Хитрость — это не ложь.
Это правда, которая пришла окольным путём,
чтобы не разбудить стражей глупости.
*** Этот крик — первобытный, животный, вырванный из самой глубины разорванной души — был не просто звуком. Он был сгустком чистой, незамутненной агонии, в котором сплелись воедино ледяное отчаяние, обжигающая боль и чёрная, беспросветная ненависть. Словно раненый зверь, загнанный в угол и лишённый последней надежды, Лололошка изливал в этот вопль всё то, что невозможно было выразить словами. Жуткий, надрывный стон растекался по тихим улицам Фив, просачивался в каждую трещину стены, в каждый тёмный закоулок, в каждый дюйм проклятой земли, окутывая город своей непроглядной пеленой отчаяния. И от этого пронзительного, душераздирающего вопля, полного такой безысходной муки, становилось тяжело, тоскливо и невыносимо. Слёзы, горячие и солёные, начинали литься сами собой, без всякой воли человека, без всякой причины, кроме одной — сердце, наткнувшись на эту боль, сжималось в ледяной тисках скорби. Душа, как эхо, отзывалась на эту чужую, но такую понятную агонию, заставляя содрогаться от сострадания и ужаса. Это был плач зверя, у которого отняли нечто большее, чем близких. У него вырвали душу... Жестоко, грубо, с корнем, оставив в груди зияющую, кровоточащую пустоту. А руки, которые еще недавно с нежностью обнимали братьев, теперь были омыты их же кровью. Каждая капля, запёкшаяся на коже, стал проклятием, клеймом, намертво припечатавшим его к судьбе чудовища. И в этот момент, стоя на коленях в этом месиве из плоти и костей, он сам — ещё секунду назад герой и защитник — стал самым настоящим монстром. Сокрушительный, всепоглощающий крик — нечеловеческий, первобытный, рвущий барабанные перепонки — вырывался из груди Лололошки снова и снова, будто его внутренности скручивал раскалённый жгут. Он разносился не только по опустевшим улицам Фив, заставляя стены домов содрогаться в конвульсиях. Вопль, полный такой отчаянной и безысходной муки, пробивал земную твердь, рвал небесную гладь и достигал самых далёких, недосягаемых высот Олимпа. Он врывался в хрустальные чертоги богов, проникал под их золочёные своды, заставлял умолкнуть вечные пиршества и застыть от ледяного ужаса даже бессмертные сердца. На мгновение даже Зевс, могучий громовержец, нахмурился. Этот пронзительный, дикий крик — не гортанный и не утробный, а рвущийся из самой глубины разорванного, растоптанного, истекающего кровью сердца — не затихал. Он звучал в ночи как нескончаемая сирена ада. Но каждые несколько секунд, когда лёгкие отказывали, а горло сжималось в спазме, крик обрывался. Наступала пугающая, звенящая тишина. Лололошка, обезумевший от горя, в припадке самоуничтожающей ярости, начинал биться головой о каменную дорожку собственного двора. Той самой дорожки, по которой он ещё днём счастливо нёс домой добычу. Удар за ударом, с глухим, костоломным стуком его лоб встречался с камнем — раз за разом, с такой силой, что с каждым новым разом разлетались искры и осколки. Он крушил каменную плиту собственным черепом, словно пытаясь выбить из головы увиденное, забыться, уничтожить себя быстрее, чем сходит с ума. И спустя несколько мгновений этого чудовищного самоистязания от белой, ровной дорожки не осталось ничего, кроме кровавого месива, в котором перемешались алая кровь, серые крошки камня, брызги лимфы и выбитые зубы. Герой, чьи руки только что по локоть омылись кровью семьи, теперь крошил в кровавую пыль собственную плоть, не находя иного выхода своей безмерной, чудовищной агонии. От этого болезненного, разрывающего само мироздание вопля даже великий Олимп, неприступная обитель бессмертных, на мгновение замер в ледяном оцепенении. Боги, привыкшие к триумфам и трагедиям, те, кто вершил судьбами смертных как пешками, вдруг замерли, прислушиваясь. Они вслушивались в крик отчаяния и боли того, кого ещё совсем недавно в их же кругах считали героем. Того, чьё имя произносили с уважением. И теперь этот «герой» выл, как затравленный раненый зверь, и в его вое слышалось нечто такое, от чего бессмертные души содрогались. Но едва последние отголоски этого душераздирающего, звериного крика растворились в эфире, как их на смену пришёл другой звук — звонкий, радостный, хрустальный смех. Гера с улыбкой на устах запрокинула голову, и её смех, чистый и мелодичный, как перезвон драгоценных кубков, разливался по Олимпу, заглушая собой любые следы человеческой агонии. Она хохотала звонко, заливисто, с таким неприкрытым, почти неприличным наслаждением, что её ликование было слышно даже в самых дальних уголках небесного царства. И вот от этого смеха становилось не по себе даже самим богам. Те, кто ещё минуту назад равнодушно взирал на страдания смертного, теперь испытывали неловкость. Они отводили взгляды, потупляли очи, стараясь не встречаться глазами с ликующей супругой громовержца. Но никто — ни один из бессмертных — не осмеливался возразить ей, не смел остановить её торжество или упрекнуть в жестокости. Все знали, что именно эта улыбающаяся богиня стоит за чудовищной резнёй в Фивах, что именно она наслала проклятие безумия, что именно она — истинная причина того отчаянного, леденящего душу крика, который только что заставил содрогнуться само небо. И оттого её издевательский, победный смех казался ещё более отвратительным. Ведь боги знали: Лололошка не заслужил этой участи. Он стал жертвой, разменной монетой, игрушкой в руках разгневанной богини. И осознание этой несправедливости делало смех Геры надгробной песней над ещё не остывшими телами невинных. Сокрушительный, как удар грома, смех — смесь злорадства, торжества и ледяного всевластия — разносился по всему Олимпу, проникая в самые отдалённые уголки обители богов. Этот ядовитый, как жала змей, звук просачивался даже в те места, куда, казалось бы, не должна была проникать никакая скверна — в прекрасные, нетронутые сады Аполлона. Сады Аполлона не были похожи ни на один другой уголок Олимпа. В то время как в остальных чертогах царили либо величавая строгость, либо разнузданное веселье, здесь всегда господствовали покой невероятной глубины и абсолютное, всеобъемлющее умиротворение. Сад был оазисом истинной гармонии, местом, где сами боги приходили исцелять свои души от вечной скуки и внутренних противоречий. Роскошные растения, каких нет больше нигде в подлунном мире, и высокие, стройные деревья с серебристой листвой, образовывали живой лабиринт из тени и золотистого света. Каждый листок, казалось, светился изнутри, подражая самому лучезарному хозяину этого места. Ровно из центра этого великолепного, светлого рая, заглушая своими нежными переливами и злорадный хохот Геры, и отчаянный, разрывающий душу крик боли несчастного полубога, раздавались звуки золотой арфы. Её струны, сотканные из чистого света и тончайших вибраций эфира, словно были живыми. Каждое прикосновение пальцев Аполлона рождало мелодию, которая растекалась по саду целебным бальзамом. Удивительный механизм трансформации не позволял саду погрязнуть в отчаянии и злобе, которые волнами накатывали на Олимп из мира смертных. В самом сердце этого роскошного, залитого золотистым светом сада, , находился фонтан, достойный кисти величайшего мастера. Он был высечен из цельной глыбы белого мрамора. Каждая деталь этого изящного сооружения дышала божественным благородством: плавные изгибы чаши, филигранная резьба на постаменте, изображающая сцены из жизни богов, и, главное — множество статуй, окружавших фонтан по кругу. Это были прекрасные девы, юноши и мифические существа, каждый из которых держал в руках изящный кувшин, амфору или раковину. Из этих сосудов тонкими, переливающимися на солнце струями лилась прозрачная, холодная, как горный ручей, вода. Она падала вниз, разбиваясь на тысячи мельчайших брызг, сверкающих подобно бриллиантам, и наполняла воздух нежнейшим, убаюкивающим журчанием. И под этот аккомпанемент звуки золотой арфы Аполлона, а также мелодичный, переливчатый смех молодых нимф полностью заглушали любые иные, чуждые этому месту звуки. Несколько нимф, с распущенными, влажными после купания волосами, сидели прямо на тёплом от солнца мраморном бортике, облокотившись на него спинами. Их стройные ноги, блестящие от воды, лениво покачивались в воздухе. Они радостно щебетали между собой на своём, певучем языке, пересыпая речь мелодичным смехом. Их изящные пальцы то и дело тянулись к большой глиняной вазе, наполненной доверху спелым, янтарным виноградом. Другие нимфы плескались прямо в приятной, чуть прохладной воде фонтана. Они играли друг с другом, брызгались, ныряли под струи, вырывающиеся из кувшинов статуй, и их счастливые, звонкие голоса перекликались с шумом воды. Третьи же, самые чувствительные и вдохновенные, замерли в благоговейном молчании прямо на изумрудной траве, прислонившись спинами к стволам стройных кипарисов. Они не двигались, боясь нарушить великую гармонию, и лишь внимали прекрасной, божественной песне арфы Аполлона. Прямо напротив сверкающего беломраморного фонтана, на невысокой, изящно украшенной резьбой каменной колонне восседал златовласый юноша. Аполлон, молодой бог, чья красота была столь совершенна, что даже бессмертные нимфы замирали при одном взгляде на него. Его длинные, густые волосы цвета расплавленного янтаря и чистейшего золота свободно струились по плечам и спине, мягко колыхаясь при каждом дуновении тёплого, благоухающего ветра, что проносился по саду. На нём были традиционные, но изысканные одеяния олимпийцев — лёгкий, длинный хитон из тончайшего, почти прозрачного белого льна, перехваченный на талии золотым поясом с едва заметным орнаментом. Ткань струилась вокруг его стройной фигуры, как клубы тумана на утренней заре, и при каждом его движении переливалась серебристо-белыми всполохами. На плечи был небрежно накинут короткий гиматий того же ослепительного белого цвета, край которого касался каменной колонны. Солнечные лучи, словно внимательные и благодарные слушатели, падали на Аполлона особенно нежно и трепетно, мягко окутывая его фигуру тёплым, медовым сиянием. Казалось, само солнце на небе склонилось ниже, чтобы лучше слышать его игру, и его лучи двигались в такт мелодии, то замирая, то пускаясь в лёгкий танец, подпевая каждой ноте золотой арфы. Но напротив этого ослепительного света и безмятежной гармонии, на мраморных бортиках фонтана, лениво, словно сонный кот на летнем припёке, разлёгся другой олимпиец. Он не восседал благородно на колонне, а скорее растекался по камню, занимая его своими небрежными позами. Бог лежал на животе, вытянувшись вдоль края чаши. Одну руку он подсунул под голову, подпирая ею свой висок, отчего его голова слегка склонилась на бок с видом усталого, но довольного жизнью созерцателя. Вторая рука, небрежно свисала вниз, и кончики пальцев едва касались огромной, гладкой, как отполированное серебро, поверхности воды в фонтане. Он медленно, словно нехотя, водил по водному зеркалу, пуская по нему ленивые, расходящиеся круги, которые дробили отражения облаков и солнечных лучей на тысячи сверкающих осколков. Его рыжие волосы — цвета ржаной спелости, меди и осенних листьев — непослушно вились и лениво колыхались на приятном, ветерке, который гулял по саду. Пряди то падали на лоб, то откидывались назад, придавая богу слегка озорной, мальчишеский вид. А его янтарные глаза, такие же пронзительные, как у Аполлона, но с хитринкой и вечной усмешкой, были почти полностью скрыты от посторонних взглядов. Причиной тому был его головной убор — широкополый Петас, который он слегка надвинул на лоб так, что поля наклонились вперёд, создавая тень, скрывающую его глаза. Но самый примечательный и изящный элемент этого головного убора находился по бокам: два маленьких, словно игрушечных, но настоящих белых крылышка, сделанных из перьев. Эти крылышки были не просто украшением — они жили своей собственной жизнью, слегка подрагивая и пошевеливаясь, как крылья готовой вспорхнуть птицы, каждый раз, когда голова бога поворачивалась или когда дуновение ветра становилось чуть сильнее. Одет молодой бог был в традиционные, но изящные белые одеяния олимпийцев — лёгкий хитон из тончайшего льна, так же, как у Аполлона, перехваченный талию, только с более свободными, развевающимися рукавами. Его ноги, лениво болтались в воздухе над поверхностью мраморного бортика, чуть выше разлёгшегося тела. При этом они не висели безжизненно, а слегка потряхивали в такт какому-то своему, внутреннему ритму. На каждой ноге красовались крылатые сандалии с такими же, как и на шляпе, белыми крылышками по бокам. И где-то совсем рядом, небрежно брошенный прямо на мраморный борт фонтана, лежал его знаменитый Кадуцей — невысокий, изящный жезл, увитый двумя золотыми змеями, чьи маленькие головки с рубиновыми глазками смыкались наверху, а сами чешуйчатые тела переплетались в замысловатый узор. Гермес — вестник богов, покровитель путников, воров и хитрецов, и он, в отличие от своего лирно-поэтичного брата, наслаждался этим моментом покоя и лени с особым, поистине кошачьим изяществом. В зеркальной глади воды фонтана — начало проступать кошмарное видение. Вода, обычно отражавшая лишь безоблачное небо, золотые купола и цветущие деревья, вдруг помутнела, закружилась воронкой и прояснилась, превратившись в живой, движущийся экран, транслирующий ужас с другого конца мира. Это было прямое видение, разворачивающееся на земле, в далёких Фивах. В отражении, искажённом лишь лёгкой рябью, был отчётливо виден дом того, кого ещё сегодня называли героем, а теперь… теперь и слова такого не подобрать. Дом Лололошки, ещё вчера уютный и полный жизни, сейчас походил не на жилище, а на поле страшной, жестокой битвы, на бойню, где схлестнулись не люди — звери. Всё было разбито, перевёрнуто, залито. Некогда чисто выметенный двор превратился в грязное, чавкающее месиво. Кровь — алая, густая, уже начинающая чернеть по краям — покрывала камни, стены, обломки мебели. Кости, белые и острые, торчали из тёмных луж, словно корни вырванных деревьев. Внутренности — липкие, скользкие кишки, разорванные лёгкие, ошмётки мяса — всё это было разбросано по двору без всякого порядка, смешанное с грязью, камнями и осколками разбитых кувшинов. Вся эта куча некогда живой, горячей плоти, которая ещё несколько часов назад дышала, смеялась, говорила, двигалась, теперь представляла собой однородную, тошнотворную массу, в которой невозможно было различить, где чья рука, а где нога. Но самым страшным, акцентом этой кровавой картины было то, что находилось в самом центре этого поля смерти. Там, посреди всего этого месива, на коленях, утопая в крови, стояла одинокая фигура. Лололошка. Тот, кого когда-то гордо именовали Гераклом. Он не был ранен в бою — он сам стал причиной этого апокалипсиса. Теперь же он стоял на коленях, весь залитый с головы до ног кровью своей семьи, с останками своих братьев, прилипшими к его одежде, к его волосам, к его лицу. Его грудь ходила ходуном. Из его пересохшего, разодранного горла вырывался уже не крик. Теперь это был низкий, гортанный, совершенно нечеловеческий вопль боли и отчаяния, похожий на предсмертный рёв раненого быка, который понимает, что смерть не приходит. И в этих судорогах агонии, не находя иного способа заглушить внутренний ад, он снова и снова бился головой о каменную дорожку. Каждый удар сопровождался глухим, влажным стуком, от которого содрогалось даже отражение в воде, но он не останавливался. И это зрелище — герой, стоящий на коленях среди гор трупов своих близких и в кровавом безумии разбивающий себе голову о камень — было настолько чудовищным, что даже вода в фонтане замерла, боясь сделать лишний вздох. — М-м-м, так вот это, по-вашему, великий герой? — с подчёркнутой, почти театральной скукой протянул рыжеволосый бог, даже не поворачивая головы в сторону Аполлона, а продолжая вяло разглядывать кровавое месиво в водной глади. Голос его звучал сладко и ядовито, как мёд, в который подмешали каплю цикуты. Он небрежно, с ленивой грацией продолжал болтать своими босыми ногами в крылатых сандалиях, мерно покачивая ими в воздухе. Крылышки на лодыжках при этом слегка взмахивали, будто поддакивая своему хозяину. Его глаза, всё ещё скрытые под полями нахлобученного Петаса, не были видны, но в голосе отчетливо слышалась ухмылка — та самая, вечная гермесова усмешка, от которой одним становилось весело, а других она бросала в дрожь. Он смотрел на Лололошку сквозь водную гладь, сейчас превратившуюся в окно в ад, и выражение его лица было не столько сострадательным или хотя бы заинтересованным, сколько снисходительно-скучающим, как у бога, который уже сто раз видел нечто подобное. — Скорее уж это напоминает мне дикого, необъезженного зверя, — с лёгкой, почти ласковой усмешкой продолжил бог хитрости, проведя пальцем по поверхности воды и пустив очередную ленивую рябь, исказившую кровавую картину. — Волчонка, которого забыли приручить в детстве, а теперь он вырос и разорвал всю свою стаю. Не понимаю, что вы все в нём находите… — добавил он, зевнув и прикрывая рот изящной кистью, словно речь шла о заурядном, ничем не примечательном событии. — Увы, — с едва скрываемой, почти неуловимой, но всё же отчётливо различимой в голосе насмешкой отозвался Аполлон. Его голос звучал так же чисто и мелодично, как переливы его собственной арфы — но в эту мелодию сейчас примешивалась нотка холодной, олимпийской иронии. И пока пальцы Аполлона творили эту тихую, умиротворяющую магию, нимфы, словно завороженные, лежали у его ног на изумрудной траве. Они замерли в абсолютной неподвижности, их стройные тела, обнажённые или прикрытые лёгкими, струящимися тканями, застыли в самых изящных позах. Наконец Аполлон медленно, оторвал свой мечтательный взгляд от вечно сияющих небесных сфер и перевёл его на водную гладь, где, как на живом полотне, отражался сейчас мир смертных — со всей его болью, кровью и безысходностью. Золотые глаза бога, чуть прикрытые длинными ресницами, вдруг распахнулись шире, став серьёзными и сосредоточенными. Его пальцы, до этого так легко и непринуждённо скользившие по струнам арфы, замерли, оборвав мелодию на полуноте. В наступившей тишине, которую нарушало лишь лёгкое журчание фонтана и щебет нимф, Аполлон несколько долгих мгновений вглядывался в человеческое отчаяние. И на его божественно прекрасном лице промелькнуло что-то, похожее на… недоумение? Он, как и все боги, был бессмертен, а потому настоящая, запредельная боль агонии была для него столь же чужда, как рыбе — желание летать. Он мог видеть её, мог описать, но не мог понять — по-настоящему, всем своим существом. Увы, это удел смертных — чувствовать так глубоко. Осторожно, он отложил золотую арфу в сторону, на нагретый солнцем мрамор бортика, рядом с дремлющим Кадуцеем. Инструмент издал последний, едва слышный, затухающий звон — и затих. Затем Аполлон слегка наклонился вперёд, сокращая расстояние между собой и водой, словно желая рассмотреть детали этой трагедии поближе. Его длинные золотые волосы скользнули вперёд и едва не коснулись поверхности воды. — Наша дражайшая матушка решила на славу подшутить над бедным героем... И шутка, надо признать, вышла поистине злой. В его голосе, чистом и мелодичном, не было сейчас ни осуждения, ни гнева, ни даже удивления. Это была лишь фиксация реальности — безэмоциональная, холодная, как зимний мрамор. Ибо все на Олимпе, от последней нимфы до самого Зевса, давно усвоили одну простую истину: никто — ни бог, ни полубог, ни простой смертный — не мог уйти от гнева Геры. Её месть была подобна року: неотвратима, жестока и неподвластна ни мольбам, ни логике. — М-м-м… ну разве эта шутка не самая что ни на есть досадная, пусть и изящная, шалость? — лениво, с притворной небрежностью, нараспев произнёс Гермес, даже не меняя своей расслабленной позы. Без всякого видимого усилия, без единого толчка, его тело начало подниматься в воздух. Крылатые сандалии, до этого лениво болтавшиеся над водой, вдруг ожили: белые крылышки на лодыжках часто-часто замахали, создавая лёгкое, едва слышное жужжание, похожее на стрекот цикад в летний полдень. Гермес плавно, словно пушинка, поднялся на пару локтей над мраморным бортиком, замер на мгновение в воздухе, наслаждаясь ощущением невесомости — его рыжие волосы при этом разметались во все стороны, а поля Петаса задрались вверх, обнажив наконец его янтарные, хитрые глаза. Гермес грациозно, с кошачьей точностью приземлился на край фонтана, скрестив свои длинные ноги в позу восточного мудреца или, скорее, хитрого торгаша, готовящегося к выгодной сделке. Крылатые сандалии при этом издали лёгкий хлопок, коснувшись камня, и затихли. Он сел ровно, выпрямив спину, но всё так же расслабленно. Одну руку он положил на колено, а на эту руку, в свою очередь, опустил свою голову, слегка склонив её набок. Петас, съехавший ещё больше на затылок, наконец открыл его лицо полностью. Он смотрел на Аполлона в упор, с открытой, почти детской улыбкой, но в этой улыбке чувствовалась сталь и острый ум. Аполлон лишь тяжело, вздохнул, он медленно, устало провёл ладонью по своему божественно прекрасному лицу — словно пытаясь стереть с него невидимую пыль или, быть может, согнать наваждение. Его пальцы на мгновение задержались у глаз, прикрыв их, а когда он убрал руку, в золотых глазах читалась не гнев и не насмешка, а глубокая, вселенская усталость — та, которая накапливается веками от бесконечного повторения одних и тех же жестокостей. — И ты туда же, брат, — произнёс он тихо, и в его голосе, чистом и мелодичном, сейчас не было слышно привычной напевности. — Разве этот смертный, несчастный полубог, хоть в чём-то виноват? Разве он просил рождаться? Разве он выбирал себе отца? В его словах не было осуждения — ни в адрес Гермеса, ни в адрес Геры, ни даже в адрес Зевса. Скорее в них звучала та бесконечная, накопившаяся за долгие века горечь, которую уже невозможно выразить криком или гневом — остаётся только устало констатировать факты. — Разве не наш отец — тот ещё плут? — продолжил Аполлон, и в этих словах прозвучала лёгкая, горькая ирония. — Великий громовержец, царь богов, который клянётся в верности матери и... — он махнул рукой в сторону водной глади, где всё ещё было видно кровавое месиво, — то и дело ходит налево. Боги Олимпа, подумал Аполлон, не раз и не два были свидетелями этой извечной драмы. Зевс — ненасытный, неисправимый, эгоистичный — то и дело пускался в новые любовные похождения, оставляя после себя не только полубогов-героев, но и след разрушенных судеб. А Гера… Гера злилась. О да, она злилась так, что дрожали стены Олимпа, и даже сам Зевс не всегда решался смотреть ей в глаза. Но что она могла сделать? Разве может жена, пусть даже богиня, запретить царю богов делать то, что он хочет? Разве может она остановить его, когда он превращается то в быка, то в лебедя, то в золотой дождь? Нет, тысячу раз нет. И эта беспомощность, эта невозможность наказать истинного виновника — мужа, который изменяет снова и снова — сводила Геру с ума. И тогда её боль, обида, ярость, не находя выхода, обрушивались на тех, кто был слабее. На несчастных смертных женщин, которых Зевс соблазнил или взял силой. На их детей — невинных младенцев, полубогов, которым не суждено было узнать покоя. Гера срывала свою вековую боль именно на них — на тех, кто стал лишь орудием, жертвой всепоглощающей страсти её мужа. А они, эти герои, лишь расплачивались своей жизнью, кровью, семьёй за то, что их отец не мог и не хотел хранить верность. Лишь единицы, лишь избранные из бесчисленного сонма незаконнорожденных детей Зевса удостоились той странной, вынужденной «милости», когда Гера смогла если не полюбить, то хотя бы принять их как своих «родных». Но эта внешняя благосклонность имела чудовищную цену. Ритуал принятия в круг «признанных» всякий раз выглядел одинаково жестоко: Гера убивала матерей этих несчастных младенцев — тех самых смертных женщин, которые стали жертвами страсти её мужа. Она стирала их с лица земли, выжигала саму память о них, а затем… затем усыновляла осиротевших детей. Богиня делала их приёмными наследниками, встраивала в свою божественную родословную, но не из любви, не из сострадания, а из одного единственного желания — присвоить плоды измены Зевса, сделать их «своими», оторвав от мёртвых матерей и тем самым утерев нос мужу. Эгоистично ли это? Да, более чем. Это было верхом холодного, расчётливого эгоизма, граничащего с безумием. Разве можно называть «материнством» убийство родной матери ребёнка и последующее присвоение его себе, словно вещь, добытую на аукционе? Да, это было чудовищно эгоистично. Но, увы, богине семьи и брака, чьё имя стало символом ревности, пришлось стать такой. Пришлось выживать в тех условиях, которые создал для неё супруг. Ведь она — не кто иная, как правительница Олимпа. Не просто жена, царица, а соправительница, чья власть равна власти Зевса. И в этом её трагедия: она не может просто уйти или простить — она должна править, а значит, должна иметь рычаги влияния, даже если эти рычаги выкованы из боли, крови и материнских слёз. Нет, всё не так. Правильнее будет сказать, что не она выбрала этот путь. Правильнее будет признать горькую истину: такой её сделал Зевс. Великий громовержец, блистательный и ужасный, своей бесконечной чередой измен, пренебрежением к её чувствам, эгоистичным «мне всё позволено» — он сломал её. Он взял богиню, которую когда-то, возможно, любил и которая любила его, вынудил её пить яд ревности до дна, год за годом, век за веком. Разбил её вдребезги, растоптал её гордость, а затем… затем собрал из осколков. Из осколков ревности, гнева, бессилия и немой, всёпоглощающей обиды. И эта новая Гера — скреплённая вековой болью — стала тем, чем она стала: богиней, чья любовь оборачивается смертью, а забота — проклятием. И в этом, возможно, была самая страшная вина Зевса — не в изменах, не в лжи, а в том, что он превратил свою жену в чудовище. Это, разумеется, вовсе не оправдывает Геру, ни её поступки. Ни её жестокая месть, ни убийства невинных матерей, ни чудовищное обращение с пасынками не могут быть прощены или поняты. Но это даёт хоть какой-то, пусть и слабый, лучик света на то, что она творит — позволяет разглядеть механизмы её безумия, истоки боли, которые, не будучи оправданием, всё же объясняют, как богиня брака превратилась в чудовище, пьющее чужие слёзы вместо нектара. А что же стало с теми, кого Гера усыновила после того, как лишила их родных матерей? Всё просто, до ужаса просто... Они стали полноправными олимпийцами. Им даровали места за золотыми столами, дали титулы и власть, окружили роскошью и поклонением. Но это величие имело высокую цену — цену немоты. Ни один из них, даже став богом, не смел произнести вслух правду о своём происхождении. Ни один не смел шепнуть, что женщина, именующая себя их «матерью», на самом деле убийца. Страх перед гневом царицы Олимпа был сильнее любой тяги к справедливости. Они пили нектар из её рук, сидели рядом с ней на пирах, изображали счастливую семью — и молчали веками. Вот только Гера никогда не любила ни одного из них. Ни разу за всю историю их божественного существования её холодное, выжженное ревностью сердце не дрогнуло при виде этих детей её мужа. На глазах других богов она натягивала на своё мраморное лицо идеальную, отрепетированную улыбку — ту самую, которой научилась за тысячелетия притворства. Она произносила сладкие, медовые слова о том, как они хороши, как она гордится ими, как рада, что они стали частью её семьи. Она могла даже положить руку на плечо кому-то из них, изображая материнскую нежность. Но те, кто умел смотреть в глаза, могли заметить: её зрачки при этом чуть расширялись, а уголки губ, несмотря на улыбку, оставались холодными и неподвижными. Ибо внутри у неё в такие моменты всё переворачивалось от отвращения. Тошнота подступала к горлу при одном взгляде на этих ублюдков — так она их называла в глубине души. Ублюдков, рождённых от её мужа и каких-то смертных шлюх. Она ненавидела их даже тогда, когда они уже стали полноправными олимпийцами. Их божественная суть, сила, красота — всё это было лишь напоминанием об измене. Они были живыми памятниками Зевсовой неверности, и каждый их вздох звучал для неё как насмешка. — Воу, воу, Аполлон, полегче, брат, — прошипел Гермес, мгновенно меняя тон с ленивого на предостерегающий. Он не повысил голоса, но в его словах появилась та особая, змеиная интонация, которая заставляла даже беспечных нимф настораживаться. Его рука с Кадуцеем плавно, почти по-дирижёрски описала дугу в воздухе. Острый наконечник жезла указал сначала на группу нимф, что полулежали у ног Аполлона, а затем — ещё несколько взмахов в стороны, где в тени деревьев и у кромки воды сидели другие. Эти нимфы, замершие было в блаженном оцепенении от музыки, вдруг оживились: их головы повернулись к говорящим богам, уши, даже в человеческом облике острые и чуткие, навострились, как у испуганных ланей. Некоторые из них, делая вид, что собирают цветы или поправляют свои длинные волосы, явно придвинулись ближе, чтобы не пропустить ни слова. — Ты забываешься, брат, — продолжал Гермес, и его янтарные глаза сверкнули из-под полей Петаса. Его взгляд скользнул по фигурам нимф — этих вечных сплетниц и разносчиц слухов, чей язык мог быть острее любого меча. — Ты забываешь, что они — ещё те сплетницы. Одна неосторожная фраза — и через час весь Олимп будет знать, а через два — слухи доберутся до ушей нашей дражайшей матушки Геры, а следом и до самого отца. А ты ведь знаешь, как наш великий громовержец не любит, когда его… как бы это помягче… — он сделал паузу, поигрывая жезлом, — называют изменщиком. Слово «изменщик» Гермес выговорил с особой, нарочитой медлительностью, смакуя каждый слог, как дорогое вино. И при этом на его губах расцвела яркая, открытая, почти наглая ухмылка — та самая, которая была его визитной карточкой. Бог хитрости самодовольно, с явным наслаждением, нарушал только что установленное им же правило. — Ха-ха-ха, Джон, ну зачем же так официально? По статусу, что ли? — мягко, с лёгкой ноткой укоризны, произнёс Аполлон, и его голос звучал сейчас совсем не как у великого бога света, а как у приятеля, которого утомили церемонии. Он откинулся слегка назад, и его длинные золотые волосы скользнули по белоснежному хитону, сверкнув на солнце тысячью бликов. — Я же просил тебя, брат, называй меня просто Эграсса. Без этих «великих», «всемогущих» и прочих пышных эпитетов. Не на совете же богов, право слово. И, произнеся это, он снова протянул руку к своей драгоценной арфе. Его тонкие, изящные пальцы легли на прохладные, переливающиеся золотом и серебром струны. Он ещё не играл, лишь касался их, словно здороваясь со старым другом после короткой разлуки, и от этих невесомых прикосновений рождался едва слышный, похожий на звон далёких колокольчиков, звук. — О-о-о, — с преувеличенным, почти картинным изумлением протянул Гермес, и его лицо изобразило спектакль раскаяния — широко распахнутые глаза, прижатая к груди рука, вздёрнутые вверх брови. — Прошу простить меня, о великий бог солнца, лучезарный Аполлон, повелитель муз, меткий стрелок, прорицатель и… как там тебя ещё величают?.. Э-грас-сель! — по слогам, с чудовищным, нарочитым акцентом, выговорил он это имя, выделив каждый звук так, что оно прозвучало не как имя, а как пародия. И едва договорив, Гермес снова пришёл в движение. Короткий взмах крылатыми сандалиями — и он снова взмыл в воздух, поднявшись на этот раз повыше, почти на уровень головы сидящего брата. Зависнув в воздухе на мгновение, он сложил руки на груди, затем развёл их в стороны, слегка согнулся в поясе и изобразил самый настоящий, театральный, почти шутовской поклон. Его Петас, чуть не слетел с его головы во время этого акробатического этюда, но Гермес ловко поймал его свободной рукой, водрузил обратно на рыжие кудри и, закончив поклон, плавно, как пушинка, опустился обратно на мраморный бортик фонтана. Он сел, скрестив ноги, сияя, как новенькая золотая монета, и лишь смешинки, плясавшие в глубине его янтарных глаз, выдавали, насколько сильно он наслаждался этой игрой. — Но оставим шутки, брат мой, — произнёс Аполлон, и его голос, ещё секунду назад полный мягкой теплоты и дружеской иронии, вдруг стал серьёзным. Он отложил арфу — теперь уже окончательно, словно хотел убрать всё, что могло бы помешать разговору. Его золотые глаза, ещё недавно полуприкрытые в мечтательной полудрёме, раскрылись полностью, и в их глубине засветился какой-то странный, необычный для этого бога света огонёк. Это не была жалость. И не было в его взгляде и сострадания. Вместо этого в его глазах читалась… иная эмоция. Что-то похожее на понимание. — Разве тебе не жаль это дитя? — спросил он, кивнув в сторону водной глади, где всё ещё было видно кровавое месиво в Фивах и одинокую, сломленную фигуру в центре. Его голос звучал спокойно и размеренно, но в нём была странная, почти гипнотическая сила, заставляющая задуматься. Гермес на мгновение замер. Его вечная полуулыбка, озорная поза, театральные жесты — всё исчезло. Он сидел на мраморном бортике совершенно неподвижно, скрестив ноги, положив Кадуцей на колени, и впервые за весь разговор в его янтарных глазах не было ни капли насмешки. Он посмотрел на Аполлона, на водную гладь, потом снова на Аполлона. В его взгляде читалось странное, сложное выражение — смесь цинизма, и глубокой, вековой усталости. — Жаль? — переспросил он, и в его голосе не было привычной лукавой нотки, того лёгкого флирта с опасностью, что так украшал его обычно. Голос Джона был спокойным. Даже слишком спокойным. Настолько спокойным, что эта тишина внутри голоса начинала пугать больше, чем крики отчаяния. — А должно быть, брат? — задал он встречный вопрос, и в нём не было ни вызова, ни риторики — лишь констатация горького факта. — Ты же лучше меня знаешь, что всех детей, рожденных от неверности Зевса, ждёт... — он сделал паузу, словно подбирая слово, — смерть. Аполлон грустно, почти безнадёжно усмехнулся — эта усмешка была похожа на трещину на его совершенном, божественно прекрасном лице. В ней не было ни капли веселья, лишь горечь, копившаяся веками, и какая-то странная, почти мученическая покорность судьбе. — Но мы же тоже — порождения его неверности, — произнёс он спокойно, ровно, почти буднично, словно говорил о погоде или о том, что нектар сегодня подали чуть теплее обычного. И в этот момент всё вокруг замерло. Само время, казалось, остановило свой бег. Нимфы, ещё секунду назад весело резвившиеся у фонтана внезапно окаменели. Те, что были в воде, застыли с поднятыми для брызг руками, вода стекала с их пальцев и замирала в воздухе, не долетая до поверхности. Те, что ели виноград, замерли с ягодами у губ, не в силах сделать ни глотка. Их глаза расширились от ужаса, лица побледнели. Они слышали то, чего не должны были слышать. То, что было под строжайшим запретом на Олимпе. Струны арфы, ещё мгновение назад готовые запеть под умелыми пальцами бога, замолкли, и в наступившей тишине было слышно, как пролетела пчела, как где-то далеко, на другом конце Олимпа, упал и разбился кубок. Об этом — о том, что сами великие олимпийцы, эти блистательные, всемогущие боги, тоже были рождены в результате измен, интриг и насилия — было запрещено говорить вслух. Это была святая святых, тайна, которую охраняли строже, чем яблоки Гесперид. И Аполлон, бог света, мудрости и порядка, осмелился произнести это в слух, глядя прямо в глаза брату, под пристальными взглядами десятков испуганных нимф. Джон медленно поднялся с мраморного бортика фонтана. Его крылатые сандалии с тихим шелестом коснулись земли. В его движениях не было прежней ленивой грации — была собранность хищника, осознающего опасность. Он поднял свой Кадуцей которые, казалось, тоже ожили, зашипели, заворочались на его верхушке. И этим жезлом он сделал резкий, властный жест — не столько приказ, сколько разгон. -Убирайтесь. Быстро, и чтобы язык за зубами держали. Нимфы, поняв его, сорвались с мест с такой скоростью, на которую только были способны легконогие создания. Они не побежали — они взлетели, как стайка испуганных воробьёв, разлетаясь в разные стороны: кто в кусты, кто за деревья, кто в воду фонтана с головой, лишь бы исчезнуть из зоны прямой видимости богов. Зашуршали листья, взметнулись брызги, замелькали белые пятки — и через мгновение сад опустел. Джон, убедившись, что лишних ушей нет, снова повернулся к брату. Он подошёл к нему ближе, опустился на корточки рядом с колонной, на которой сидел Аполлон, и поднял на него свои янтарные глаза. На его лице заиграла привычная улыбка — чуть натянутая, чуть искусственная, но всё же теплая. Он попытался снять напряжение, разрядить тяжёлую атмосферу, накрывшую их. — Что-то ты сегодня очень откровенен, брат, — мягко, почти ласково произнёс Джон — Слишком откровенен для Олимпа. Бережёного, знаешь ли, боги берегут. — Не буду отрицать, в твоих словах есть доля правды, — спокойно, почти отстранённо произнёс Джон. Его голос не дрожал, в нём не было злости или раздражения — лишь та особая, ледяная интонация, с которой говорят о вещах, давно и хорошо известных, но от того не менее горьких. И, произнеся это, Гермес вдруг откинулся назад и плавно, словно его тело стало легче воздуха, улёгся на спину прямо в воздухе. Он не парил, не висел — он именно лежал, будто под ним была невидимая, упругая и бесконечно удобная перина. Его крылатые сандалии при этом едва заметно шевелили крылышками, поддерживая тело в неподвижности, а длинная, гибкая спина слегка прогнулась, принимая самую расслабленную, небрежную позу из всех возможных. Он закинул обе руки за голову, сцепив пальцы в замок, и его широкополый Петас съехал ещё ниже, окончательно и полностью скрыв его янтарные глаза. Теперь из-под полей шляпы были видны лишь его губы — чуть изогнутые, с вечной полуулыбкой. — Но ты ошибаешься лишь в одном, брат, — продолжил он, и его голос звучал теперь приглушённо, из-под шляпы, отчего слова приобретали особую, загадочную глубину. — Мы — боги. Понимаешь? Боги, и нам было куда легче пройти через все её козни, ловушки, которые наша дражайшая матушка расставляла на нашем пути. Мы с самого рождения, с первого вздоха, были к этому готовы. Нас не обманывали иллюзией нормальной жизни. Не заставляли верить, что мы просто люди, что у нас просто семьи, счастливое детство. Нет, мы с молоком матери впитали знание: мир опасен, Гера зла, а Зевс… Зевс бессилен нас защитить. Мы знали правила игры до того, как научились ходить. Гермес сделал паузу, и в этой тишине было слышно, как где-то далеко, в водном зеркале, Геракл продолжает свой предсмертный, разрывающий душу вой. Затем Джон медленно, вытянул руку в сторону фонтана и указал своим Кадуцеем на изображение, плывущее в воде. — А он… он — всего лишь человек, — произнёс Гермес, и в его голосе не было привычной насмешки. Издевательства, не было даже лёгкого презрения, которое он так часто позволял себе в адрес смертных. Сейчас в его интонации звучало нечто совершенно иное — может быть, самая отвратительная и пронзительная из всех возможных правда: горькое, беспощадное сочувствие, смешанное с констатацией неизбежного. — Он человек. И даже представить себе не мог, кем он является на самом деле. Кто его отец, чего ждать от мачехи. Он всегда жил как человек — с человеческими надеждами, верой в то, что завтра будет лучше, чем вчера. Мыслил как человек — категориями добра и зла, справедливости и несправедливости. И именно поэтому… именно поэтому он так легко попался в её ловушку. Поэтому она так легко его сломала. Он убрал руку с Кадуцеем и снова закинул её за голову, возвращаясь в позу безмятежного отдыха. Но в его словах, повисших в воздухе, не было безмятежности. Была правда — та горькая, беспощадная правда, от которой не спрятаться за белыми крылышками, не скрыться под полями широкополой шляпы. Правда о том, что незнание не защищает. Что быть человеком в мире богов — это приговор. Аполлон медленно, словно через неимоверное усилие, сжал пальцы на грифе своей золотой арфы. Его костяшки побелели, тонкие сухожилия на тыльной стороне ладони напряглись, став отчётливо видны под прозрачной, почти светящейся кожей бога. Струны жалобно, предостерегающе зазвенели под внезапным давлением — инструмент, казалось, вскрикнул от боли, разделяя душевные муки своего хозяина. На лице Аполлона застыло выражение тяжёлой, внутренней борьбы — с фактами, с реальностью, с той горькой правдой, которую только что произнёс его брат. А затем, с тяжёлым, глубоким вздохом он разжал пальцы. Арфа облегчённо вздохнула последним, едва слышным аккордом, и напряжение в руках Аполлона ушло, сменившись расслабленностью принятия. — К сожалению, ты прав, — произнёс он тихо, почти шёпотом, но его голос был чист и прозрачен, как горный ручей. В этих словах не было горечи поражения — скорее спокойная, умудрённая печаль бога, который признаёт правду, даже если она ему не нравится. — Но почему-то… почему-то мне кажется, что он ещё сможет нас удивить. В этот момент золотые глаза бога света вдруг вспыхнули. В них зажглась искра, маленькая, но яркая, живая, трепещущая искра надежды. Она разгоралась, росла, наполняя взгляд Аполлона новым, почти мальчишеским азартом. Он верил в этого смертного. Что тот ещё докажет всем — богам, Гере, и самому Зевсу, — что его нельзя сломать окончательно. Гермес, наблюдавший за этой трансформацией с высоты своего воздушного лежания, вдруг расхохотался. Громко, заливисто, искренне — так, как смеются только тогда, когда искренне удивлены и восхищены. Он схватился за живот обеими руками, продолжая лежать в воздухе, будто его скрутило от неожиданной, острой радости. — Ха-ха-ха! — смеялся Гермес, вытирая слезинки, выступившие на его янтарных глазах. — Ты так легко перепрыгиваешь с темы на тему, Эграсса! Только что мы говорили о трагедии, о боли, о безысходности — и вот ты уже веришь в чудеса, как наивный ребёнок, впервые увидевший звёздопад. А ещё меня называют ветреным! Он продолжал смеяться, слегка подпрыгивая в воздухе от собственного хохота, и его рыжие волосы разметались во все стороны, словно языки пламени, которые никак не могли успокоиться. Аполлон, глядя на эту сцену, не смог сдержать улыбки. Тяжесть разговора постепенно отпускала, сменяясь привычным, почти родным теплом братского общения. — Скорее тебя называют хитрецом и шутом, Джон. И, судя по твоему поведению, не зря. Гермес, услышав это, лишь шире улыбнулся и, наконец, перевернулся в воздухе, вставая на ноги и отряхивая невидимую пыль со своего хитона. — Хитрец и шут, значит? — переспросил он с притворной обидой. — Ну, знаешь ли, Эграсса, это всё же лучше, чем быть скучным, правильным и предсказуемым. Так что… я принимаю комплимент. Хоть Джон и отшучивался сейчас — хохотал, кувыркался в воздухе, строил смешные рожицы и паясничал, словно заправский лицедей на афинской агоре — он прекрасно, до самой глубины своего хитроумного сердца, понимал чувства Аполлона. Понимал эту тяжёлую, гнетущую печаль, затаённую боль, которую его брат, не мог выразить иначе, кроме как грустной усмешкой да внезапной искрой надежды в золотых глазах. Он понимал, потому что сам носил в груди те же чувства — только искусно замаскированные, запрятанные под слоями шуток, притворного равнодушия и вечного, как само мироздание, лицемерия. Никто на Олимпе — ни бог, ни титан, ни даже самый отчаянный герой, вознесённый в сонм бессмертных за свои подвиги — не смел в открытую показывать неприязнь Гере. Никто не позволял себе даже тени отвращения на лице, когда она проходила мимо, когда она восседала на своём золочёном троне рядом с Зевсом, когда она произносила свои ядовитые, сладкие речи. Ведь она была женой верховного бога, царицей Олимпа, и за оскорбление её можно было поплатиться вечностью мук — или, что ещё страшнее, превратиться в ничто, раствориться в небытии без права на память, на погребение. Но это молчание, вынужденная вежливость вовсе не означали, что её любили. В тенистых уголках небесного царства, в шёпоте ветра, в тайных взглядах, которыми обменивались боги за спиной царицы, копилась ненависть. Гермес был одним из тех, кто терпеть её не мог. Не просто недолюбливал — нет, испытывал к ней глубинное, почти органическое отвращение, смешанное со страхом и… чем-то ещё, похожим на горькую благодарность за то, что она оставила ему жизнь. Он никогда не забывал его память, цепкая и хитрая, как ловушка, хранила тот день — день, когда юный, ещё безымянный младенец смотрел из своей колыбели, как женщина с холодными глазами и улыбкой, полной яда, подошла к его матери. Он помнил её крик, как её руки, ещё тёплые, безжизненно упали на землю. Помнил, как та же самая женщина — уже с улыбкой победительницы — взяла его, только что осиротевшего, на руки и прошептала: «Отныне ты — мой сын Гермес». И он, маленький и беспомощный, не мог ничего сделать. Так почему же Джон чью мать убили на его глазах — сейчас так мил, так любезен, так услужлив с Гемой? Почему он улыбается ей, целует ей руку, приносит самые свежие новости первым и всегда готов исполнить любую её прихоть? Ответ прост и жесток, как сама жизнь на Олимпе. Это ложь. Всё — от первой до последней улыбки, от сладкого комплимента до почтительного поклона — ложь, сотканная с таким мастерством, которое доступно лишь богу хитрости. Гермес умел легко, изящно, словно танцор, исполняющий пируэт, обвести вокруг пальца любого — будь то смертный, титан или бессмертный олимпиец. Он вплетал свои слова в их сознание, как нити в гобелен, создавая именно ту картину, которая была ему нужна. И он заставлял свою жертву плясать под свою дудку, даже не подозревая, что её движениями управляет кто-то другой. Именно благодаря этому искусству притворства, обмана, тонкой, почти невидимой манипуляции — он и смог сыскать милость у Геры. Он стал для неё незаменимым: вестник, шпион, исполнитель деликатных поручений, а иногда — просто забавный шут, который всегда кстати скажет нужную шутку, расскажет нужную новость, создаст нужное настроение. Гера привыкла к нему, прониклась чем-то, похожим на доверие — насколько вообще эта подозрительная, прожжённая ревностью богиня могла кому-то доверять. И именно это доверие было лучшей защитой для Гермеса. Пока она считала его своим своим слугой, она не трогала его. Не подозревала, что под маской преданного прислужника скрывается тот, кто ненавидит её так же сильно, как и в тот далёкий день, когда его мать упала замертво. Это была игра, опасная, рискованная, вечная игра, в которой ставкой была жизнь бессмертного бога — парадокс, но на Олимпе можно было и бессмертным лишиться всего. И Гермес играл в эту игру блестяще, выжидая, улыбаясь, льстя, но никогда не забывая. Потому что забыть то, что Гера сделала с его матерью, с ним, с тысячами других детей Зевса, было невозможно. И однажды, когда придёт время, эти долги будут предъявлены к оплате. Но как бы это ни было нелепо, как бы ни резало слух и ни царапало привычную логику — сам бог хитрости и коварства, покровитель воров и обманщиков, небесный заступник всех, кто живёт нечестным трудом и краденым счастьем, сам Гермес — терпеть не мог ложь. Смешно, не правда ли? Иронично до колик, до того самого горького смеха, которым он сам так часто заливался в минуты откровенности. Тот, кто использует хитрость как хлеб насущный, кто манипулирует чужими судьбами с ловкостью фокусника, вытаскивающего кролика из пустой шляпы, кто плетёт сети обмана с таким изяществом, что жертва благодарит его за удовольствие быть пойманной — бесконечно, до глубины души ненавидит ложь. Гермес мог обвести вокруг пальца кого угодно — смертного, бога, саму судьбу, если бы та подвернулась под руку. Но он никогда не врал себе. Никогда не позволял своим собственным мыслям становиться чужими, своим чувствам — притворными, своей душе — фальшивой. Возможно, именно эта внутренняя честность, якорь правды в самом центре урагана обмана — и помогало ему не потерять себя. Не раствориться в бесконечной череде личин, забыть, кто он есть на самом деле, когда он надевает очередную маску — услужливую для Геры, дружескую для Аполлона, угрожающую для смертных, вороватую для путников на ночных дорогах. Он мог стать кем угодно — шутом, послом, убийцей, спасителем, продажным чиновником бессмертного мира. Но глубоко внутри, под всеми этими напускными лицами, слоями вежливых улыбок и лживых речей, жил тот самый Джон — настоящий, честный, уставший и одинокий. Не зря же боги Олимпа дали ему столько имён, сущностей, масок, сколько у него было отражений в каждой капле дождя. Они звали его Гермес — и в этом имени звучал звон монет на рынке, ибо был он богом торговли и счастливого случая, тем, кто подкидывает удачу и тут же её отнимает. Они звали его Трисмегист — трижды величайший — и в этом имени сквозила эзотерическая глубина, тайное знание, доступное лишь посвящённым. Они знали его как покровителя хитрости и воровства — и каждая кража, совершаемая под покровом ночи, была тихой молитвой его имени. Они почитали его как бога юношества — и в каждом мальчишке, бегущем с украденным яблоком, узнавали его озорную улыбку. Они славили его как бога красноречия — и в каждой речи, произнесённой с такой ловкостью, что слушатели верили каждому слову, даже если слово противоречило самому себе, был его незримый дар. Сад снова наполнился звуками — уже не той мрачной тишиной, которая воцарилась после откровений Аполлона, а привычной, почти будничной жизнью. Золотая арфа в руках бога света вновь запела, извлекая из струн нежные, убаюкивающие аккорды, которые переплетались с журчанием фонтана и шелестом листьев. А Гермес, развалившись в воздухе, закинув руки за голову и даже не глядя на собеседника, принялся рассказывать — с присущим ему остроумием, с мимикой, жестами и театральными паузами — о новых поручениях Зевса. О том, как владыка Олимпа посылал его на край земли, к берегам Океана, с каким-то секретным посланием к титанам. О том, как он, Гермес, хитростью проник в пещеру, которую охраняли чудовища с глазами как раскалённые угли. О том, как, улыбаясь и помахивая своим Кадуцеем, ловко избежал западни, а потом вернулся на Олимп с ответом, который заставил даже Зевса нахмуриться. Джон рассказывал ярко, красочно, с подробностями, которые то смешили, то удивляли, то заставляли задуматься. Он был в своей стихии — лёгкий, остроумный, неуловимый, как ветер. Нимфы, которые украдкой вернулись в сад после разгона, снова начали подбираться ближе, замирая от восторга при каждой новой детали его похождений. Но, как это часто бывает в мире богов, всему весёлому, беззаботному рано или поздно приходит конец. Тишина наступила не сразу. Сначала это был едва уловимый, робкий звук, который нельзя было разобрать за смехом и музыкой. Но с каждым мгновением он становился всё отчётливей, тяжелее, неотвратимей. Тяжёлые шаги — поступь, от которой, казалось, содрогалась земля, даже здесь, на Олимпе, разносились по прекрасному саду, заглушая своей мрачной размеренностью и нежный шелест арфы. Каждый шаг приближал к двум богам, сидящим у фонтана, нечто тёмное, неумолимое, от чего хотелось исчезнуть, раствориться в воздухе, стать невидимым. К фонтану, не спеша, подходил высокий мужчина. Настолько высокий, что даже сидящие на колоннах и выступах боги казались рядом с ним почти детьми. Его одежда олимпийца — длинный, до пят, плащ — была не золотой и не белой, как у большинства небожителей, а чёрной. Чёрной, как бездна, в которую падают звёзды, и алой как кровь, пролитая в ту самую ночь в Фивах. Полы этого плаща развевались за его спиной, словно два тёмных крыла, но ветра, который их поднимал, не было. Было ощущение, что они движутся сами по себе, повинуясь какой-то мрачной, внутренней силе. Капюшон, наброшенный на голову глубоко и плотно, полностью скрывал лицо незнакомца. Ни тьма волос, ни линии скул, ни очертания губ — ничего. Только алая, непроглядная тьма густой ткани, которая, казалось, затягивала в себя свет, не позволяя солнечным лучам Аполлона даже приблизиться к этому существу. И только глаза, два кровавых огня горели из-под складок капюшона, пронзая пространство своим холодным, немигающим взором. Алые глаза — такого же цвета, как кровь на плаще. Они не выражали ни радости, ни гнева — только абсолютную, ледяную, всепоглощающую серьёзность, перед которой меркли даже самые громкие песни, самые шумные праздники. Аполлон, взглянув на приближающуюся фигуру, даже не договорив свой аккорд, нажал на струны, и они замерли с жалобным, дрожащим стоном. Гермес, который только что весело кувыркался в воздухе, застыл, и его крылатые сандалии с тихим, едва слышным шорохом опустили его на землю. Нимфы, даже не думая прятаться, просто рухнули на колени, закрывая лица руками, ибо смотреть на это было невозможно. — Ха... Не ожидал, что здесь, в этом благоухающем, залитом светом саду, встречу сразу двух бездельников... и одного вруна, — раздался из-под глубокого алого капюшона голос, полный яда и презрения. Он звучал тихо, почти ласково, но в этой ласковости было нечто пугающее — словно кинжал, обёрнутый в шёлк. Мужчина скрестил руки на широкой груди, его длинные пальцы, сжимали собственные бицепсы, а ткань алого плаща собралась в тяжёлые складки на локтях. Он не назвал имён, но оба бога — и Аполлон, и Гермес — прекрасно поняли, кому досталось оскорбление. Ибо вруном на Олимпе во все времена считался лишь один — хитроумный вестник, покровитель торговцев и воров. Аполлон, медленно, словно не веря своим ушам, перевёл взгляд своих золотых глаз на пришельца. Ни один мускул не дрогнул на его божественно прекрасном лице, но в глазах застыла холодная настороженность. Позволил себе лишь слегка наклонить голову, отчего золотые пряди его длинных волос соскользнули с плеча и заструились вдоль белого хитона, словно расплавленный металл. Гермес напротив, стал двигаться, но движения его были совсем не похожи на прежнюю, беззаботную грацию. Он медленно, почти демонстративно, опустился с воздуха — его крылатые сандалии издали тихое, едва слышное шипение, коснувшись мраморного бортика фонтана, и затихли. Он присел на перила, свесив ноги, и застыл в позе на редкость непринуждённой для только что получившего оскорбление бога. Его руки, обычно вечно жестикулирующие, вечно занятые Кадуцеем или каким-нибудь новым украденным предметом, теперь спокойно лежали на коленях. Янтарные глаза Гермеса, до этого полные веселья и азарта, теперь сверлили пришедшего бога из-под полей надвинутого Петаса. В глазах этих не было обиды, гнева или страха. Была холодная, спокойная, почти ледяная насмешка, всё та же вечная гермесова хитрость, но помноженная на готовность к бою. — Оу... Это же наш дорогой, наш любимый безмозглый силач, — голос Гермеса сочился ядом, как перезревший фрукт сочится соком, но сок этот был гнилым и сладким одновременно. Джон не повышал тона — он говорил тихо, почти ласково, и от этой лживой ласковости, которой он так мастерски владел, становилось не по себе. — Мрк'грш'траклар — он нарочито медленно, по слогам, с утрированным, почти издевательским акцентом, выговорил это чудовищное, невыговариваемое имя, наслаждаясь каждым звуком. Не меняя расслабленной позы, он лениво, одни пальцем приподнял край своего широкополого Петаса. Поля шляпы с тихим шуршанием приподнялись, открывая взору его правый глаз. Он смотрел на Ареса в упор, , не отводя взгляда. Второй глаз оставался скрыт под полями шляпы, что придавало Гермесу загадочный, почти зловещий вид. Арес, стоявший напротив, скрестив руки на груди и источая своей массивной фигурой мрачное величие, скривился. Не усмехнулся — именно скривился, словно от боли или отвращения, словно Гермес плеснул ему в лицо уксусом. Его алые глаза под капюшоном сверкнули ярче, вспыхнули, как угли, раздуваемые мехами кузнеца. На секунду показалось, что сейчас он сорвётся с места, схватит этого наглого вестника и... но нет. Он сдержался. — Тц, — вырвался из-под капюшона короткий, резкий, как удар бича, звук. Арес дёрнул головой, от чего капюшон слегка колыхнулся, и из-под его складок на секунду показался острый, волевой подбородок — Не называй меня так, — произнёс он грубо, рублеными фразами, словно каждое слово было ударом топора по полену. В его голосе слышалось явное недовольство — даже не просто недовольство, а глубочайшее, почти физическое презрение к собеседнику. — Я в первую очередь — Арес, — отчеканил он, и в этом коротком предложении было всё: и напоминание о статусе, угроза, требование уважения. Он не представился — он поставил собеседника перед фактом. — Ой-ой-ой, какие мы нежные! — голос Гермеса взлетел до фальцета, становясь тонким, почти писклявым, и он сложил губы бантиком, передразнивая кого-то капризного и обидчивого. Его тело изогнулось в театральном жесте — он откинулся назад, прижал руки к груди и изобразил на лице преувеличенную, почти карикатурную гримасу оскорблённой невинности. Он передразнивал Ареса, его манеру говорить, его тяжёлый взгляд, даже его позу — скрещенные на груди руки, грозно сдвинутые брови. — Не называй меня так, я в первую очередь Арес, — продолжил он, подражая низкому, грубому голосу бога войны, и его имитация была столь искусна, столь точна, что даже воздух вокруг, казалось, содрогнулся от такого кощунства. Аполлон, сидевший на своей колонне, не выдержал. Его губы дрогнули, в золотых глазах вспыхнули весёлые искорки, и он издал тихий, сдавленный смешок — скорее выдох, чем смех. Но этот звук, лёгкий и мелодичный, как звон хрустального колокольчика, разнёсся по саду и ударил Аресу в спину оскорблением почище всех слов Гермеса вместе взятых. Брат смеялся над ним. Светлый, правильный, гармоничный Аполлон — смеялся. Это было невыносимо. Грудь Ареса вздыбилась, мышцы плеч напряглись до предела, сжавшись в твёрдые, как камень, узлы. Его алые глаза, до этого горевшие ровным, зловещим пламенем, вспыхнули ярче, превратившись в две раскалённые точки ненависти. — Заткни свой поганый рот, — прорычал он, и голос его, низкий и зловещий, завибрировал в воздухе, заставляя струны арфы жалобно звенеть в ответ. — Никчёмный отпрыск Плеяд, — выплюнул он это слово, как ядовитую косточку, с таким отвращением, с таким омерзением, что стало ясно — он не просто оскорбляет, он уничтожает. Для него «плеяды» — это было не имя, не титул, а клеймо. Клеймо незаконнорождённости, принадлежности к той самой сестре матери, которая... которая была для Гермеса почти всем. И в этот момент Гермес переменился. Это произошло не постепенно, а мгновенно — как если бы кто-то щёлкнул пальцами, и маска упала. Привычная дерзость, та самая вечная, наглая, почти мальчишеская усмешка, которой он встречал любые удары судьбы, — испарилась. Стекла с его лица, как стёкла разбитого зеркала, оставляя за собой лишь пустоту. Губы, ещё секунду назад сложенные в насмешливую улыбку, вытянулись в тонкую, почти белую линию. Янтарные глаза, которые ещё мгновение назад горели азартом, переливались озорством и хитростью, вдруг превратились в холодное, ледяное оружие. В них исчез всякий свет. Осталась только ярость — холодная, глухая, всепоглощающая. Гермес медленно, опустил ноги с перил фонтана и встал. Его крылатые сандалии бесшумно коснулись мраморной плитки сада. Кадуцей, лежавший рядом, взлетел ему в руку, не дожидаясь прикосновения — золотые змеи на его верхушке ожили, зашипели, их рубиновые глазки засверкали в такт божественной ярости хозяина. — Ты... — голос его был тихим. Таким тихим, что его почти не было слышно за журчанием фонтана. И именно эта тишина была страшнее любого крика. — Ты не смеешь... — он не закончил фразу, но и не нужно было. Всё было и так понятно. В этот момент сад превратился в арену, где два хищника замерли друг перед другом, готовые к смертельной схватке. Арес не просто переступил через черту — он с разбегу перелетел через эту невидимую линию, втаптывая в грязь всё, что было для Гермеса свято. В своих ядовитых высказываниях он задел ту единственную точку, незаживающую рану, которую никогда, ни при каких обстоятельствах не следовало трогать. Он плюнул на память о матери Гермеса, на само происхождение вестника богов — и тем самым вызвал на себя не гнев, а глухую, холодную, всепоглощающую ярость Джона. Это была уже не шутка, это было оскорбление, за которым могла последовать только смерть. Гермес не из тех, кто будет терпеть столь пренебрежительное, унизительное отношение к своей божественной особе. Арес, заметив напряжение, почувствовав холодный гнев, сковавший обычно расслабленную позу его оппонента, не испугался. Наоборот — он усмехнулся. Широко, радостно, почти по-детски, но эта радость была радостью хищника, который наконец-то загнал жертву в угол. — Ну что, наш пернатый так распылился? — произнёс он, и голос его, низкий и раскатистый, гремел над садом, отбрасывая эхо от каждого куста. Он специально выделил слово «пернатый» — унизительное прозвище. — Смотри, ещё чуть-чуть — и пёрышки полезут! Ха-ха-ха-ха-ха! Его смех — грубый, громоподобный, сотрясающий воздух — разнёсся по саду, заглушая даже журчание фонтана. Арес запрокинул голову, и на секунду из-под его алого капюшона показалось его лицо — грубое, мужественное, с тяжёлой челюстью и тонкими, жестокими губами. Он наслаждался моментом. Потому что весь Олимп знал: вывести из себя вечно спокойного, улыбающегося, скользкого, как угорь, хитреца — почти невозможно. Гермес всегда был на шаг впереди, уходил от удара, превращал любую конфронтацию в шутку, игру, в театр. Но сейчас — сейчас Арес победил, онашёл ту самую кнопку, нажал на неё — и получил реакцию. И это опьяняло его похлеще нектара. — Ха-ха-ха! — продолжал он хохотать, даже не глядя на собеседника, смакуя свою победу. — Смотри, крылышки-то трясутся! Сейчас вспорхнёшь, пташка? Или клюнешь? Клюнь, клюнь, я посмотрю, чем кончится! — каждое его слово было ударом плети по оголённым нервам, и он, видимо, не собирался останавливаться. Аполлон, наблюдавший за этой сценой, медленно встал со своей колонны, его золотые глаза перебегали с одного брата на другого, готовые вмешаться в любую секунду. Нимфы, забившиеся в самые дальние углы сада, замерли, затаив дыхание, боясь даже вздохнуть. Воздух вокруг троих богов сгустился, стал тяжёлым, как свинец. Вот только Гермесу было совсем не до смеха. Глубокая, въевшаяся в душу обида, смешанная с ледяной, всепоглощающей яростью, полностью вытеснила из его сознания привычную для него иронию и сарказм. Сейчас, в эту самую секунду, он не был ни весёлым балагуром, ни хитрым обманщиком. Сейчас он был оскорблённым сыном убитой матери, и каждое слово Ареса вонзалось в его сердце раскалённым добела кинжалом. Его лицо, обычно такое подвижное, живое, застыло каменной маской, на которой читалась одна лишь, ничем не прикрытая, животная ненависть. — Арес... — выдохнул он сквозь зубы, сцепив их так сильно, что челюсти свело судорогой. Голос его, обычно такой мягкий и вкрадчивый, превратился в низкое, горловое рычание, больше похожее на предсмертный хрип раненого зверя, чем на речь божественного посланника. — Ты... ты пожалеешь... Правая рука Джона сжала Кадуцей — не привычным, расслабленным жестом, а хваткой удава, сдавливающего свою жертву. Древко жезла жалобно скрипнуло под напором божественной силы, а золотые змеи, обвивающие его, ожили по-настоящему — они раздули свои маленькие капюшоны, зашипели, обнажив крошечные, но острые, как бритва, клыки, и их рубиновые глаза загорелись кровавым огнём в такт ярости хозяина. Гермес уже занёс руку для удара — он видел перед собой чёткую, идеальную траекторию: разворот, выпад, точное попадание в висок Ареса, удар такой силы, что череп бога войны раскололся бы как яичная скорлупа, обнажая скудные, крошечные извилины под ним. А затем он представлял, как соберёт эти жалкие ошмётки мозгов и скормит их воронам — жирным, вечно голодным птицам, что кружат над полями сражений, собирая кровавую дань. В его воображении эта картина была столь яркой, детальной, что он почти чувствовал солоноватый привкус победы на языке. Но... этого не случилось. Судьба, или просто чья-то своевременная реакция, вмешались в его планы. Аполлон, наблюдавший за ссорой братьев с нарастающим беспокойством, вдруг осознал, что шутки кончились. Он видел, как застыло лицо Гермеса, как сжались его пальцы на Кадуцее, изменилась поза, став похожей на пантеру перед прыжком. И он понял — ещё секунда, и кровь осквернит этот прекрасный сад. Кровь бессмертного бога, пролитая рукой другого бессмертного бога, было не просто хулиганством, это была война. И Аполлон, как бог гармонии и порядка, не мог этого допустить. Он оказался между ними раньше, чем они оба успели моргнуть. Его белый хитон сверкнул на солнце, золотые волосы разметались по ветру — и вот он уже стоит, раскинув руки в стороны, одной ладонью упираясь в грудь Ареса, другой — в плечо Гермеса. Не грубо, не насильно, но настойчиво, неотвратимо, как сама судьба. Его лицо не выражало гнева — только бесконечную, небесную усталость. — Ну всё, всё, — произнёс бог, и его голос, чистый и прозрачный, как горный хрусталь, разлился над садом, гася искры ярости, остужая пыл разгорячённых споров. — Поребячились — и хватит. . В самом деле, братья, вы что, дети малые? Устроили базар на Олимпе... — Он говорил спокойно, даже ласково, но в его золотых глазах, обращённых то на одного, то на другого, читалось нечто большее, чем просьба. Это был приказ, замаскированный под дружеское увещевание, но приказ. С неохотой — с той самой внутренней, едва скрываемой, боги всё же успокоились. Гермес первым разжал пальцы, сжимавшие Кадуцей, и жезл, издав едва слышный разочарованный вздох, бессильно опустился вдоль бедра. Арес, чуть помедлив, развёл руки, до этого скрещённые на груди в вызывающей позе, и его алые глаза, до этого горевшие как две адские звезды, слегка потускнели — лишь на самую малость, но этого хватило, чтобы напряжение в воздухе рассосалось, как утренний туман под лучами солнца. Обменявшись ещё парой колкостей они разошлись по разные стороны фонтана. Теперь их разделяла широкая водная гладь, в которой отражалось уже не кровавое месиво Фив, а чистое, лазурное небо Олимпа. Они сели — каждый на своей мраморной скамье, в позе обиженного ребёнка, которого заставили мириться: Гермес — закинув ногу на ногу и нахлобучив Петас на самые глаза, скрыв свой янтарный взгляд; Арес — откинувшись на спинку и уставившись куда-то вдаль, демонстративно игнорируя собеседника. Аполлон, наблюдавший за этой сценой со своей колонны, медленно, с чувством исполненного долга кивнул головой. Его золотые волосы блеснули на солнце, лицо озарила лёгкая, довольная улыбка. Не то чтобы Аполлон переживал за них — вечно ссорящихся, выясняющих отношения родственников. Нет, ему было жаль сад. Эти изящные мраморные дорожки, по которым хрупкие нимфы бегают босиком, собирая утреннюю росу, редкие цветы, привезённые с самого края света, которые впитывали в себя солнечный свет и превращали его в нежные, причудливые формы, безмятежных нимф, которые и так достаточно напуганы сегодняшними разборками. Битва богов превратила бы весь этот райский уголок в выжженную пустошь, в поле битвы, где вместо цветов будут торчать только обгоревшие стволы, а вместо нимф будут летать только вороны. И это — это Аполлон позволить не мог. Когда всё успокоилось — последнее эхо колкостей растаяло в воздухе, последняя искра злобы погасла в глазах противников, — сад снова залился музыкой. Аполлон провёл пальцами по струнам арфы, и вот уже нежная, убаюкивающая мелодия поплыла над фонтаном, обволакивая разгорячённые души богов своим успокаивающим теплом. Нимфы, забившиеся было в самые дальние кусты, начали потихоньку выползать: сначала показались любопытные глаза, затем — робкие улыбки, изящные фигурки, неслышно ступающие по траве. Гермес, всё ещё хранивший на лице тень недавней обиды, но уже заметно расслабившийся под теплыми лучами солнца и успокаивающими аккордами арфы, взял на себя роль виночерпия. С ловкостью, которая могла принадлежать только богу воров и торговцев, он извлёк откуда-то из складок своего хитона большой, пузатый сосуд из тёмного стекла, в котором плескалось густое, рубиновое вино. Это был нектар, но не тот, привычный олимпийский, а особый — вино самого Диониса, которое смертные называли «кровью бога», а боги — «жидким весельем». Джон, подмигнув Аполлону тёплым янтарным глазом, начал разливать его по трём золотым бокалам. Вино лилось медленно, вязко, оставляя на стенках сосудов маслянистые, ароматные разводы и наполняя воздух вокруг запахом винограда, мёда и чего-то таинственного, неуловимого, что было присуще только этому божественному напитку. Капли его, падая на белый мрамор фонтана, оставляли крошечные, драгоценные кровавые следы. Арес, сидевший на противоположной стороне, презрительно скривил свои тонкие губы, наблюдая за этой церемонией. Для него, бога грубой силы и жестокой битвы, все эти «нежности» — резные бокалы, долгие возлияния, причмокивания и восхваления вкуса — были проявлением слабости, недостойной настоящего воина. Он фыркнул, так громко, что брызги слетели с его губ, и, не говоря ни слова, протянул свою руку прямо через весь фонтан — его я рука почти коснулась лица Гермеса, схватив бутылку, из которой только что разливали вино, он откинул свой алый капюшон и запрокинул голову. Его лицо, грубое, обветренное, с глубокими шрамами на скулах и тяжёлой, волевой челюстью, на секунду открылось взглядам: короткие, тёмные волосы, сбившиеся в небрежные пряди, широкий, чуть приплюснутый нос, и глаза — алые, горящие, как у чистокровного демона. Он припал к горлышку бутылки и сделал долгий, жадный глоток, даже не поморщившись от крепости. Вино полилось по его подбородку, закапало на чёрный плащ, оставляя тёмные, влажные пятна, но ему было всё равно. Он пил, как солдат в дешёвом кабаке, и в этом его варварском, неотесанном жесте чувствовалась своя, первобытная, пугающая красота. Гермес, наблюдавший за этой сценой, лишь ухмыльнулся и пожал плечами. Вопрос, который давно вертелся на языке у Аполлона, а теперь, возможно, и у наблюдающих из-за кустов нимф, наконец, повис в воздухе. — Откуда у Джона вино Диониса? — спросил Аполлон, принимая свой бокал и делая аккуратный, изящный глоток, наслаждаясь вкусом. Гермес усмехнулся ещё шире, отпил из своего бокала и, облизнув губы, произнёс с притворной скромностью: — Всё просто. Я его украл. Сказано это было так буднично, так обыденно, словно речь шла о том, чтобы сорвать яблоко с соседского дерева или одолжить монету у спящего путника. Арес поперхнулся вином, закашлялся, но промолчал. Аполлон лишь покачал головой, не в силах скрыть лёгкую, снисходительную улыбку. — Ну... как украл, — поправился посланник богов, делая театральную паузу. — Как говорится, легально позаимствовал, — он поднял указательный палец вверх, придав своему лицу выражение фальшивой серьёзности. — В последний раз, когда Зевс посылал меня к Дионису с поручением, тот, знаешь ли, так вкусно пах, этот кувшин... так манил меня... а Дионис был пьян, что очень облегчило задачу. Я просто взял, и всё. — Легально, значит, — усмехнулся Аполлон, откидываясь на спинку своей колонны. — Ну-ну. И тогда все трое — бог света на своей колонне, бог войны на мраморной скамье и бог хитрости, развалившийся на перилах фонтана — замолчали. Вкусное, тёплое, обволакивающее вино растекалось по их божественным телам, принося забытье и временное облегчение от вечных божественных проблем. Тишину нарушал лишь тихий плеск воды в фонтане да редкие, щемящие аккорды арфы, которую Аполлон иногда трогал пальцами, задумавшись. Но их взгляды, даже сквозь дымку алкогольного угара, иногда снова и снова обращались к водному зеркалу — к тому месту, где в отражении всё ещё бушевала трагедия. — Тц, — смачно, с отвращением, которое буквально сочилось из каждого звука, произнёс Арес. Он даже не потрудился скрыть свою брезгливость — его тонкие, жестокие губы скривились, а алые глаза, устремлённые в водное зеркало, сузились, как у змеи, готовящейся к броску. Он смотрел на Лололошку — на эту сломленную, рыдающую фигуру в центре кровавого месива — и в его взгляде не было ни капли сострадания, ни намёка на понимание. — И этот жалкий плакса, размазывающий сопли по лицу, смеет называть себя воином? — он выделил слово «воином» с особой, уничтожающей интонацией, будто речь шла о святотатстве. — Где же его доблесть, ярость? Где его меч, наконец? Валяется в грязи? Или он им только сопли подтирает? Аполлон, сидевший на своей колонне, не выдержал. Его золотые глаза, до этого мечтательно полуприкрытые, распахнулись, и в них засветилась глубокая, вековая грусть. Он смотрел туда же, в водную гладь, где всё ещё бушевала трагедия. — Арес, — тихо, но твёрдо произнёс он, и голос его был подобен успокаивающему бальзаму, наложенному на свежую рану. — Он потерял всю семью — каждое слово было тяжёлым, как камень, и Аполлон ронял их в тишину сада с осторожностью сапёра, обезвреживающего бомбу. — Он не просто потерял — он уничтожил. Своими руками их... Юноша очнулся в крови своих братьев. Он не помнит, как это сделал, не понимает, за что, но знает — это он сделал. И это знание... — он запнулся, подбирая слова, — это разрывает его изнутри, понимаешь? Он не воин сейчас, а лишь жертва. Никчёмная, сломленная, раздавленная жертва собственных рук. Арес фыркнул, громко, демонстративно, так, что брызги вина разлетелись из горлышка бутылки, которую он так и не выпускал из рук. Он сделал ещё один смачный, долгий глоток — вино полилось по его подбородку, закапало на алый плащ, оставляя тёмные, влажные следы. Вытерев рот тыльной стороной ладони, он снова уставился в водное зеркало, но теперь его взгляд стал ещё более жестоким, ещё более беспощадным. В его понимании горе было не оправданием, а призывом к действию. — Так почему бы ему, — он ткнул пальцем в отражение, чуть не разбив водную гладь своим грубым жестом, — не пойти и не отомстить за них, а? — в его голосе зазвучали металлические нотки. — Почему он сидит в этой луже собственных слёз и крови и ревёт, как баба на похоронах? Слёзы их не спасут, крики не вернут. Только кровь обидчика, — его алые глаза вспыхнули, и на секунду показалось, что он сам готов сорваться с места и броситься в это водное зеркало, чтобы показать «плаксе», как надо мстить. — Он — Геракл, сын Зевса, полубог. А ведёт себя как последний раб, у которого отняли хлеб. Позор, — он сплюнул на землю, и плевок зашипел, как капля кислоты на священном мраморе сада. — Позор ему Аполлон вздохнул и закрыл глаза. Спорить с Аресом было бесполезно. Бог войны мыслил категориями войны, чести, мести и силы. Для него «потеря семьи» была не трагедией, а поводом. Не причиной для рыданий, а топливом для битвы. И то, что Геракл был сломлен не внешним врагом, а внутренним безумием, посланным своей же мачехой, не укладывалось в его примитивную, военную логику. Он продолжал пить вино из бутылки, глядя на Лололошку с тем же презрением, с каким смотрел на раненого зверя, который не может умереть с достоинством. — Пффф… — протянул Гермес, и этот звук был подобен выстрелу в тишине сада. Он перевернулся в воздухе на живот, закинув ноги в крылатых сандалиях так, что они скрестились где-то на уровне его спины, и мягко, как пёрышко, опустился на невидимую опору. Теперь он парил горизонтально, положив подбородок на скрещённые руки, и его янтарные глаза — хитрые, чуть прищуренные — смотрели на Ареса в упор, сверкая из-под надвинутого Петаса. На губах его играла лёгкая, ядовитая усмешка, та самая, от которой у одних становилось весело, а у других пробегал холодок по спине. — Он может и хотел бы отомстить, — голос его был мягким, даже ласковым, но в этой ласковости чувствовалось хорошо закалённое лезвие, — да только вот незадача, братец… — он сделал театральную паузу, наслаждаясь моментом, а затем выпалил: — Его семью убила твоя мать. Слова эти упали в тишину сада, как камни в стоячую воду, разойдясь кругами по воздуху. Аполлон, сидевший на колонне, на секунду замер, перестал даже дышать. Его пальцы застыли на струнах арфы, не издав ни звука. Он перевёл взгляд на Гермеса, потом на Ареса — ожидая реакции. Нимфы, притаившиеся в кустах, замерли ещё сильнее, боясь даже шевельнуться. Арес, услышав эти слова, не взорвался. Он сделал нечто иное — то, что, возможно, было страшнее любой вспышки гнева. Он хмуро хмыкнул. Один короткий, низкий звук — «хм», — вырвавшийся из его груди, был похож на рык раненого зверя, запертого в клетке. Его алые глаза, до этого сверкавшие яростью, потускнели, ушли вглубь, стали задумчивыми. Тяжёлая челюсть напряглась, желваки заходили под скулами, но он промолчал, ибо Гермес был прав. — Но ведь отомстить — это не значит убить, — произнёс Арес, и в его голосе, обычно таком грубом и рубленом, вдруг прозвучали новые, неожиданные нотки. Он отставил бутылку с вином в сторону, выпрямился на своей мраморной скамье, и на его грубом, обветренном лице расцвела… гордая улыбка. В алых глазах, привыкших к крови и битвам, загорелся огонёк интеллектуального превосходства, который выглядел на этом суровом, израненном лице почти комично, но в то же время — пугающе. Он оглядел Аполлона, затем Гермеса, явно наслаждаясь произведённым эффектом. Аполлон, сидевший на своей колонне, от неожиданности замер. Золотые глаза бога света расширились, и он уставился на Ареса с выражением, напоминающим… недоумение? Каждое слово брата, такое простое и одновременно такое глубокое, заставило его на секунду забыть об арфе, даже о Лололошке в водном зеркале. Он словно увидел Ареса впервые — не как варвара с топором, а как мыслящее существо, способное на неожиданные инсайты. Но если Аполлон просто замер, то Гермес… Гермес рухнул. В прямом смысле этого слова. До этого он парил в воздухе лёжа на животе, лениво покачивая ногами в крылатых сандалях и подперев подбородок ладонями. Услышав слова Ареса, он словно лишился своей магической опоры — его челюсть отвисла, глаза округлились, а затем, с глухим стуком и лёгким вскриком, он свалился прямо на траву. Рухнул, распластавшись на спине и раскинув руки в стороны, словно подкошенный. Крылатые сандалии издали жалобный писк, полевые цветы примялись под его телом, а Кадуцей, выпавший из ослабевшей руки, покатился куда-то в кусты. — Что… — наконец выдавил из себя Джон, перекатываясь на бок и опираясь на локоть. Он не сводил с Ареса своих янтарных глаз, и в них теперь был не привычный азарт или насмешка — там был чистый, незамутнённый, почти детский интерес. — Что ты только что сказал? Ты… ты, — он даже сел на траве, подтянув колени к груди — Ты, этот… — он запнулся, махнул рукой в сторону Ареса, пытаясь подобрать наиболее точное, но не слишком оскорбительное описание. — Эта гора мышц, передвижной арсенал— он не нашёл ничего лучше, чем употребить именно это слово, — неу-же-ли в этом твоём черепе, — он постучал пальцем по своему собственному лбу, — где мы привыкли видеть только песок и битое стекло, завелась хоть одна извилина, способная на настоящую мысль? Гермес говорил это без привычной язвительности — в его голосе звучало искреннее, почти болезненное удивление. Он смотрел на Ареса, как на второе пришествие какого-то забытого пророка, и всё ещё не мог поверить, что этот бог, которого он привык считать просто «грудой мышц без мозгов», только что произнёс нечто по-настоящему мудрое. Арес лишь усмехнулся — широко, во весь рот, обнажая чуть заострённые зубы, и эта усмешка была похожа на оскал довольного хищника, который только что придумал, как именно он будет мучить свою жертву. Его алые глаза, до этого немного потускневшие в задумчивости, снова вспыхнули, став ярче, чем пламя в кузнице Гефеста. Затем подался вперёд — всем своим массивным телом, отчего его алый плащ тяжело сполз с плеч, обнажая мускулистые, покрытые шрамами руки, а капюшон окончательно упал на спину. — А теперь представь, — произнёс он медленно, смакуя каждое слово, будто пробуя его на вкус, — представь себе лицо нашей дражайшей матушки, — он выделил слово «дражайшей» с такой интонацией, что стало понятно: никакого почтения в этом обращении нет и в помине, — в тот самый момент, когда этот болван, жалкий полубог, — каждое новое оскорбление он произносил всё слаще, всё ядовитее, — вдруг… возносится на Олимп. Он сделал паузу. Длинную, сладострастную давая своим словам пропитать воздух, впитаться в сознание слушателей. — А-ха-ха-ха-ха-ха-ха! — смех грянул внезапно, как обвал в горах. Громкий, раскатистый, сотрясающий воздух, он заполнил собой весь сад, заставляя нимф вжиматься в землю, а листья на деревьях мелко дрожать. Арес откинулся назад, запрокинув голову, и его широкие ладони с силой захлопали по собственным коленям — глухо, тяжело, словно кто-то бил в барабаны перед казнью. — Ох, жаль, ох, как жаль, что такого не случится! — продолжал он сквозь смех, вытирая набежавшие от напряжения слёзы тыльной стороной широкой ладони. — А ведь это было бы… поистине чудесное, — он запнулся, подбирая слово, — ужасающее зрелище! Представляешь, Джон, Аполлон, — он обвёл их взглядом, в котором горел огонь безумного веселья, — Это вытянутое, перекошенное яростью, бессильное лицо! Когда она, царица Олимпа, которая столько лет охотилась за этим выкормышем, убивала его мать, насылала проклятия, плела интриги, — вдруг видит этого самого «выкормыша» восседающим за одним столом с ней! Пьющим её нектар! Улыбающимся ей в лицо! — он снова захохотал, и его смех стал ещё громче, безумнее. — Это было бы прекраснее, чем любая битва! — он внезапно оборвал смех, посерьёзнел, и в его алых глазах вспыхнул холодный, расчётливый огонь. — Это было бы величайшим унижением в истории Олимпа. И я бы дорого отдал, чтобы увидеть это зрелище. — повторил он, сжимая свои огромные кулаки, отчего костяшки побелели. — Но, увы, увы… — он откинулся на спинку скамьи, снова поднимая бутылку с вином и делая долгий, жадный глоток. — Этому не бывать, Гера не допустит. Да и он, этот болван, вряд ли дотянет до такого. Так что… — он пожал плечами, и его алые глаза снова уставились в водное зеркало, но теперь в них не было ни насмешки, ни злобы — только холодное, спокойное любопытство палача, наблюдающего за агонией своей жертвы. — Остаётся только смотреть на это шоу и… наслаждаться? — он усмехнулся, поднимая бутылку в насмешливом тосте. — За матушку, — произнёс он, и в его голосе слышалась такая смесь яда, сарказма и какой-то странной, почти сыновней горечи, что Аполлон, не выдержав, отвернулся. И тут Гермеса будто осенило. Это не было постепенным осознанием, нет — это произошло мгновенно, как вспышка молнии в безоблачном небе, удар кинжала в самое сердце ночи. Его янтарные глаза, ещё секунду назад смотревшие на Ареса с ленивым удивлением, вдруг распахнулись, расширились, и в их глубине загорелся тот самый огонь, который хорошо знали все, кому когда-либо приходилось иметь дело с богом хитрости. Это был не просто азарт — это был огонь провокации, чистой, дистиллированной, опасной провокации, которая могла поджечь весь Олимп. Зрачки его сузились в две крошечные точки, губы медленно, растянулись в улыбку — не прежнюю, насмешливую, а новую, хищную, полную такого коварства, что даже воздух вокруг, казалось, содрогнулся. — Если… — прошептал он, скорее себе, чем собеседникам, — если этот полубог, сломленный, раздавленный, стоящий на коленях в крови собственной семьи мальчишка, сможет добиться титула бога… — он замолчал, давая своим словам осесть в сознании слушателей, и в этом молчании чувствовалась такая концентрация мысли, мощь замысла, что даже Арес перестал пить вино, замер с бутылкой у губ, не в силах оторвать взгляд от внезапно преобразившегося брата. — То это, — продолжал Гермес, и голос его, обычно звонкий и насмешливый, стал низким, вкрадчивым, почти шёпотом, — это целиком и полностью… разобьёт Геру. Он произнёс эти слова, и в них было столько мрачного торжества, предвкушения, что даже Аполлон, обычно спокойный и невозмутимый, вздрогнул, а его пальцы дрогнули на струнах арфы, извлекши случайный, диссонирующий аккорд. Гермес же, словно почувствовав вкус крови, подался вперёд, его крылатые сандалии зашуршали по траве, а сам он, не вставая с колен, начал жестикулировать, рисуя в воздухе руками свой грандиозный план. Гермес медленно, поднёс руку к своему лицу — не резко, не порывисто, а плавно, словно в замедленной съёмке, так что каждый его жест приобретал почти ритуальную значимость. Длинные, изящные пальцы божественного вестника легли на его губы, прикрывая их — но не от смущения, не от раскаяния, а потому что на этих губах уже играла ужасающая улыбка, которую нельзя было показывать. В ней не было ни грамма тепла, только чистый, незамутнённый азарт хищника, завидевшего добычу, и сладостное предвкушение триумфа, который ещё только предстояло одержать. Его янтарные глаза, выглядывавшие из-под надвинутого Петаса, сверкали в полутьме, отбрасываемой полями шляпы, двумя яркими, живыми огоньками, в которых плясали искры безумного, почти опасного веселья. Чувство превосходства — то самое, знакомое каждому, кто хотя бы раз в жизни знал, что он умнее, хитрее и быстрее своего противника — растекалось по его телу, расслабляя мышцы, распрямляя плечи, делая его позу особенно небрежной, особенно уверенной. — Конечно, — произнёс он, и его голос, приглушённый ладонью, звучал глухо, таинственно, как шёпот заговорщика в подземелье, — конечно, такого не случится, — он сделал паузу, наслаждаясь каждым мгновением этой паузы, давая своим словам повиснуть в воздухе, пропитаться атмосферой сада, дойти до сознания слушателей. В его тоне не было сомнений — была спокойная, ледяная уверенность бога, который уже всё решил, просчитал и теперь просто наслаждался процессом. Но за этой внешней безмятежностью, за ленивым, почти скучающим голосом чувствовалось иное: внутри Гермеса уже кипела работа. Он предвкушал, видел мысленным взором лица богов в момент триумфа. Смаковал ту сладкую, как самый дорогой фракийский мёд, минуту, когда его маленькая, но такая разрушительная игра принесёт свои первые плоды. И в саду повисла не просто тишина — а именно аура, плотная, почти осязаемая, как влажный воздух перед грозой. Это была аура предвкушения тяжёлого, грандиозного, почти апокалиптического предвкушения. Нимфы, забившиеся в самые дальние уголки, перестали даже дышать, боясь нарушить магию момента. Листья на деревьях замерли, не шелохнувшись, хотя секунду назад по саду гулял лёгкий ветерок. Даже вода в фонтане, казалось, перестала журчать, застыв в своих струях, чтобы лучше слышать каждое слово, этих троих богов, стоящих на пороге великого замысла. Аполлон, сидевший на своей колонне, медленно положил руки на струны арфы, не издав ни звука, и его золотые глаза, устремлённые на брата, выражали сложную гамму чувств: тревогу, и где-то глубоко внутри — ту же самую искру предвкушения, которую он пытался скрыть за маской олимпийского спокойствия. Арес же, стоявший у фонтана с краю, скрестил руки на груди и его алые глаза, смотревшие на Гермеса, больше не горели яростью — в них теплилась холодная, расчётливая заинтересованность человека, который только что понял, что его мелкий, вечный противник, возможно, не так уж и мелок. Воздух сгущался, становясь тяжелее, и в этой тяжести чувствовалось рождение чего-то нового. Чего-то, что изменит Олимп навсегда или, по крайней мере, на несколько ближайших столетий. ***Продолжение следует***