Песнь для Полубога

NC-17
В процессе
35
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Мини, написано 58 страниц, 26 813 слов, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
35 Нравится 9 Отзывы 7 В сборник

Глава II Ночь, что длится вечно...

Настройки
Примечания:

Смерть любимого существа — это ночь ума, мрачная и глухая.

Она стирает все светлое, все ясное.

Мы чувствуем, как холод могилы замораживает наше сердце.

В такие минуты безумие кажется единственным убежищем

*** Ночь, окутавшая Фивы, была не просто отсутствием света. Это была физическая, осязаемая субстанция — густая, как дёготь, и мрачная, как сама вечность. Она обволакивала город с ног до головы, удушающим саваном ложась на крыши, улицы и застывшие в ужасе статуи богов. Небесный свод, обычно усыпанный бриллиантовыми искрами звезд, был слепым и черным, будто гигантская бархатная пелена скрыла вселенную, не оставив ни лучика надежды. Лишь холодная, мертвенно-бледная Луна, словно отрезанный серп из полированного олова, безвучно плыла в этой пустоте, отбрасывая призрачный, синеватый свет. Он не освещал, а лишь подсвечивал ужас, отбрасывая искаженные, неестественно длинные тени, которые извивались и ползли за каждым углом, превращая знакомые очертания Фив в гнетущий, пугающий лабиринт кошмара. Воздух был мертвым и тяжелым, но сквозь эту неподвижность прорезался запах. Едкий, сладковато-металлический, запах свежей крови. Он не просто витал — он пропитывал собой все, впитывался в стены, въедался в одежду, заполнял легкие с каждым вдохом. Казалось, он проникал даже в самые потаенные, темные закоулки сознания, нашептывая древние, забытые ужасы, заставляя сердца сжиматься от первобытного страха. И самое чудовищное заключалось в контрасте. Еще секунду назад — хотя теперь это «секунду назад» казалось вечностью — здесь бился ритм жизни. Слышались сдавленные вздохи, последние стуки сердец. Теперь же наступила абсолютная, звенящая тишина. Жизнь, что билась здесь ключом, была не просто остановлена — она была жестоко, варварски оборвана, растоптана, разорвана на клочья. Холодный ночной ветер, больше похожий на ледяное дыхание самой смерти, не спеша шелестел листьями винограда, что еще недавно видели лишь счастливые лица. Теперь же он подхватывал последние, хриплые вздохи некогда дружной и любящей семьи, унося их в черную, беззвездную пустоту. Эти предсмертные выдохи смешивались в ночном воздухе со сладковато-медным, тошнотворным запахом свежей крови и соленой горечью слез, создавая невыносимый, проклятый аромат, который навсегда должен был впитаться в стены этого места. Некогда уютный и красивый двор, где под плетистыми розами звучал детский смех, а в тени оливы собирались за семейной трапезой, теперь был превращен в настоящее поле боя, но боя без чести и правил — тотальной, демонической бойни. От былого уюта не осталось и следа. Земля, усыпанная белым гравием, теперь была утоптана в кровавую грязь, а на стенах дома, как на полотне безумного художника, застыли брызги и длинные, стекающие подтеки. Тела членов семьи были не просто мертвы — они были изуродованы до полной, чудовищной неузнаваемости. То, что еще несколько часов назад было лицами близких, теперь представляло собой бесформенные маски из рваного мяса и раздробленных костей. От них осталась лишь алая, липкая каша из внутренностей, размазанная по земле, и острые, белые осколки костей, беспорядочно торчащие из этого месива, словно обломки разбитого сосуда. Ничто уже не напоминало о людях, которые здесь жили и любили — лишь ужасающая картина абсолютного, немыслимого уничтожения. То, что осталось от Телемаха, было не просто трупом. Это был чудовищный памятник собственной смерти, навечно вмурованный в каменную кладку стены. Тело не было отброшено — оно было впечатано в нее с такой чудовищной силой, что камень подался, образовав мелкую паутину трещин вокруг грубого отпечатка человеческого силуэта. Плоть и кости перестали быть чем-то отдельным, сплавившись в единую, густую багрово-багряную кашу. Грудная клетка и таз были расплющены в лепешку, внутренности выдавлены наружу через разорванную спину и живот, превратившись в аморфную массу, напоминающую варенье из мяса и костей. Ребра, раздробленные в мелкую крошку, торчали из этого месива, как острые щепки. Голова держалась на остатках позвоночника, неестественно запрокинутая. Череп раскололся на несколько крупных, зияющих темнотой осколков, прилипших к стене, будто их приклеили размягченным воском. Из этих черепных гротов, из разломов, словно страшные плоды, свисали на тонких, порванных нервах глазные яблоки. Одно держалось на жилистой нитке, покачиваясь, словно маятник, в такт капающей крови. Двое других безвольно болтались, уставившись стеклянными, помутневшими зрачками в кровавую лужу, растекающуюся по земле. Руки, оторванные в плечевых суставах одним сокрушительным ударом, лежали в отдалении. Пальцы одной были сведены предсмертной судорогой и впились в холодную, утоптанную землю. Вторая кисть была раздавлена в лепешку, смешавшись с вывалившимися на землю кишками — скользкими, сине-багровыми петлями, которые медленно расползались, тонули в море еще теплой крови, издавая тихое, пузырящееся чавканье. Ферсимах и Креонтиад лежали в неестественных, сломанных позах на утоптанной земле двора, которую теперь пропитала их общая кровь. Тишина, наступившая после адского рева и хруста костей, была оглушительной. Их маленькие тела были не просто убиты — они были ритуально расчленены, разорваны пополам в самой середине, с чудовищной силой, против которой хрупкие детские кости и плоть не имели ни малейшего шанса. Верхние половины их тел были отшвырнуты в сторону дома, к порогу, за которым когда-то царили уют и безопасность. Они лежали на боку, будто заснули в неестественной позе. Из обрубков, где когда-то были талия и живот, вываливались синеватые петли кишечника, еще пульсирующие в агонии, и темно-багровые лоскуты разорванных внутренностей. Тонкие ручонки были раскинуты, пальцы сведены в последней судороге, вцепившись в пыль, словно пытаясь удержать ускользающую жизнь. Нижние части — ноги в простых, домашних сандалиях, которые мать чинила всего неделю назад, — лежали в нескольких шагах, у основания оливы. Они выглядели жутко и нереально, как брошенные куклы. Мышцы на бедрах еще подрагивали, посылая сигналы уже несуществующему мозгу. Из тазовых чаш, лишенных верхней половины туловища, медленно сочилась алая кровь, смешиваясь с землей в липкую, черную грязь. Но самое ужасное — это были их лица. Юные, с еще округлыми детскими щеками, они не были искажены болью от разрыва плоти — та смерть наступила слишком быстро. На них навеки застыла иная, куда более глубокая мука. Рты были полуоткрыты не в крике, а в немом, недоуменном шепоте, который так и не успел сорваться с губ. В широко распахнутых, остекленевших глазах, в которых отражалось кровавое небо, не было страха перед смертью. В них читалось непонимание. Глубокая, вселенская боль предательства. Боль от осознания, что тот, чья тень теперь накрыла их, чьи сильные руки когда-то подкидывали их к солнцу со смехом, чье имя они шептали как заклинание от всех бед — их герой, их полубог, их старший брат — стал орудием их мучений. Это был крах веры, разбивающийся о реальность страшнее, чем любая физическая агония. Они умирали от ран, нанесенных не просто врагом, а самой жестокой из возможных судеб — судьбой, что заставила их кумира растоптать их с такой же легкостью, с какой он когда-то дарил им свою защиту. Тело Мегары покоилось в центре двора в неестественной, сломанной позе, как брошенная тряпичная кукла. Безжизненные конечности были раскинуты в стороны, пальцы скрючены в последней, отчаянной попытке схватиться за жизнь. Но то, что лежало выше шеи, не поддавалось никакому описанию. Голова была не просто разбита — она была стерта с лица земли, превращена в анатомическую абстракцию. Чудовищное давление, обрушившееся сверху, не оставило от нее ничего узнаваемого. Череп, эта крепкая скорлупа, защищавшая сознание, был расплющен в мелкую, хрустящую крошку, смешавшуюся с мягкими тканями. Кости свода и основания — теменные, лобная, затылочная — превратились в подобие серо-белого гравия, утопленного в кровавом месиве. Мозг, вместилище всех ее мыслей, воспоминаний о материнской любви и нежности, был извлечен из своего ложа и варварски перемешан с осколками кости. Он представлял собой теперь неоднородную, желеобразную массу розовато-серого цвета, испещренную темно-багровыми сгустками крови и белесыми осколками. Глазницы, некогда излучавшие теплый свет, были уничтожены как понятие. На их месте зияли лишь кровавые впадины, из которых по щекам стекали остатки стекловидного тела, похожие на застывшие слезы из плоти. Вся эта неописуемая масса — костная крошка, мозговое вещество, клочья кожи и волос — была впечатана в утоптанную землю, образовав плоскую, отвратительную лепешку. Взглянуть на это без содрогания и леденящего душу ужаса было невозможно. Сам воздух вокруг этого места словно звенел от немого крика, застывшего в материи. И эта апокалиптическая картина, эта сцена тотального уничтожения самой сути материнства и семьи, накрыла собой некогда самый тихий и счастливый уголок во всем городе. Двор в Фивах, где еще несколько часов назад звучал детский смех, где вечерами пахло жареным хлебом и маслинами, теперь стал эпицентром немыслимого кошмара. Тень от этого деяния легла не только на камни дома, но и на саму душу города, осквернив его навсегда. И самой чудовищной, самой невыносимой деталью в этой картине абсолютного апокалипсиса был тот, кто его и сотворил. Посреди моря разбросанных внутренностей, разорванных тел и брызг, застывших на стенах, стоял Лололошка. Его мощная грудь, еще секунду назад разрываемая яростным рыком, теперь тяжело и медленно вздымалась. Дикое, звериное дыхание, свистящее сквозь стиснутые зубы, потихоньку утихало, сменяясь прерывистыми, хриплыми выдохами. Его кулаки, способные крушить камни, были сжаты до побеления костяшек, из-под ногтей сочилась запекшаяся кровь — не его собственная. А затем произошло самое страшное преображение. Адское пламя в его глазах, тот самый багровый отсвет божественного проклятия и безумия, что превращал его в орудие разрушения, начал меркнуть. Как будто туман рассеивался, открывая то, что скрывалось за ним. Кровавая пелена отступала, сменяясь чистым, небесно-голубым цветом — цветом, который когда-то знали и любили все, кто сейчас лежал мертвыми у его ног. В этих глазах, которые всего минуту назад видели лишь цель для уничтожения, медленно, с мучительной неотвратимостью, возвращалось осознание. И это пробуждение было ужаснее любого безумия. Он стоял, весь с ног до головы, укутанный в теплый, липкий саван из крови и плоти своих родных. В его волосах, слипшихся в жесткие багровые пряди, застряли мелкие осколки костей. К его коже, еще дымящейся от адреналина, прилипли кусочки тканей — бледный лоскуток материнской кожи на плече, обрывок детской туники на предплечье. С его подбородка медленно капала густая алая жидкость, каждая капля падала в лужу у его ног с тихим, оглушительно громким в звенящей тишине звуком. Он был живым монументом собственному преступлению, и весь ужас содеянного медленно, неумолимо начинал просачиваться сквозь угасающую ярость, обратно в его душу. Тишина, наступившая после бури ярости, была оглушительной и давящей. Прошло несколько минут, но для Лололошки, застывшего посреди кровавого хаоса, время потеряло всякий смысл. И вот, сквозь толщу беспамятства и животного инстинкта, начало пробиваться слабое, мучительное свечение — сознание. Медленно, словно сквозь густой, кровавый туман, он начал ощущать свое тело. Первым движением стала судорожная попытка прижать руку ко лбу. Рука, тяжелая, липкая от запекшейся крови, с засохшими кусочками чего-то мягкого под ногтями, с трудом поднялась. Ладонь, испачканная в алом и темно-бордовом, прилипла ко лбу, и холодная кровь на его коже смешалась с теплым потом, стекающим с висков. Внутри его черепа бушевал хаос. Мысли не текли потоком, а были похожи на осколки разбитого зеркала, хаотично мелькающие в темноте, каждый — со своим обрывком ужаса. Вспышка: искаженное ужасом лицо матери. Еще одна: хруст, похожий на ломающиеся сухие прутья. Обрывок детского плача, который тут же обрывался. Его собственный рык, отдававшийся в его же ушах чужим, демоническим эхом. Это был таман — кромешная тьма и неразбериха, где память и кошмар сплелись воедино. И тогда, как будто тяжелый, пропитанный кровью занавес начал медленно подниматься, он ощутил это. Пелена безумия, та самая густая, багровая дымка, что Гера наслала на его разум, затмив все человеческое, начала рассеиваться. Она не ушла мгновенно, а отступала клубами, открывая взору ужасающую панораму реальности. С каждым ударом сердца, отдававшимся болью в висках, к нему возвращалось осознание. Не просто понимание того, где он находится. Страшное, леденящее душу, медленное и неотвратимое осознание того, что он совершил. Здание его мира рухнуло, и теперь он стоял среди обломков, и каждый осколок был осколком его собственной души. Лололошка с трудом оторвал ладонь ото лба, и перед его глазами предстало зрелище, от которого кровь стыла в жилах. Его рука, от кончиков пальцев до запястья, была покрыта густой, липкой массой. Это была не просто кровь — она уже темнела на воздухе, приобретая цвет ржавого железа и спелой сливы, но в ее гуще виднелись и более свежие, алые разводы. Мельчайшие темные крупинки — засохшие брызги тканей? — усеивали кожу. От пальцев тянулись тонкие, липкие нити, словно паутина, а из-под ногтей выглядывало что-то мягкое, розовато-серое, забившееся туда во время неведомого ему кошмара. Внутри у него все сжалось в один тугой, ледяной ком. Сердце не заколотилось, а на мгновение замерло, словно погружаясь в ледяную воду. По спине, под теплой, заскорузлой от грязи и пота туникой, пробежала судорожная волна мурашек — не щекотливых, а острых, как иголки, предвестников вселенского ужаса. Его сознание, еще затуманенное остатками безумия, яростно цеплялось за последние обрывки неведения, отказываясь складывать картину целиком. Это была лишь смутная, интуитивная догадка о масштабе катастрофы, пока еще не подтвержденная зрением. Опустив дрожащую, словно пораженную падучей, руку, он медленно, с трудом повернул голову. Шея скрипела, мышцы одеревенели от нечеловеческого напряжения. И его взгляд, еще не до конца ясный, начал скользить по двору. Сначала — бегло, выхватывая разрозненные детали: темные, почти черные лужи на утоптанной земле... странные, бесформенные предметы, лежащие в отдалении... неестественный алый узор, расползающийся по стене дома... А затем его зрение сфокусировалось. Мозг, наконец, начал обрабатывать информацию, отбрасывая туман. Он не просто увидел — он УЗНАЛ. И от этого осознания по телу прошел новый, уже не колющий, а леденящий, парализующий холод. Он не осматривал двор. Он застыл, наблюдая за апокалипсисом, сошедшим на его дом. И тишина, которая его окружала, стала звенеть от немого крика, поднимающегося из самой глубины его существа. Лололошка застыл, словно пораженный молнией. Каждая мышца в его могучем теле окаменела, превратив его в жуткую пародию на мраморную статую — статую, отлитую не из белого камня, а из запекшейся крови и ужаса. Кровь, еще секунду назад горячая, внезапно отхлынула от лица, оставив кожу мертвенно-бледной, почти прозрачной, сквозь которую проступали синеватые тени у глазниц. Его глаза, небесно-голубые и ясные всего мгновение назад, забегали в животной панике, словно пытаясь выпрыгнуть из орбит. Зрачки сузились в булавочные головки, метались из стороны в сторону, не в силах сфокусироваться, выхватывая обрывки кошмара. Все его тело вдруг сотрясла мелкая, прерывистая дрожь — не от холода, а от шока, сковывающего внутренности ледяными тисками. Сначала его взгляд, против воли, притянуло к стене. Туда, где еще недавно был его брат, Теримах. Теперь там красовался отвратительный барельеф, созданный из плоти и костей. Аморфная масса багрового цвета, в которой угадывались осколки ребер и позвоночника, густо замешанные на разорванных мышцах, медленно сползала по камню тяжелыми каплями. От былого Теримаха осталось лишь несколько пятен — бледный клочок кожи, прилипший повыше, и неестественно вывернутая кисть руки, торчащая из кровавого месива. Не в силах выдержать это зрелище, его взгляд, словно падающий камень, рухнул вниз. И попал на двойняшек. Их маленькие, хрупкие тела были разорваны с такой чудовищной силой, что казалось, их переломил великан. Верхние половины, с раскинутыми ручками, лежали в неестественных позах. На их детских, нежных лицах навеки застыла не просто маска ужаса — а гримаса абсолютного, леденящего душу недоумения и предательства. Их широко раскрытые, остекленевшие глаза смотрели в небо, словно вопрошая, за что. А в нескольких шагах валялись нижние половины — маленькие ножки в сандалиях, теперь были лишь частью окровавленного натюрморта. От этой картины, от этого контраста детской невинности и чудовищного насилия, у Лололошки внутри все перевернулось. Желудок, пустой и сжатый в тугой узел, судорожно дернулся. К горлу подкатил горячий, кислый ком, и он едва успел сглотнуть, подавив рвотный рефлекс, который угрожал вырваться наружу вместе с немым криком отчаяния. Воздух запахл медью, смертью и непоправимым ужасом содеянного. Но все увиденное до этого было лишь прелюдией, легкими «цветочками» по сравнению с адом, который ждал его ниже. Все его тело, уже бившееся в мелкой дрожи, вдруг затряслось с такой силой, что его, могучего воина, закачало, как осиновый лист на ветру. Словно против своей воли, его голова, тяжелая от ужаса, медленно склонилась. И его взгляд, затуманенный слезами, которые еще не успели вытечь, упал прямо под ноги. Туда, где лежало тело его матери. И туда, где его собственная, испачканная в крови и грязи нога, стояла по щиколотку в том, что осталось от ее головы. Это была не просто лужа. Это была плоская, бесформенная лепешка из костной крошки, размозженного мозгового вещества и клочьев седых волос, густо замешанных на запекшейся крови. Подошва его сандалии с отвратительным чавкающим звуком вязла в этой теплой, студенистой массе. Он чувствовал под ногой мягкое, податливое сопротивление — то, что когда-то хранило мысли, молитвы и нежность к нему. И в этот миг в его сознании что-то оборвалось. В ушах разразился оглушительный, пронзительный звон, заглушивший тишину мира. А перед глазами, будто проклятые фрески в храме безумия, всплыли яркие, обжигающие кадры. Не смутные тени, а кристально четкие воспоминания, прорвавшие плотину его памяти. Он увидел искаженное страхом лицо Теримаха в момент перед ударом. Услышал не свой собственный рев, а тихий, прерывистый шепот двойняшек: «Братец, не надо...». Увидел, как его мать, Мегара, бросается ему в ноги, и не просто плачет, а умоляет, ее голос, полный любви и отчаяния: «Сынок, очнись, это же я!». Он снова почувствовал, как ее тонкие пальцы впиваются в его лодыжки, не чтобы удержать силой, а в последней мольбе, которую он проигнорировал. Они не сопротивлялись. Они молили. Они взывали к тому, кто был для них героем. А он, ослепленный яростью, видел в их мольбах лишь фоновый шум к своей кровавой работе. И теперь его нога стояла на материнском мозге, а в ушах звенел отголосок ее последнего крика. И тогда тишину, давящую и мертвенную, разорвал звук, от которого кровь стыла в жилах. Это был не человеческий крик, а вопль раненого зверя, вырвавшийся из самой глубины разорванной души. Пронзительный, надрывный, он взметнулся в ночной воздух, полный боли, перед которой меркнет любая физическая мука, и отчаяния, столь всепоглощающего, что ему, казалось, под силу расколоть небеса. Ноги Лололошки подкосились, будто подрубленные. Он не просто упал на колени — он рухнул на окровавленную землю с такой силой, что кости отозвались глухим стуком. Его могучие руки, еще минуту назад разрывавшие плоть, судорожно впились в волосы, сдирая с кожи засохшие корки крови. Пальцы с безумной силой сжали виски, словно он пытался физически раздавить череп, чтобы остановить адскую киноленту, прокручивающуюся у него перед глазами. Его тело, с ног до головы укутанное в липкий, бурый саван из крови его жертв, сотрясали конвульсии. Перед его внутренним взором, с пугающей, фотографической четкостью, мелькали обрывки кошмара: последний, полный недоверия взгляд Теримаха; гримаса ужаса на маленьких лицах двойняшек; безмолвная мольба в глазах матери, прежде чем его нога обрушилась вниз. Его крик не стихал. Он лился бесконечным потоком, хриплым и сиплым, переходя в надрывный, душераздирающий рев. Из его глаз, широко распахнутых от ужаса, текли слезы. Они оставляли чистые, соленые дорожки на его щеках, смывая с лица грязь и кровь, подобно тому, как дождь омывает забрызганную грязью статую, обнажая холодный камень скорби под ней. Он пытался что-то выкричать, что-то вроде «простите» или «нет», но из его перекошенного рта вырывался лишь бессвязный, горловой вой. Язык, способный когда-то слагать клятвы и давать обещания, теперь онемел, парализованный виной. Некогда великий герой, сын Зевса, Лололошка по прозвищу Геракл, что означало «слава Гере», был сломлен. Но «сломлен» — это было слишком мягко, слишком по-человечески. Он не был сломлен. Он был стерт в порошок. Он был опустошен до самого дна. Он был ввергнут в такую бездну отчаяния, где не было места ни надежде, ни искуплению, ни даже мысли о будущем. Там была только всепоглощающая тьма настоящего, где он навеки оставался палачом в царстве смерти, которое создал своими руками. Конвульсии безутешного горя сотрясали его мощное тело с неукротимой силой. Лололошка бился в истерике, между пронзительными, душераздирающими криками его дыхание срывалось на хриплые, захлебывающиеся рыдания. Каждый вздох обжигал горло, каждый выдох был полон самоотвращения. Внутри него бушевал ураган самых черных эмоций. Он презирал каждую пядь своей окровавленной плоти, каждую мышцу, что служила орудием этой бойни. Он ненавидел себя с силой, способной испепелить миры, ненавидел до тошноты, до физической боли в груди. Но сильнее всего была всепоглощающая, леденящая душу пустота непонимания. Его разум, возвращаясь к ясности, натыкался на глухую, непробиваемую стену. Почему? Этот вопрос звенел в его черепе навязчивым, сводящим с уда ритмом. Почему он, без единой причины, без тени гнева или обиды, учинил эту дикую, бессмысленную резню? Как его руки, которые должны были защищать, поднялись на тех, кого он любил больше жизни? На мать, чья улыбка была для него солнцем. На братьев — озорных, беззащитных мальчишек, в которых он души не чаял, ради которых готов был пойти в самую преисподнюю. Не в силах вынести тяжесть этих мыслей, он в отчаянии начал биться головой о каменную дорожку. Не для покаяния, а в тщетной попытке физической болью заглушить адскую боль в душе. Глухие, ритмичные удары раздавались в ночи: тук... тук... тук... Камни, уже пропитанные кровью его семьи, теперь окрашивались и его собственной кровью, стекающей со лба. Но даже эта физическая мука была ничтожна по сравнению с осознанием полной, абсолютной невозвратности случившегося. Сквозь пелену слез он смотрел на окровавленные останки, и до него доходила простая, ужасающая истина: ничего нельзя было вернуть. Ни ласкового слова матери, ни доверчивых объятий братьев. Никогда. Это «никогда» звенело в его ушах громче любого крика и было страшнее любой кары богов. Он остался один в мире, который сам же и уничтожил, и этому не было ни прощения, ни искупления. — ЗА ЧТО?! — его крик, сорвавшийся с окровавленных губ, был не воплем, а оглушительным ревом раненого зверя, в котором смешались боль, ярость и бездонное отчаяние. Он закинул голову к ночному небу, к холодным, равнодушным звездам, словно ища ответа у самих богов. — В ЧЕМ Я ПРОВИНИЛСЯ ПЕРЕД ВАМИ, ОЛИМПИЙЦЫ?! Голос его трещал и срывался, слезы смешивались со струйками крови, стекающими со лба. Он не просто кричал в пустоту — он взывал к небесам, пытаясь отыскать в этом кошмаре хоть крупицу смысла, хоть тень логики, которая могла бы стать соломинкой оправдания в море его вины. Может, это была кара за какое-то неведомое прегрешение? Может, боги отвернулись и наслали на него морок, сделав орудием чужой воли? Но в ответ ему лилась лишь гнетущая тишина, нарушаемая потрескиванием факелов да отголосками его собственного эха. И чем дольше он вглядывался в бездну своего ужаса, тем яснее становилась страшная, окончательная истина. Никакого оправдания не было. Не было и не могло быть. Ни божественный гнев, ни происки врагов не могли служить извинением для того, чтобы превратить собственный дом в бойню, а руки, призванные защищать, — в орудие пыток для самых близких. Такое — простить нельзя. Оно висело на нем несмываемым клеймом, жгучим каленым железом, которое будет прожигать душу каждый миг до конца его дней. Даже самому лютому врагу, даже чудовищу из самых темных мифов он не пожелал бы столь чудовищной участи — проснуться в аду, который ты сам и создал, и осознать, что ты — и есть главное чудовище в этой истории. Это была не просто смерть при жизни. Это было вечное проклятие, начинающееся с вопроса «за что?», на который не будет ответа никогда. Душераздирающий крик, вырвавшийся из груди Геракла, был больше, чем просто звуком. Это была волна чистой, нефильтрованной агонии, которая, казалось, разорвала саму ткань ночи. Он пронесся по спящим улицам Фив, громче любого боевого горна, зловеще эхом отражаясь от белоснежных мраморных стен. Этот звук был настолько чуждым привычной гармонии города, что заставил вздрогнуть даже сторожевых псов, и те не залаяли, а лишь жалобно завыли, прячась в подворотнях. Еще несколько минут назад главная площадь города была полна веселья. Горожане, воодушевленные удачной охотой, пировали, вознося хвалы Артемиде, дарующей добычу. Воздух был наполнен запахом жареного мяса, вина и смеха. Но этот кошмарный вопль разбил праздник вдребезги. Смех замер на устах, кубки выпали из рук, разливая темно-красное вино, которое теперь было похоже на дурное предзнаменование. Единым порывом, движимые смесью ужаса и любопытства, толпа хлынула к дому Геракла. Первыми, расталкивая замешкавшихся, во двор ворвались мужчины-охотники — закаленные мужчины, видавшие смерть на лесных тропах. Их руки еще пахли дымом костров и кровью зверей. Но то, что предстало их глазам, заставило их застыть на пороге, как вкопанных. Ноги будто вросли в землю, а дыхание перехватило. Они оказались не на привычном дворе, а на пороге самого Тартара. В нос ударил тяжелый, сладковато-медный запах свежей крови, знакомый им, но здесь он был в тысячу раз гуще и отвратительнее. В свете факелов, которые они сжимали в онемевших пальцах, открылась картина, от которой кровь стыла в жилах: разбросанные части тел, кровавые узоры на стенах, и в центре этого ада — фигура их героя, Лололошки, стоящего на коленях в луже крови, с лицом, искаженным нечеловеческим страданием. Они замерли, не в силах сделать ни шага, их охотничья отвага испарилась, уступив место первобытному, леденящему ужасу. Охотники знали жестокость. Они были знакомы с видом вспоротого острогой кабаньего брюха, с хрустом ломающихся под дубиной волчьих костей. Но то, что открылось их взглядам сейчас, было за гранью любого звериного закона. Привычная, суровая отвага охотников в одно мгновение испарилась, сменившись страхом — не просто испугом, а древним, животным, леденящим душу ужасом, от которого по спине побежали ледяные мурашки. Их мозг отказывался воспринимать это как бойню. Бойня подразумевает хоть какую-то борьбу, сопротивление. Здесь же царила абсолютная, тотальная резня, бессмысленное уничтожение, сравнимое разве что с тем, как раздавливают муравейник. Один из мужчин, видавший виды дровосек, не выдержал. Его желудок, еще полный праздничной трапезы, судорожно сжался. Он отшатнулся, рука инстинктивно прижалась ко рту, но было уже поздно — его вырвало прямо на пороге, и кисловатый запах рвоты смешался со смрадом крови, создавая невыносимую, кошмарную смесь. Но даже эта физиологическая реакция была ничтожна по сравнению с главным, самым душераздирающим элементом картины. Пугала не просто смерть. Пугал тот, кто стоял в ее эпицентре. Их герой. Гордость Фив. Сын Зевса. Он стоял на коленях посреди этого ада, его могучая спина, способная удерживать небесный свод, теперь сгорбилась в немощном, жалком положении. Все его тело, с головы до ног, было укутано в ужасающий панцирь из запекшейся и свежей крови, в котором угадывались темные крупинки и мельчайшие обрывки тканей. Он не молился и не звал на помощь. Он припал к окровавленной земле, как дитя, ища утешения у холодного камня, и из его груди вырывались не рыдания, а протяжный, горловой вой. Это был звук абсолютно сломленного духа, душевной боли, которая была страшнее любого физического увечья. Они видели не победителя, а величайшую жертву собственного безумия, и это зрелище было ужаснее всех монстров, с которыми он когда-либо сражался. Воцарилась гробовая тишина, нарушаемая лишь треском факелов. Ни один человек из сбежавшейся толпы не осмеливался издать ни звука. Даже шепот застревал в горле, парализованный леденящим страхом и полным, абсолютным непониманием происходящего. Их умы, отягощенные зрелищем, что не укладывалось ни в какие рамки божественного или человеческого закона, отказывались работать. Воздух был густым и неподвижным, насыщенным до тошноты. Сладковато-медный запах свежей крови смешивался с уже проступающим тяжелым, гнилостным душком смерти и едким ароматом желчи и желудочного сока от рвоты того охотника. Этот микс был настолько тошнотворным, что у многих в горле подкатывал ком, а желудки судорожно сжимались, пытаясь удержать недавнюю пищу. И этот смрад исходил не от трупов — это слово было слишком цельным для того, что они видели. Это был запах, исходящий от остатков, от биологического месива, в котором лишь по ужасным фрагментам можно было угадать то, что когда-то было людьми. Но больше всего, сильнее удушья и зрелищного кошмара, до самых костей, до дрожи в коленях пробирал звук. Тот душераздирающий крик, что вырывался из груди Лололошки. Это не был плач или стон. Это был протяжный, хриплый вой раненого зверя, попавшего в капкан, который перегрыз себе лапу, но не обрел свободы, а лишь усугубил свою муку. В этом вое не было надежды, лишь всепоглощающая, бесконечная боль существа, которое в один миг потеряло всё: свою стаю, свое логово и — самое страшное — смысл своего собственного, внезапно ставшего проклятым, существования. Этот звук был звуком распада души, и он был страшнее любого вида смерти. Тишина, висевшая над окровавленным двором, была настолько густой и тяжелой, что, казалось, ее можно было резать ножом. И сквозь эту тишину, едва слышно, прорвался дрожащий, срывающийся на фальцет голос самого юного из охотников. Парень, чье лицо еще не знало морщин, а в глазах горел огонь, который не успел погаснуть от ужаса, сделал шаг вперед. — Ло... Лололошка? — его голос был тонким, как паутина. — Что... что тут произошло?.. Он не успел договорить. Жесткая, покрытая шрамами и мозолями ладонь одного из старших охотников, мужчины с сединой в бороде и глазами, видавшими виды, резко закрыла ему рот, почти грубо оттянув его назад. Старик не произнес ни слова, лишь яростно, с отчаянием, замотал головой. Его взгляд, полный немой мольбы и леденящего страха, был красноречивее любых слов: «Молчи, дурак! Молчи, если жизнь дорога!» В этой немой сцене был весь ужас происходящего. Молодежь, с их прямолинейным мышлением, еще могла надеяться на какое-то логическое объяснение, на нападение врагов, на чары. Но старшее поколение, те, кто познал жестокость жизни не понаслышке, с первого взгляда, с первого вздоха этого кровавого воздуха, все поняли. Их мозг, отказываясь верить, уже сложил ужасную мозаику: разбросанные останки, неестественность ран, и главное — фигура их полубога, их заступника, стоящего в эпицентре этого ада. Они осознавали страшную, немыслимую правду: Лололошка, их герой, чьими подвигами слагали песни, своими собственными руками, с жестокостью, превосходящей лютость любого мифического чудовища, уничтожил свою семью. И сейчас они видели не победителя, а существо, сломленное тяжестью содеянного, и будить его от этого кошмара вопросом значило подписать себе смертный приговор. Седобородый охотник, чье лицо, испещренное морщинами, казалось картой прожитых лет, медленно поднял взгляд от земного ада к небесам. Холодный, безразличный свет луны, похожий на отполированное лезвие, падал на его суровые черты, подчеркивая мертвенную бледность. Воздух, наполненный смрадом смерти, казался еще гуще, еще тяжелее. Он не видел звезд — лишь бархатную, непроглядную тьму, в которой луна висела, как одинокий, слепой глаз. Губы старика, обветренные и потрескавшиеся, едва заметно дрогнули. Звук, который родился в его груди, был настолько тихим, что его уловил бы лишь самый чуткий слух — это был не шепот, а скорее выдох, полный безмерной скорби и леденящего страха. — За что же вы так с ним, олимпийцы?.. — прошелестел он, и слова, казалось, застывали в морозном воздухе, не долетая до небес. Он не был глупцом. Он не видел здесь следов пьяной драки или бытовой ссоры, перешедшей границы. Эта бойня дышала иным, нечеловеческим масштабом. То, что он видел — тела, разорванные с силой, доступной лишь титану, абсолютное, тотальное уничтожение — не было делом рук смертного, даже самого сильного. Это пахло божественным вмешательством. Чьим-то холодным, безжалостным, неумолимым гневом. И старый охотник понимал, чей это мог быть гнев. Чей взгляд, полный ревности и ненависти, уже давно, словно ядовитое облако, витал над головой молодого героя, сына громовержца. Это была не просто кара за проступок. Это было нечто большее и бесконечно более страшное — ритуальное уничтожение, послание, выписанное кровью невинных. Кто-то на Олимпе не просто недолюбливал Лололошку. Кто-то желал его полного, окончательного крушения, уничтожения не только как героя, но и как человека. И это осознание было страшнее любого вида на земле, ибо против воли богов они все были лишь муравьями. Взоры стариков, людей, видавших в своей жизни и радость, и горе, были прикованы к фигуре, колышущейся в центре кровавого месива. Но в их глазах не было осуждения или страха — лишь бездонная, тяжелая, как свинец, жалость. Они смотрели на Лололошку, этого некогда несокрушимого богатыря, а теперь — полностью разбитое существо, с таким же сочувствием, с каким смотрят на смертельно раненного зверя, которому уже ничем нельзя помочь. Его мощное тело, с которого, казалось, еще вчера струилась энергия, теперь било в судорожных рыданиях. Плечи судорожно подрагивали, а сгорбленная спина вздрагивала от каждого надрывного всхлипа. Звук, вырывающийся из его груди, был похож на предсмертный хрип — хрип не тела, а души, разорванной на части. И старики понимали — никакие слова здесь не помогут. Ни мудрые притчи, ни слова утешения, ни даже гневные упреки. Любая попытка успокоить его была бы кощунством, подобной попытке заткнуть водопад пальцем. Потому что корень его страданий был ужасающе прост и необратим. Фактически, пусть и под завесой насланного безумия, пусть его разум был пленником, именно этими руками — руками, которые они сами видели сжимающими дубину. Он не был орудием в чужих руках; орудием стало его собственное тело, но вина за содеянное навеки ложилась на его пробудившееся сознание. Он сам, своими собственными, самыми сильными в мире руками, уничтожил тот мир, который поклялся защищать. И это — самое страшное. Никакие подвиги, никакие искупления, никакие слезы не могли воскресить мертвых, не могли стереть из памяти картины растерзанных тел его матери и братьев. Сознание этого легло на него каменной плитой, под которой не было воздуха для надежды. Исправить это было нельзя. Никогда. И они, старики, могли лишь молча стоять в стороне, свидетели величайшей трагедии, разыгравшейся не по воле смертных, но от которой у них, людей, сжималось сердце от бессилия. Внутри Лололошки бушевала буря, по сравнению с которой любая битва с чудовищами казалась детской забавой. Это была гражданская война в его душе, и поле боя было усеяно осколками его собственного «я». Он не просто корил себя — он изливал на свою душу нескончаемый поток самых черных, самых ядовитых проклятий, какие только могло породить его сознание. Каждое воспоминание, каждый обрывок картины бойни становился новым кнутом, который он со всей силы обрушивал на себя. Он ненавидел. Ненавидел каждую клетку своего тела, каждую пядь плоти, что послушно превратилась в орудие пыток для самых дорогих людей. Эта ненависть была такой всепоглощающей, что превращалась в форму самоуничтожения. Он мысленно рвал на себе кожу, ломал кости, желая физически уничтожить ту оболочку, что совершила такое зло. Сама мысль о том, что его кто-то может когда-либо простить, вызывала у него новый приступ ярости. Прощение? Для такого? Это было бы осквершением памяти жертв, новым, еще более изощренным кощунством. Он не просто отказывался от прощения извне — он с железной решимостью отказывался прощать себя. Это право было навеки для него утрачено. В своих глазах он был не героем, попавшим в ловушку, а самым настоящим монстром. Не титаном и не полубогом, а жалким, слабым чудовищем, которое не смогло совладать даже с собственным разумом, которое позволило какому-то наваждению, пусть и божественному, превратить себя в марионетку для убийства. И этот факт — его слабость, его неспособность противостоять безумию, — заставлял презирать себя еще сильнее. Он ненавидел себя и за содеянное, и за то, что оказался достаточно слаб, чтобы это позволить. Он был палачом и жертвой в одном лице, запертым в клетке собственного нескончаемого осуждения. Из его перекошенного в немой гримасе рта вырывался не крик, а приглушенный, надтреснутый шепот, больше похожий на стон умирающего. Он бился головой о камни, и с каждым ударом в такт его собственному разбивающемуся сердцу звучало одно и то же слово, ставшее проклятым рефреном его личного ада: — За что... за что... за что... — это был не вопрос к богам, не требование ответа. Это был звук лопающейся по швам души, бессмысленное, механическое повторение, в котором тонула вся его ярость, вся ненависть, оставляя лишь голую, невыносимую боль. И в этот миг произошло страшное преображение. Его исполинское тело, вдруг съежилось, сгорбилось, стало казаться неестественно маленьким и беззащитным. Могучие плечи, державшие небесный свод, теперь были втянуты в себя, спина согнута в дугу. Он сидел в луже крови, обняв себя за плечи, и его трясло, как в лихорадке. Он больше не был героем — он был потерянным, напуганным ребенком, заблудившимся в кромешной тьме собственного кошмара. Весь его мир — не просто дом или семья, а вся вселенная его ценностей, его силы, его предназначения — рухнул в одночасье. Но самым острым, самым жгучим углем в этом костре вины было даже не само убийство. Это было осознание того, как он это сделал. Он не просто лишил их жизни. Он отнял у них все: право на спокойную старость в кругу семьи, на седину, на внуков, на память, полную любви. Он обрек их на смерть в ужасе и боли, от рук того, кого они любили больше всего на свете. Он не просто убил их — он осквернил саму идею их существования, и это было преступлением, для которого не существовало ни имени, ни искупления. В этот самый миг, когда по камням фиванского двора растекалась не только кровь, но и сама душа некогда великого героя, на залитых нектаром склонах Олимпа царила идиллия. В своих златотканых покоях, благоухающих амброзией, восседала на мягкой тахте из лебяжьего пуха Гера, богиня семьи и брака. Ее совершенные черты были безмятежны, а в холодных, как горный хрусталь, глазах плескалось удовлетворение. Перед ней, в огромном зеркале из отполированного серебра, дымчатая поверхность оживала не ее собственным отражением. В нем, словно в подзорную трубу, она наблюдала за финалом своей кровавой пьесы. Зеркало показывало крупным планом искаженное гримасой невыносимых мук лицо Лололошки. Каждый удар его головы о каменную дорожку отдавался в покоях богини не звуком, но вибрацией торжества. Она видела, как его могучие плечи сотрясаются от рыданий, как слезы, смешанные с грязью и кровью, оставляют борозды на его щеках. Она слышала — не ушами, а самой сутью своей божественной природы — его хриплый, надрывный шепот, его вопрошания к небесам: «За что?..» И в ответ на эту картину абсолютного человеческого отчаяния, на этот крик разорванной души, уста Геры тронула улыбка. Не добрая, не милосердная, а медленная, холодная и исполненная безраздельной победы. Это была улыбка шахматиста, поставившего мат, садовника, сорвавшего наконец ненавистный плод, чтобы растоптать его в грязи. Ее план свершился. Месть, выношенная годами ревности к сыну Зевса, была исполнена с лихвой. Она сломала не просто героя — она уничтожила саму идею его счастья, обратила его силу в орудие погибели всего, что он любил. И теперь, наблюдая, как он грызет камни от безысходности, она вкушала сладость своего триумфа, столь же полного, сколь и бесчеловечного. Ненависть богини Геры к очередному незаконнорожденному отпрыску ее неверного супруга была живым, дышащим существом, которое она лелеяла в своем сердце долгие годы. Она не угасала, а лишь тлела, как раскаленный уголь под пеплом, с каждым новым подвигом юного полубога разгораясь все ярче и ядовитее. Каждое упоминание о его силе, каждое восхищение смертных было каплей масла, подлитой в этот адский огонь. Но тот день, когда фиванские герольды, сами того не ведая, провозгласили его новое, данное за подвиг имя — Геракл, «слава Геры» — стал последней, переполнившей чашу терпения каплей. Это имя, звучавшее для нее не славой, а насмешкой и глумлением, разорвало ее божественное сердце в клочья. Ее терпение, истончившееся до предела, лопнуло с тихим, ледяным звоном, похожим на треск ломающегося хрусталя. В этот миг она приняла решение — проучить Зевса самым изощренным и беспощадным способом. Не физической расправой, которая лишь разожгла бы громовержца, а ударом в самое сердце. Она наслала на его любимого сынишку-полубога не болезнь и не рану, а проклятие безумия — темную, всепоглощающую пелену, которая должна была затмить его разум и заставить его собственными руками уничтожить все, что он так любил и что делало его героем. Она представляла, как Зевс будет смотреть на своего обесчещенного, покрытого позором сына, и ее душа ликовала от предвкушения мести. Однако даже коварная Гера, в своей слепой ярости, не ожидала, до какой бездны чудовищности дойдет проклятие. Она думала о безумии как о буйстве, о разрушении дома, может быть, об одном-двух нечаянных убийствах в припадке ярости. Но не это. Не то, что случилось на самом деле. Она не могла представить, что Лололошка, с его доброй улыбкой, обернется тем демоном, что появился во дворе. Что его безумие примет такие изощренно-жестокие, такие немыслимые формы. Что от его семьи, от этого очага тепла и любви, не останется ничего, кроме кровавого месива и осколков костей. Но, окинув холодным взором результаты своей мести, Гера с удивлением осознала, что случившееся — даже к лучшему. Эта чудовищная резня, этот акт абсолютного, запредельного зла, навсегда заклеймит Геракла. Он больше не будет «славой». Он станет изгоем, проклятым, чьи руки по локоть в крови самых близких. Его душа будет разорвана навеки, а его жизнь превратится в вечное искупление. И в этом — в нескончаемых муках ее пасынка — для богини заключалась куда более сладостная и долгая месть, чем простая смерть. Надменная, холодная улыбка, похожая на тонкую трещину на мраморной статуе, не сходила с уст богини семьи и брака. Восседая на своем золоченом троне в чертогах Олимпа, Гера с блаженным, почти сладострастным видом попивала нектар и медленно, с наслаждением разжевывала сочные ягоды божественного винограда, выращенного самим Дионисом. Каждая виноградина взрывалась во рту сладким соком, но эта сладость меркла в сравнении с тем зрелищем, что разворачивалось перед ее глазами. Ее бездонные, как ночное небо, глаза, холодные и ясные, были прикованы к земле, к тому месту, где еще недавно кипела жизнь, а теперь царили лишь кровь и смерть. Она наблюдала не просто за смертью — она смотрела на агонию души. Она видела, как ее пасынок, этот ненавистный полукровка, стоя на коленях посреди руин своего счастья, медленно сходит с ума от осознания содеянного. Каждый его вздох, полный отчаяния, каждый нечленораздельный стон, вырывавшийся из его окровавленной груди, каждый судорожный взгляд на бездыханные тела любимых — все это было для Геры музыкой, слаще любой песни муз. Вид его абсолютного, всепоглощающего страдания доставлял ей такое глубокое, такое полное душевное удовольствие, что ее божественная сущность трепетала от наслаждения. Ей едва сдерживалось, чтобы не излить свой торжествующий восторг в ликующий гимн, не сорваться в песнь, что огласила бы все небесные своды. Ведь ее месть, которую она вынашивала так долго, свершилась не просто так. Она осуществилась в самый идеальный, самый изощренный момент, которого она сама, в своем самом смелом плане, даже не могла предугадать. Она не просто наказала сына соперницы — она сломала его, превратила в орудие уничтожения всего, что он любил, и обрекла на вечные муки совести. Это был не просто успех; это было абсолютное, безупречное торжество, сладость которого она будет вкушать вечность. Однако если отбросить гнев и предвзятость и посмотреть на ситуацию трезво, беспристрастным взглядом, то возникает мучительный вопрос: а был ли хоть капля виновен сам Лололошка в этой трагедии? Разве он просил, чтобы его отец, великий и ужасный Зевс, повелитель небес и громовержец, был ненасытным изменником, для которого клятвы верности — пустой звук? Разве младенец, появившийся на свет, мог нести ответственность за страсть, вспыхнувшую между богом и смертной, за тот миг, когда Зевс, обманом или силой, разделил ложе с его биологической матерью, царицей Алкменой? Нет, тысячу раз нет. Ребенок, зачатый в тайне и рожденный в муках, всегда невинен. Он — лишь следствие, а не причина; плод, но не корень греха. Он стал заложником божественных интриг и жертвой материнской ревности еще до своего первого вздоха. И что самое горькое и циничное в этой ситуации — даже после такой чудовищной, кровавой мести, устроенной Герой, нет ни малейшей уверенности, что Зевс изменит своему поведению. Громовержец, ослепленный собственной мощью и похотью, слишком поглощен собой, своим величием и своими сиюминутными желаниями. Он — воплощение эгоизма, не способное по-настоящему заботиться ни о чьих чувствах: ни о вечных страданиях своей законной супруги, вынужденной вечно унижаться и мстить, ни о судьбе своего незаконнорожденного сына, которого он с легкостью обрекает на жизнь, полную страданий и преследований. Зевс видит мир лишь как арену для удовлетворения своих страстей, а людей и богов — как пешки в своей великой игре. И пока его сила безгранична, а желания неутолимы, цикл измен, рождений новых героев и новых трагедий будет повторяться снова и снова, как бесконечная, бессмысленная пытка. Так и выходит, что вся жизнь Лололошки — это один сплошной, вымощенный болью и страданием путь сквозь кромешный ад, в который он был низвергнут без всякой собственной вины. Он стал разменной монетой, пешкой в жестокой игре своенравных, эгоистичных небожителей. Силы, что должны бы хранить миропорядок и справедливость, оказались воплощением самого бездушного произвола. Создается гнетущее ощущение, что этим бессмертным обитателям заоблачного Олимпа, укутанным в облака и самодовольство, поистине нечем больше заняться, как только изощренно мучить и безжалостно уничтожать смертных. Они, словно пресытившиеся жестокие дети, ради забавы вершат судьбы людей, разжигают войны, насылают безумие и наблюдают за вспышками чужой агонии, чтобы хоть как-то развеять свою вечную, тоскливую скуку. И беззащитный полубог, разрывающийся между двумя мирами, стал для них самой увлекательной игрушкой, чье уничтожение приносит им наибольшее, самое сладострастное удовольствие. В этой чудовищной несправедленности и заключается главная трагедия: герой обречен страдать не за преступления, а по самой чудовищной из причин — по прихоти тех, кто по своей сути давно забыл, что такое милосердие и справедливость. Некогда оглашавшийся ликующими песнями и гомоном веселья, город теперь лежал, погребенный под гнетущим саваном гробовой тишины. Яркие огни пиршеств сменились слепой, беспросветной тьмой, а воздух, еще недавно дрожавший от смеха и музыки, стал тяжелым и неподвижным. Он был наполнен не запахом жареного мяса и вина, а едким, медным душком запекшейся крови и сладковато-тошнотворным смрадом человеческих останков, который въедался в стены, в землю, в саму душу этого места. И эту абсолютную, звенящую тишину, в которой, казалось, застыло само время, разрывал надвое единственный звук. Пронзительный, животный крик, поднимавшийся из самого сердца растерзанного дома. Это был не крик ярости и не крик страха. Это был крик запредельного отчаяния и такой всепоглощающей душевной боли, от которой немеет разум. Этот вопль был настолько чистым и оголенным проявлением агонии, что его невозможно было скрыть, смягчить или спрятать даже за холодным, равнодушным занавесом серебряной луны, бесстрастно взиравшей на земную трагедию. Он висел в ночи, одинокий и безутешный, становясь вечным памятником случившемуся ужасу. ***Продолжение следует***
Примечания:
35 Нравится 9 Отзывы 7 В сборник
Отзывы (4)