Затишье.
23 сентября 2025 г., 18:14
Дождь застучал по прогнившей крыше заброшенной избы, выбивая дробный ритм, под который Эдди говорил об иконах, о Богородице, о вере, о замаливании грехов. Ричи слушал, почти не вникая в смысл слов.
Это все было ему чуждо, непонятно, в какой-то мере, глупо.
Как чей-то образ может защитить живого человека? Как вера может помочь горю, особенно болезням, бедам? А предотвратить войну эти образа могут?
Он смотрел на икону в углу комнаты, на темный лик Богородицы, и не чувствовал ничего, кроме смутного недоверия. Парень распинался, объяснял, а Ричи молчал, не перебивал. Проявил легкий интерес. Он не собирался спорить или доказывать свою правоту. Он просто слушал, пытаясь понять, что движет этим русским солдатом, который спас ему жизнь.
Потом в руках Эдди появился деревянный крест, и немец перевел на него взгляд, немного удивленно вскидывая брови. Он как раз дожевывал свой скудный паек. Ел он медленно, тщательно пережевывая черствый хлеб, пытаясь унять голод. После долгого перерыва еда, даже такая простая, казалась необычайно вкусной, но в то же время откликалась каким-то странным чувством вины.
Сейчас Ричард смог лучше разглядеть своего спасителя.
Перед ним сидел не просто солдат.
А именно мальчишка.
По виду ему лет шестнадцать или семнадцать, но война уже успела оставить свой отпечаток на его лице. Его карие глаза, некогда, наверняка, полные юношеского задора, теперь смотрели настороженно и устало. В них игрался блеском тоска, пустота, надежда и глубокая, неизбывная боль. Это было то же, что испытывал Ричи уже после вторжения в Польшу. Русский держался за веру, а он — за Отечество. Они оба здесь не по своей воле.
Под глазами мальчика залегли тени, а на щеках виднелись вечные следы копоти, страха и боли. Волнистые темные волосы торчали в разные стороны. На худом лице, словно россыпь мелких звездочек, виднелись веснушки. Нос, чуть вздернутый, добавлял его облику мальчишеской непосредственности, которая сейчас, в военной форме, смотрелась особенно трагично.
Военная форма сидела на нем мешковато, словно снятая с чужого плеча, подчеркивая хрупкую детскую фигуру. Ремень, затянутый слишком туго, подчеркивал его тонкую талию. Вся его одежда дышала изношенностью, но в то же время несла в себе отпечаток упорства.
Ричи не мог не восхищаться этим парнем, который, несмотря на все пережитые ужасы, не потерял человечность. Он видел в нем отражение своей собственной тоски по мирной жизни.
Он посмотрел прямо в большие глаза парня, когда тот закончил свой рассказ.
— Извини, как зовут тебя? Я назвал свое имя — Ричард, — а ты мне за икону и веру начал рассказывать... И откуда ты германский знаешь? Там.. тогда в лесу. Ты ведь все понял...
Вопрос застал Эдди врасплох. Он на мгновение замер, ощущая, как в голове роятся подозрения. Зачем ему это? Может, он из разведки? Но почти сразу же он отбросил эти мысли.
Тишина повисла между ними густая, как дым после артобстрела.
— Просто... подумал, что тебе интересно... — голос Эдди треснул, в нем слышалось что-то неуверенное, почти детское. — Ты же спросил про икону. А я...
Он сделал паузу.
— Меня зовут Эдди. Полное имя — Эдвард, но можно просто Эдди. Так привык. Во дворе вообще коверкали до «Эдик» — товарищам проще. Имя-то... заграничное.
Он хмыкнул и потянулся на скрипучем стуле. Мышцы ныли, но сейчас — о чудо — он расслабился. Впервые за все эти месяцы ада.
— Ты, наверное, думаешь, откуда у меня такое имя? — Эдди понизил голос, машинально оглядываясь. — Все просто. Мои родители — американцы. Приехали сюда в двадцатых, когда Союз звал иностранцев на великие стройки. Остались. А я родился уже здесь — с советским паспортом, но их кровью.
Его глаза скользнули к заляпанному грязью окну. Там, за стеклом, была только война.
— Мама... — голос дрогнул, и Эдди злился на себя за эту слабость. — Мама хотела, чтобы я после школы уехал в Америку. Поступал в университет. Увидел их мир.
Он сглотнул колючий комок в горле.
— Я вот выпустился из школы… как раз перед войной. И всё. Теперь я не знаю... увижу ли когда-нибудь ту страну. Увижу ли их...
Ричи молча слушал. Потом вздохнул и откинул голову назад, касаясь затылком деревянных бревен стены.
— Моя мама русская, — ответил он тихо, с трудом подбирая слова. Ему вдруг захотелось открыться. Просто, по-человечески поговорить с кем-то. — Я с ней был здесь. В России. Мне было десять лет. Было красиво...
Он прикрыл глаза. Перед ним проплыли широкие улицы, по которым они гуляли с мамой за руку. Величественные здания, яркие огоньки. Он услышал ее смех, ее нежный голос.
— В 1929 году на Красной площади я был рад. Мама фотографировала меня...
Он открыл глаза и потянулся в карман грязной, пропитанной потом и кровью рубахи, достал оттуда что-то небольшое и потертое. Это была фотография. По краям порванная, пожелтевшая от времени. Ричи протянул ее Эдди.
— Вот.
Эдди принял фотографию и начал ее внимательно разглядывать, бережно стирая пальцем грязь с потрёкшегося уголка. Чёрно-белая карточка. Бумага уже размякла от сырости, от времени, от бесконечных перекладок по карманам. Но он всё равно разглядывал.
1929 год…
Мне — пять. Ричарду — десять. Значит, сейчас ему всего двадцать два. Двадцать два — а он уже прошагал пол-Европы, прошёл Советский Союз... И Эдди почувствовал что-то вроде жалости. Но на войне нет места жалости.
«А что ты сделал сегодня, Эдди?..»
Он сглотнул комок в горле. На фото — детские глаза, сияющие так, будто война никогда не случится. Его мать — красивая, с гордым кавказским профилем, тёмными кудрями.
— У тебя… очень красивая мама, — голос сорвался.
Эдди положил фотографию на край кровати, будто опасаясь, что она рассыплется от одного прикосновения. В памяти невольно всплыл другой образ, такой же хрупкий и дорогой.
Дождь. Он стучит по крыше теплушки, под которую мы с Димкой забились, спасаясь от осенней слякоти. В вагоне пахнет сыростью, махоркой и чем-то домашним — Дмитрий только что достал из вещмешка завернутый в тряпицу кусок пряника.
«На, держи».
Он протягивает мне половину. Пряник зачерствел еще где-то под Вязьмой, но для нас это роскошь.
«Откуда?»
«Жена в последнее письмо вложила. Писала: «Как дойдете до Берлина — съешьте с товарищами».
Мы смеемся. Глупо, по-детски.
«Олеся, моя дочь... — вдруг говорит Дмитрий, вытирая пальцы о гимнастерку. — Она мне в прошлом письме рисунок прислала. Там мы все трое. И собака наша, Жучка...»
Он роется в кармане, достает сложенный вчетверо листок. Бумага уже истрепалась по краям, но рисунок виден четко: корявый домик, три палочки-человечка и четвертая — помельче, с хвостом.
«Говорит, папка, когда домой? Мы с мамой новую скатерть купили, будем чай пить...»
Голос у него дрожит. Он быстро складывает рисунок, прячет обратно — поближе к сердцу.
Вернувшись из воспоминаний в мрачную реальность избы, Эдди посмотрел на Ричи.
— Не бойся, — тихо сказал он, и это «не бойся» звучало как заклинание, обращенное к ним обоим. — Скоро. Скоро все это кончится.
Ричи перевел на него взгляд. Впервые за долгое время Тозиер почувствовал себя не врагом, а человеком. Он сглотнул и пожал плечами, снова обращаясь к своей истории, слова давались с трудом.
— Когда фюрер пришел к власти, появились слухи, что всех русских на территории Германии будут убивать или депортировать. Мамочка молила папу уехать в Италию. Там жила ее сестра. Но мой папа поддерживал партию нацистов и отказал ей... А мама боялась и не выходила из дома... В школе ребята травили меня из-за русских корней. Кричали, что меня и мою маму нужно отправить в лагерь. Мол, «если в тебе течет русская кровь, то ты предатель Отечества».
Ричи неопределённо махнул рукой.
— И... я бы не находился здесь. Просто эта новая политика фюрера по строительству Вермахта.. Сначала армия, а потом... это.
Он умолк. За окном по-прежнему стучал дождь. Двое солдат из враждующих армий сидели в тишине, каждый со своими фотографиями из прошлого, с надеждой на будущее, которое казалось таким же хрупким, как пожелтевший листок бумаги на краю кровати.