Эдвард.
23 сентября 2025 г., 17:56
Примечания:
Оставляйте, пожалуйста, свои комментарии для нас — это безумно важно!
Я сидел в углу, вжавшись спиной в спинку стула, и проклинал себя. Каждое слово, каждый вздох отдавались в висках пыткой. Я корил себя за смерть Дмитрия — за то, что не успел, не смог, не предотвратил. Глаза впивались в лик Богородицы, тускло мерцающий в темноте, будто сквозь толщу воды. Мысленно я замаливал грехи, но вгрызалась в душу одна мысль — прощения не будет.
С матерью мы ходили в церковь. Не сказать, что я был истинно верующим, но привык к этому с детства: запах ладана, низкие голоса молящихся, золото икон, вбирающее пламя свечей. Я крестился, читал молитвы, даже верил — по-своему, неглубоко, без фанатизма. В нашем доме всегда стояли образа, и я думал, что они оберегают. Теперь же их лики казались мне немыми и строгими свидетелями моего падения.
А этот голос… Почему он говорит по-русски? Почему врывается в мои мысли, сбивает, как ударом приклада, молитву, смеётся надо мной? Голова раскалывалась, мир плыл, и я больше не чувствовал грани — то ли это наваждение, то ли я и вправду схожу с ума.
Я спас немца. Убил друга. Теперь сижу в этом проклятом доме, шепчу слова покаяния — но разве можно замалить грехи, когда ты по локоть в крови? Не в той, что смывается водой, а в той, что въелась в кожу, в душу, в саму память. Она останется со мной.
Навсегда.
— Это икона… Богородицы. Ну, в общем, она нужна, чтобы замаливать грехи. И ещё… она защищает. От опасностей, если попросить. От бед, от болезней… Говорят, даже семейное благополучие даёт, если в доме поставить. У меня их много, икон…
Я закусил губу до крови, ощутив солоноватый вкус. Зачем я ему это рассказываю? Зачем этому немцу знать, как мы каемся? Как верим? Он всё равно не поймёт. Да и какая теперь разница — мы оба уже по самое горло в крови, и никакая икона не вытащит нас из этой ямы.
— Ты, наверное, не понял… Для нас, в православии, иконы — это как… спутники. Через них люди обращаются к Богу. Верят, что они помогают. Хотя… — Я махнул рукой, и откинулся на стуле. Голова гудела, в висках отбивала дробь. Сейчас бы папиросу…
На войне я начал курить. Ну а как тут не закуришь, когда кругом ад? От стресса я грыз губы — теперь они в вечных кровавых коростах. Сжимал кулаки так, что ногти впивались в ладони, оставляя полумесяцы ран, из которых сочилась тёмная, липкая жизнь.
— Бог… Правда это или нет, что он есть?… — Я усмехнулся, глядя в потолок, будто ища там ответа. — Думаю, люди его придумали. Специально. Чтобы было во что верить. Несчастные — чтобы чувствовать, что их кто-то защитит. Грешники — чтобы надеяться, что их простят. Но я… я никогда его не видел. И не знаю, есть ли он. А вот в самые жуткие моменты…
Я полез за пазуху, ковыряясь в потрёпанном кителе болотного цвета, и вытащил деревянный крест на чёрной, истёршейся верёвке. Потрогал его шершавую поверхность, ощутил под пальцами трещины, будто морщины на лице.
— …я всё равно вспоминаю о нём. И о маме. И смотрю на этот крест. И молюсь. Хотя уже поздно.
Немец молчал. Может, не понимал. А может, понимал слишком хорошо. А я сидел, сжимая в окровавленной ладони кусочек дерева, и думал: Где ты сейчас, Бог? В окопах, полных вшей? В госпиталях, залитых кровью? В расстрельных рвах? Или тебя просто… никогда не было?
Что-то я совсем отвлекся... Рассказывал немцу о том, чего он, наверное, никогда не поймёт.
Я говорил с ним — с фашистом, с врагом, как все говорят. Но он был другим. Он был человеком.
И почему-то я знал это наверняка.
Он не был тем, кто глумится над женщинами, пока их насилуют. Не был тем, кто ставит сигареты на веки расстрелянных красноармейцев. Не был тем, кто рычит «унтерменш» и давит детей гусеницами танков.
Нет.
Он просто пошёл на войну. Потому что надо. Потому что долг. Потому что отечество.
Так же, как и я.
И в этом мы были похожи.
Два солдата. Два статиста в кровавом спектакле, где режиссёры — где-то далеко, в тихих кабинетах, за картами с флажками.
— Откуда ты знаешь русский?
Мой голос прозвучал тише, чем я ожидал. Не требовательно, не зло – почти заинтересованно.
Я впервые действительно разглядел его.
Черные кудри, чуть неровно подстриженные — но беспорядок лишь придавал им дикий, почти поэтичный шарм. Волосы, темные, как ночь после ослепительной вспышки, падали на лоб, обрамляя лицо, которое казалось... нездешним.
Карие глаза – не просто темные, а глубокие, как лесные озера в сумерках. Густые брови, резко очерченные, будто нарисованные тушью. И эти веснушки – рассыпанные по переносице и скулам, точь-в-точь как у меня.
Мы даже в этом были похожи.
Нос – с легкой горбинкой, благородный, греческий. Пухлые губы, слегка приоткрытые от того же немого удивления, что и мои. Острые скулы, которые выдавали в нем если не аристократа, то уж точно не простого солдата из немецкой глубинки.
Как он вообще оказался здесь? В этой русской глухомани, в этом проклятом доме?
Бледность его кожи, фарфоровая, почти прозрачная, лишь подчеркивала эту странную, почти театральную красоту. Он был бледен — от потери крови, от страха, от чего-то еще... Но в этом полумраке, с темными волосами и глазами, он напоминал не фашиста, а кого-то со старинного романтического портрета.
У нас в Союзе таких не встретишь.
Разве что где-то на Кавказе. Или если в роду течет чужая кровь – итальянская, испанская, цыганская...
Я машинально снял пилотку, провел рукой по собственным каштановым волосам, почувствовав внезапную, едкую неловкость.
Почему я вообще это делаю?
Зачем разглядываю врага, как будто он – музейный экспонат? Почему ловлю себя на мысли, что он красив?
Это же немец. Фашист.
Но в его глазах не было ни капли той звериной ненависти, к которой я привык. Только страх. Глубокий, животный. И, кажется, такое же полное недоумение перед всем этим абсурдом.
Кто ты, черт возьми?
Теперь лицо Эдди можно было разглядеть во всех деталях, и от этого становилось только тяжелее.
Карие глаза с янтарными искорками, казалось, светились в полумраке сами по себе — тёплые, живые, но на этот момент наполненные пустотой, словно выгоревшие. Эти веснушки, рассыпанные по переносице и скулам, делали его похожим не на солдата, а на мальчишку, который только вчера убегал с уроков. Густые тёмные брови и такие же ресницы — длинные, чуть загнутые вверх — придавали взгляду что-то трогательное, беззащитное, почти девичье.
Вздёрнутый нос с едва заметной горбинкой, малиновые губы, чуть потрескавшиеся от ветра… Миловидное, почти кукольное лицо, которое никак не вязалось с войной. Будто ему не семнадцать, а от силы пятнадцать. И из-за этих мягких черт он всегда казался младше — вечный мальчишка, которого судьба загнала не в школьный двор, а в самые жернова окопной жизни.
Его форма — советская, поношенная, слишком большая для его хрупкого, почти девичьего телосложения. Гимнастёрка болталась на узких плечах, ремень был затянут на последнюю дырку, но всё равно он выглядел так, будто нарядился в чужую, отцовскую одежду. Пилотка с красной звездой съехала набок, открывая каштановые пряди, которые беспорядочно падали на лоб. На груди — ни наград, ни значков, только потрёпанный солдатский медальон да грязные следы от дождя и пыли.
Он смотрел на немца пустым, отсутствующим взглядом, не видящим.
Слишком молод. Слишком хрупкий. Слишком невинный для этого ада. Не солдат — ребёнок, который не должен был держать на своих узких плечах весь этот груз: смерть, страх, войну.
Как он вообще ещё держится?
Руки — в свежих царапинах, ногти обгрызены до крови, а под глазами — густые, фиолетовые синяки от бессонных ночей. Но даже сейчас, измученный и напуганный до оцепенения, он выглядел красивым — не по-мужски, а по-юношески, трогательно и до боли беззащитно.
Будто сама война была для него слишком взрослой, слишком жестокой игрой, в правила которой он так и не смог научиться играть.
Примечания:
Оставляйте, пожалуйста, свои комментарии для нас — это безумно важно!