигарет из комнаты Люсиль, звон бокалов, приглушённая музыка и её голос, чуть охрипший после вечеринок, требовавший у отца очередное платье, очередную шляпку, очередную пару туфель на высоком каблуке. Иногда, в редкие минуты, когда Люсиль была в хорошем настроении (обычно после того, как отец дарил ей что-то изящное и дорогое), она пыталась наладить контакт. Подходила к Одри, клала руку на плечо, улыбалась и в этой улыбке было столько искусственного, столько сыгранного, что у девочки сводило скулы. Они могли бы стать подругами, если бы Люсиль умела дружить с кем-то, кроме своего отражения. Но однажды, когда мачеха случайно взяла её за руку, чтобы перевести через улицу (отец попросил присмотреть), она почувствовала, как её маленькую, ещё детскую ладонь осторожно, будто нехотя, переворачивают. Люсиль посмотрела на её ногти. Короткие, некрашеные, без следов маникюра и свои — идеальные, овальные, покрытые перламутровым лаком. И, не сказав ни слова, отпустила руку Одри, будто прикоснулась к чему-то не вполне чистому. С того дня Одри запомнила: для Люсиль она была не человеком, а фоном. Иногда приятным, иногда раздражающим, но не стоящим усилий. Автомобиль Люсиль — ярко-красный «Дюзенберг» — был её второй любовью после собственного лица. Она водила лихо, с той бесшабашностью, которая в двадцатые годы казалась верхом шика, а в глазах полиции — опасным нарушением. Счета за превышение скорости, за неправильную парковку, за езду по встречной полосе приходили отцу чуть ли не каждые две недели. Он оплачивал их молча, только вздыхал. Иногда, когда сумма была особенно крупной, запирался в кабинете и долго смотрел на бумаги. А потом выходил и говорил Люсиль: «Милая, будь осторожнее». Она отмахивалась: «Милый, ты же знаешь, я не могу ездить как старая дева». И целовала его в щёку, оставляя алый отпечаток губ. Граммофон в гостиной работал почти круглосуточно. Люсиль предпочитала громкий, ритмичный джаз, тот самый, который пуритане называли «музыкой дьявола». Она включала пластинки на полную громкость, так, что стёкла звенели, и танцевала одна, или с подругами, или в редкие минуты с отцом, который топтался неуклюже, но терпеливо. Запах её духов — «Шанель №5» или дешёвая подделка, если деньги кончались до зарплаты, — оставался в комнате ещё долго после того, как она уезжала. Ах, этот шлейф женщины, которая знает себе цену. Конфеты и букеты валялись у дверей их спальни. Конфеты — в прозрачных коробках, перевязанных атласными лентами; букеты — розы, лилии, орхидеи («Я не люблю полевые цветы, Джон, они такие провинциальные»). Путь к сердцу Люсиль был простым и дорогим: определённые сорта шоколада (ручной работы) и кругленькие суммы на банковском счету. Отец, который когда-то копил на образование Одри, теперь копил на бриллиантовое колье, которое Люсиль видела в витрине и немедленно захотела. Одри не ревновала, не злилась, просто отстранилась. Научилась улыбаться Люсиль, не показывая зубов. Научилась убирать со стола после её вечеринок, не морщась от запаха алкоголя и табака. Научилась не задавать вопросов. Например, почему мачеха иногда не ночует дома или почему её имя не значится в домовой книге, или почему отец стал так часто говорить о «расходах на ведение хозяйства». Они не стали подругами, не стали врагами. Они стали двумя женщинами, которые делили одно пространство, не пересекаясь в главном. Люсиль жила своей жизнью: яркой, шумной, полной вечеринок и новых туфель. Одри — своей, тихой, сосредоточенной на учёбе, на книгах, на первых юношеских мечтах стать журналисткой. Иногда, поздними вечерами, когда Люсиль ещё не вернулась, а отец уже ушёл спать, Одри выходила в гостиную, садилась на пол у граммофона и смотрела на стопку пластинок. Брала одну, осторожно ставила иглу. Джаз наполнял комнату, но она не танцевала, а просто слушала. А потом она выросла. Уехала. Отец остался с Люсиль, с её долгами, с её капризами, с её вечной погоней за красотой, которая увядает, и счастьем, которое не покупается. И только иногда, когда Одри видела в витрине магазина алую помаду или слышала знакомые аккорды джаза, она на мгновение возвращалась в тот дом. Но! Какой-то урок Одри она всё-таки преподала. Может и не поддерживая во всем, как отец, но с ней случались не менее интересные стычки. Отец задержался на работе. Домработница, хромая старушка с вечно мокрыми руками, взяла выходной. Они остались вдвоём. Одиннадцатилетняя Одри сидела на пуфике у туалетного столика Люсиль, болтая ногами, которых не касались туфельки, она предпочитала ходить по дому босиком, что мачеха считала дурным тоном. В комнате пахло духами, лаком для ногтей и чем-то ещё сладковатым, приторным, отчего у девочки слегка кружилась голова. Люсиль стояла перед трюмо в одном нижнем белье — шёлковом, телесного цвета, с кружевной оторочкой — и медленно, с той особенной, почти ритуальной сосредоточенностью, наносила на лицо тонкий слой пудры. Потом обвела губы карандашом, а после — бордовой помадой. — Тебе не кажется, что это слишком темно для десяти утра? — спросила Одри, не столько чтобы задеть, сколько из искреннего любопытства. — Деточка, — Люсиль не обернулась. Её голос был ровным, чуть скучающим, как у человека, который отвечает на вопрос, заданный уже сотню раз. — Времени на календаре не существует. Есть только настроение. И моё настроение сегодня — бордовое. Она взяла пуховку, ещё раз прошлась по скулам, щипнула их, чтобы появился румянец, и наконец повернулась к падчерице. Одри смотрела на неё во все глаза. Вблизи, при дневном свете, Люсиль выглядела старше. Тени под глазами не скрывала даже пудра, уголки губ чуть опустились, словно она привыкла быть недовольной. Но её глаза карие, с жёлтым отливом, как у хищной птицы, смотрели цепко. — Ты когда-нибудь думала о том, кем станешь, когда вырастешь? — спросила она вдруг. — Журналисткой, — не задумываясь, ответила Одри. — Буду писать о том, что происходит в мире. Люсиль хмыкнула. Не насмешливо, скорее, устало. — Мир? Какой мир, дорогая? Мир мужчин. И если ты не научишься с ними обращаться, они сделают из тебя тряпку. Будут вытирать ноги и менять, как надоест. — А ты умеешь с ними обращаться? — спросила, и в её голосе прозвучала та детская прямота, которая бывает обезоруживающей. Люсиль помолчала. Взяла со столика коробку с сигаретами, зажигалку. Чиркнула, затянулась. Выдохнула дым в потолок. — Я умею с ними спать, — сказала она ровно. — Это не одно и то же и тем не менее… Мы здесь. Одри не поняла тогда или поняла, но не захотела осознавать. Она просто смотрела, как мачеха красит ресницы, подводит брови, надевает длинные серьги, которые поблёскивают в свете лампы бриллиантами или стёклами — она не знала. — Отец любит тебя? — спросила она. Люсиль рассмеялась. Смех вышел сухим, коротким, как удар хлыста. — Твой отец, деточка, любит то, что я внесла в его дом. И то, как я выгляжу рядом с ним на вечеринках. А меня… — она затушила сигарету в пепельнице, — меня никто не любил. И не полюбит. Так что не повторяй моих ошибок. — Каких ошибок? — Ищешь защиты у мужчины. Их защиты нет. Есть только их кошелёк, ремень или их равнодушие. — Она встала, поправила бретельки белья, потянулась за платьем — ярко-красным, с бахромой, слишком вызывающим для провинциального города. — Но ты, я смотрю, умная. Сама справишься. Одри молчала. Она чувствовала, что происходит что-то важное, что эти слова — не просто пустая болтовня, а что-то вроде признания. Люсиль, которая никогда не была к ней ласкова, которая не замечала её присутствия, вдруг говорила с ней как со взрослой. И это было и ново, и странно. — А ты? Ты справилась? Люсиль замерла на секунду. Потом натянула платье через голову, поправила подол, повернулась к зеркалу. — Я? — она улыбнулась своему отражению, и в этой улыбке было столько горечи, что у Одри кольнуло в груди. — Я кручусь-верчусь, девочка, стараюсь взять всё от этой жизни. Это не одно и то же. Она взяла сумочку, ключи от «дюзенберга», бросила через плечо: — Если отец спросит — я у подруги. Обед в холодильнике. И не трогай мою помаду. Дверь хлопнула. За окном взревел мотор. Одри осталась одна. Она сидела на пуфике, глядя на смятую постель, на окурок в пепельнице, на следы помады на краю чашки. И думала о том, что сказала Люсиль. «Их защиты нет». Одиннадцать лет — это возраст, когда чужие ошибки кажутся далёкими и неважными. А свои ещё не совершены. А кое-что действительно важное случилось, когда Одри было двенадцать. Она уже привыкла к тому, что жизнь в доме отца — это американские горки: то тишина, то скандалы, то звон бокалов, то хлопанье дверьми, — однако новость о том, что Люсиль беременна, застала её врасплох. Не потому что она не понимала, откуда берутся дети, понимала. А потому что отношения между мачехой и отцом в последние месяцы напоминали поле боя после артобстрела. Люсиль хотела подать на развод. Она уже наняла адвоката, уже пригрозила отсудить половину имущества, уже собрала чемоданы. Отец ходил мрачнее тучи, курил в три раза больше обычного и почти не разговаривал с Одри. А потом случилось то, что случилось. Две полоски на тесте — и адвокат забыл её номер, чемоданы вернулись в шкаф, а слово «развод» исчезло из лексикона Люсиль, как будто его никогда не было. Беатрис родилась в конце лета, такая маленькая, что её можно было уложить в «две ладони». Волосы — тёмно-каштановые, как у матери, а глаза — отцовские, серые, которые уже в первые недели смотрели на мир с удивлением и каким-то древним, недетским спокойствием. Одри подумала: «Вылитая я, когда была такой же мелкой». И впервые за долгое время ей захотелось улыбнуться без усилия. Брак отца с Люсиль, (если это можно было назвать браком), продлился официально два года. Остальное было вынужденным сожительством. А в целом их любовь, тайная, с перебежками и ссорами, жила около четырёх. Одри не считала, но она чувствовала: что-то не так. Слишком много слёз, слишком много криков, слишком много сломанной посуды. По сути, только когда в дом пришла Беатрис, наступило временное перемирие. Но старшая уже знала: перемирия не длятся вечно. Отец не искал утешения в алкоголе, как многие, и не бросался в работу с головой. Он просто… жил по инерции. Работа, дом, дочь, редкие визиты в клуб по выходным. Он растил Одри один, без женской помощи. Гувернантки, домработницы — всё это были наёмные люди, которые уходили вечером. Ему нужен был кто-то, кто останется. Сначала оправдывая, что дочери нужна мать, а далее он сам не понимал, для чего, просто чувствовал: так не может продолжаться вечно. Именно так и встретил Люсиль, появившуюся на одном из скучных ужинов в доме партнёра по бизнесу. Она была молодой — достаточно, чтобы быть его дочерью, но не настолько, чтобы это выглядело неприлично. Яркая, громкая, с этим своим смехом, который Одри потом возненавидит. Расспрашивала о работе, требовала внимания, шутила над его привычкой молчать за столом. Она была полной противоположностью всего, к чему он привык и это, как ни странно, подействовало. Брак с Люсиль стал для него попыткой «встряхнуться». Впустить в свою размеренную, предсказуемую жизнь хоть немного хаоса, страсти, неопределённости. Он устал быть правильным вдовцом, образцовым отцом, надёжным работником. На что он рассчитывал и чем руководствовался было не ясно. В конце концов он ошибся. Конечно, ошибся. Люсиль не изменилась. Она осталась собой — эгоистичной, капризной флеппершей, которая так и не стала матерью ни его одной дочери, ни Беатрис. Но Беатрис родилась и это стало новой цепью, которой он сам себя приковал. А Одри не ревновала. Ни капли. Вместо того чтобы злиться на новую сестру, которая отнимала внимание отца, она чувствовала странное, почти материнское тепло. Ей хотелось стоять у колыбели, смотреть, как Беатрис спит, как её крошечные пальцы сжимаются и разжимаются в воздухе, как она сопит во сне. Отец иногда заставал её за этим занятием и молча гладил по голове. Люсиль сначала пыталась что-то сказать, но Одри просто смотрела на неё, и мачеха замолкала. Следить за Люсиль, которая впервые в жизни столкнулась с тем, что её ребёнок — не кукла, а живое, требующее внимания существо, было почти забавно. В первые недели она доверила Беатрис домработнице — пожилой миссис О’Брайен, которая знала о младенцах всё. Та купала, пеленала, кормила из бутылочки, убаюкивала. Люсиль же занималась собой: красилась, ходила по магазинам, встречалась с подругами. Иногда она заглядывала в детскую, наклонялась над колыбелью, целовала дочь в лоб и тут же уходила, оставляя за собой шлейф духов. — Ты же мать, — сказала Одри однажды, когда мачеха в очередной раз отправилась на вечеринку, оставив Би на попечение прислуги. — Я мать, которая не создана для пелёнок, — ответила та, поправляя серьги. — У каждой женщины своё предназначение, Крошка. Моё — быть красивой. А кто-то пусть… ну, ты поняла. Но однажды миссис О’Брайен взяла отпуск. На две недели. У неё умерла сестра, и она уехала в Бостон. Люсиль осталась с ребёнком наедине. И вот тут началось то, что Одри запомнила на всю жизнь. Первый день. Беатрис плакала. Люсиль пыталась её покормить, но неправильно держала бутылочку, так что смесь вытекала на кружевной воротник её платья. Она выругалась, куда-то позвонила, но никто не пришёл на помощь. Старшая сестра стояла в дверях, наблюдала, как мачеха мечется по комнате с ором младенца на руках, и едва сдерживала улыбку. — Перепеленай её, — посоветовала она. — Мокрые пелёнки — первая причина плача. — Я знаю! — огрызнулась Люсиль, но пелёнки сменяла неправильно — слишком туго, так что Беатрис заплакала ещё громче. Второй день. Люсиль решила, что лучший способ успокоить ребёнка — это возить его в коляске по парку. Одри пошла с ними. На выходе из дома Люсиль зацепилась каблуком за порог, коляска чуть не перевернулась, но Миллер успела подхватить. В парке мачеха попыталась показаться с дочерью на руках, выпустила её из рук: Беатрис шлёпнулась в траву, а та заорала благим матом. — Ты когда-нибудь держала ребёнка в руках? — спросила она. — Держала, — буркнула Люсиль. — Он вырос и ушёл к другой. Одри не стала уточнять, о ком речь. Третий день. Люсиль решила искупать Беатрис. Налила в ванну горячей воды, опустила термометр, но не проверила. Беатрис завизжала так, что у Одри заложило уши. Она вбежала в ванную, выхватила сестру из рук мачехи, проверила температуру — обжигающе для ребенка, хоть терпимо для взрослого. Включила холодную воду. Люсиль стояла рядом, бледная, с трясущимися губами. — Я… я не хотела, — прошептала она. — В следующий раз пробуй локтем, запястьем. Так делают нормальные матери. Люсиль не ответила. Ушла в спальню, хлопнула дверью. Одри осталась с Беатрис на руках, чувствуя, как маленькое тельце постепенно перестаёт дрожать, как крошечные пальчики сжимают её указательный палец. И вдруг она поняла: она не жалеет Люсиль. Не злится на неё. Просто констатирует факт — эта женщина никогда не сможет быть матерью. Не той, которая ночами сидит у кроватки больного ребёнка, которая меняет бесконечные пелёнки, не жалуясь, которая ставит жизнь дочери выше своей причёски. — Ничего, — прошептала Одри сестре. — Со мной ты будешь в безопасности. Недели через две миссис О’Брайен вернулась. Люсиль с облегчением передала ей Беатрис и укатила в город, на маникюр. Одри навестила сестру в детской, посидела рядом, покачала кроватку. — Знаешь, — сказала она ей, хотя та не могла понять, — ты на меня похожа. Не внешне. По глазам. У нас с тобой папины глаза. И это значит, что мы с тобой — сёстры. Настоящие. А она… она просто женщина, которая тебя родила. Это не одно и то же. Она не знала, поверит ли Беатрис во взрослой жизни в эти слова. Не знала, встретятся ли они вообще, когда обе вырастут, но сейчас чувствовала: что-то важное связало их — не кровь, не общие корни, а что-то другое. Может быть, ответственность. Может быть, та странная, вопреки всему, любовь, которая не умещается в слова. После переезда в маленькую квартирку — отец продал дом, и они с Одри ютились в двух комнатах с видом на пожарную лестницу — жизнь разделилась на «до» и «после». Но кое-что осталось неизменным: визиты Одри к сестре. Раз в неделю, а то и чаще, она садилась на поезд или автобус и ехала через весь город, в тот пригород, где Люсиль снимала дом поменьше, но всё ещё с претензией на респектабельность. Беатрис ждала её у окна, с тех пор как научилась определять который час. — Би! — Одри распахивала дверь, и младшая сестра бросалась на шею, обнимала, утыкалась носом в плечо. За её спиной, в глубине квартиры, уже слышались голоса на повышенных тонах. Люсиль и отец ссорились, всегда ссорились в последнее время. — Иди ко мне, — уводила младшую в её комнату, маленькую, но уютную, с обоями в цветочек и плюшевым мишкой на кровати. Закрывала дверь, садилась на пол, скрестив ноги, и начинала рассказывать. Не о работе: о путешествиях, о людях, которых встречала, о смешных случаях в редакции, иногда — о страшных, но таких, где добро побеждало. Беатрис слушала, раскрыв рот, и забывала о криках за стеной. Когда отец с Люсиль начинали особенно громко выяснять отношения, когда в ход шли имена, обвинения, слёзы и битая посуда, старшая закрывала младшей уши ладонями. — Не слушай, — шептала она. — Это не про тебя. Это взрослые дураки, которые не умеют договариваться. — А ты умеешь? — Я умею не быть как они, и ты тоже сможешь. Беатрис росла. Одри привозила ей книги — не те, что задавали в школе, а настоящие, про приключения, про сильных девушек, про то, как не сдаваться. Вместе они листали журналы, обсуждали платья, которые никогда не носили, и краски для волос, которые Одри не смела купить: дорого. Иногда Беатрис вытаскивала мамину косметику, и они красились перед зеркалом, не боясь выглядеть смешно. Би наносила слишком много румян, сестра рисовала ей усы помадой, и они хохотали до слёз, пока в дверь не стучали: «Тихо там!». В такие моменты Одри чувствовала себя почти счастливой. У неё не было своей семьи, своего ребёнка — только работа, мать в Бельгии, которой она писала письма, и эта хрупкая девочка, похожая на неё только глазами, и эти серые отцовские глаза смотрели на неё с таким доверием, что хотелось горы свернуть. — Одри, а о чём ты напишешь книгу? — спросила Беатрис однажды, когда они сидели на её кровати, укрывшись одним пледом. — Не знаю, — честно ответила Одри. — Я хочу написать о чём-то важном. О том, что люди не должны делать больно друг другу. Но я ещё не придумала, как это упаковать в слова. — Напиши о нас, — предложила Беатрис. — О том, как ты меня спасала от скуки. Улыбнулась, погладила сестру по голове. — Может быть, когда-нибудь. Но сначала я должна спасти кого-то ещё. Много кого. Беатрис не поняла, но кивнула. Ей было намного меньше, и она верила, что старшая сестра способна на всё. Когда отец заболел, Одри стала приезжать чаще. Два раза в неделю, а то и три. Она помогала Люсиль по хозяйству, хотя та кривилась и говорила, что не нуждается в благотворительности. Но Беатрис нуждалась в спокойных вечерах, когда можно было просто сидеть рядом с сестрой и смотреть в окно, не боясь, что за стеной кто-то умрёт. Одри читала ей вслух, держала за руку, когда Би плакала в подушку, и ничего не обещала, потому что обещания были пустыми. Отец ушёл в 1939-м. Она стояла на похоронах, прямая, как струна, и не плакала. Беатрис плакала за двоих. Люсиль — нет. Она стояла в чёрном платье, с вуалью, и смотрела куда-то вдаль, будто ждала, когда всё кончится, чтобы наконец заняться своей жизнью. После смерти отца продолжала навещать сестру. Несмотря на то что Люсиль откровенно давала понять: ты здесь чужая, твои визиты не нужны, девочка уже большая, справится, Одри знала: Беатрис не справлялась. Она теряла вес, перестала улыбаться, забросила книги, которыми когда-то зачитывалась. Одри привозила ей сладости, журналы, новые пластинки — и сидела рядом, пока темнело за окном. Они не говорили о важном. Просто были рядом. — Ты единственная, кто меня не бросает, — прошептала Беатрис однажды, когда та уже собиралась уходить. — Никогда не брошу. Обещаю. И она держала слово. Даже когда Люсиль нашла нового мужчину и переехала в другой штат. Даже когда письма от Беатрис становились всё короче — не потому, что она не хотела писать, а потому что жизнь закручивала её в своей воронке, даже когда сама Одри уехала в Европу, на поиски матери, которая всё ещё ждала в Брюсселе. Она не забыла, и Одри стало не по себе, потому что она нарушила обещание. Не нарочно, но нарушила. Я вернусь, — пообещала она мысленно сестре, глядя на чужое небо. Обязательно вернусь, просто подожди. …папка с бумагами упала в корзину, и Одри на секунду замерла, глядя на её край, высунувшийся между другими отходами. Странное чувство — выбрасывать то, что когда-то составляло её жизнь: студенческие работы, заметки с карандашными пометками любимого профессора, первую статью, которую она написала и так и не отправила. И рекомендательное письмо Карла Аккермана, стоящее на особом месте, которое она не выкинула, а аккуратно переложила из умирающей папки в ящик стола. Их главный редактор, сухопарый мужчина с вечно усталым лицом, любил повторять: «Журналистика — это не призвание, это ремесло. И ему надо учиться так же упорно, как и любому другому». Одри училась, и не в каком-то дешёвом колледже, как другие наспех подготовленные девушки, влетавшие в профессию на короткой волне женского спроса, а в Колумбийском университете — единственной на то время школе журналистики в Лиге Плюща. Туда, по завещанию самого Джозефа Пулитцера, принимали самых способных студентов со всей страны, и даже с других континентов. Это было место, где кузница кадров готовила не просто газетчиков, а настоящую элиту профессии — новую гвардию, которой предстояло формировать общественное мнение. Как раз когда Одри заканчивала учёбу, школа журналистики объявила о строжайшей реформе: ужесточении требований, повышении академических стандартов, отказе от степени магистра в пользу углублённых профессиональных программ. Студентов, не справлявшихся с нагрузкой, отсеивали безжалостно. Те, кто оставался, работали как проклятые, иногда по восемь и более часов только на практических занятиях. Одри входила в число лучших, но и ей приходилось доказывать своё право находиться здесь каждый день. Именно здесь она познакомилась с легендарным Карлом Аккерманом, деканом школы, под чьим руководством факультет превратился в ведущий центр подготовки кадров для издательств по всей Америке. Он был требователен и видел в ней не просто способную студентку, а будущего бойца пера, которому предстоит пройти огонь и воду. Именно Аккерман позже, когда пришло время искать работу, открыл ей многие двери, позволив сначала стажироваться в серьёзном издании, а потом и устроиться на полный день. Сохранившиеся в папке письма от других наставников пестрели эпитетами вроде «незаурядная», «обладает способностью чувствовать и передавать нужное». Она умела слушать и слышать своих собеседников, что выделяло её из толпы репортёров, которые старались просто заполучить сенсацию любой ценой. Она никогда не хвасталась этими письмами, не размахивала ими перед носом сомневающихся коллег, но они придавали ей уверенности. Теперь, глядя на эти пожелтевшие черновики, она с горечью вспоминала, каким острым было её перо. Сейчас ей всё чаще казалось, что самый острый инструмент в доме — это зазубренный нож на кухне, которым она чистит картошку, но слова профессора о стойкости, о чувстве собственного достоинства, о том, что настоящий журналист не сдаётся даже тогда, когда его вынуждают молчать, не выветрились из её головы. И когда она поднимала глаза на стопку чистой бумаги, она видела там будущие заголовки, которые однажды обязательно выйдут в свет. И этот день настанет.