Я закрываю глаза, понимаю, что мне здесь не место Надо ли двигаться громко? Знаю точно: мне надо двигаться честно Знать ответы на всё, но так было бы… было бы не интересно
*** Кудрявый застыл напротив мутного, отливающего свинцом зеркала в ванной. Спутанные волосы прилипли в мокрому то ли от пота, то ли от воды лбу. Ослепительная белизна вылощенной до блеска плитки и холодный, безжалостный свет резали глаза, вырывая из забытья и заставляя, наконец, встретиться взглядом с собственным отражением. С уставшим, почти что умершим лицом, изъеденным химическими препаратами. Впалые скулы и глубокие, черные провалы под глазами были немым, но неумолимым обвинительным приговором — и они смотрели прямо на его бледное отражение, указывая на пустые зип-пакеты, небрежно разбросанные по мраморной плоскости раковины. — Сука… — хриплый, сдавленный стон вырвался сквозь стиснутые зубы. И в следующее мгновение вся эта дрянь, вся эта отрава полетела на кафельный пол, рассыпаясь у его ног жалким, ничтожным хламом. Он покончил с ними. Но не они — с ним… *** Ошпаренный мучительным прозрением, он вырвался из душной ванной, встряхивая влажными кудрями, похлопывая себя по щекам — грубо, почти с ненавистью. Эти жалкие, судорожные попытки вернуть ощущение реальности были самообманом, наивной верой в то, что одним движением руки можно вытряхнуть из крови яд, выжечь из себя память о химическом забвении. Будто бы спасительство кроется не в долгом и мучительном пути реабилитации, на которую он с отчаянием и гордыней отказывался ложиться, а в этом простом, животном жесте. «Справлюсь сам», — твердил он себе, и это была самая горькая ложь, ведь он не справлялся уже очень давно. Он ввалился в просторную, утонувшую в полумраке гостиную. Дорогой ремонт, безупречный вкус, а в воздухе — стойкий, въевшийся в бархат штор запах дорогого виски и горького табака. Тишину разорвал скрип кожи дивана, когда он тяжело плюхнулся на него, и его конечности рефлекторно, почти безжизненно, взметнулись вверх. Это было движение полной капитуляции, усталое и опустошённое. И тут, почти помимо его воли, дрожащие пальцы сами потянулись к телефону. Экран был паутиной трещин — былая злость и беспомощный припадок ярости. На нем, застывший как наваждение, был открыт всё тот же чат. Он был его главной болью и единственным утешением в течение этого долгого, одинокого года в роскошной, но безжизненной квартире в самом сердце холодной столицы. И там, как неизменный приговор, мигала подпись: «Был(а) в сети очень давно». Она сверлила сознание, безжалостно подтверждая, что ничего уже нельзя вернуть, ничто нельзя изменить. А ниже — последнее сообщение. Тот самый обрывок, на котором оборвалась его жизнь. Всего две фразы, выжженные в памяти больнее любого наркотика: «Я устала, Глеб. Прости…» *** Его мысли, острые и болезненные, вновь вернулись к Алине. К той самой Алине, которую он когда-то с такой похабной легкостью, с циничным высокомерием, выбросил за борт своей собственной жизни — жизни, похожей на бесконечный, оглушительный концерт. Жизни, состоявшей из туров, запоев творчества и химического тумана, из того самого больного отношения к людям, что выжигало всё живое вокруг дотла, оставляя после себя лишь пепелище. Она казалась такой обыкновенной, заурядной, абсолютно чужой в его безумном мире. Он вспомнил тот самый вечер в шумной компании коллег, где присутствовал и его лучший друг, Серафим Сидорин. За ним тогда стояла невысокая брюнетка со стрижкой каре, которую он с хмурой усмешкой представил всем как свою «сестрёнку». И, вероятно, именно в тот миг невидимая шестерёнка судьбы повернулась, безвозвратно изменяя всё. Он запомнил, как в призрачном свете синих софитов её почти чёрные, бездонные карие глаза внезапно вспыхнули искренним, неподдельным интересом. А он, обычно опьянённый и размазанный, в её присутствии вдруг необъяснимым образом собрался, стараясь казаться правдивым и ясным, с жаром рассказывая о своём творчестве, о музыке, что струилась из самых темных уголков его искалеченной души. И с того самого вечера она невольно стала его первой жертвой. Той, кого он методично, день за днём, убивал самим фактом своего существования. Она превратилась в безропотную хранительницу его ночных кошмаров: в телефонную трубку, в которую он хрипел свои пьяные исповеди из гостиничных номеров чужих городов, бормоча о преследующих его демонах. Она была тем ангелом-хранителем, что примчалась среди ночи в его пустую, холодную квартиру, чтобы голосом, тихим и успокаивающим, прогнать прочь душащие его панические атаки. Она была живой подушкой, в которую он мог без стыда выплакать всю накопившуюся горечь и боль, чтобы с рассветом, отрезвев и придя в себя, с лёгкостью игнорировать её сообщения, если в них не было ни слова о его собственных проблемах. Но ничто в этом мире не вечно. И лопается даже самая прочная нить. Особенно если это тончайшая, хрустальная нить женского терпения и безграничного доверия, которое он так бездумно растоптал своими пустыми обещаниями. *** — Ты сука, Алина... — вновь вырвалось из его пересохших губ, но на сей раз усмешка, искривившая рот, была горькой, пропитанной желчью собственного осознания, а не прежней, язвительной и насмешливой. Это было не проклятие, а констатация факта, признание её неожиданной, жестокой силы, которой он сам её когда-то наделил — и которая теперь обернулась против него. Он вспомнил тот последний раз, когда сорвался в очередную бездну, и его пальцы, дрожащие и липкие, в отчаянии набирали её номер. Он нес тогда полную, бессвязную ересь, умолял, захлебываясь собственными рыданиями, приехать, спасти, как это бывало раньше. Но в ответ сквозь помехи донеслось лишь одно-единственное, отточенное как лезвие, слово: «Нет». Оно прозвучало с той леденящей душу простотой, которая бывает лишь у людей, дошедших до края. Либо ей стало окончательно всё равно, либо то самое осознание всей глубины своей наивности, вся боль обманутых ожиданий озарила её сознание — то самое, что пришло к ней в тот морозный декабрьский вечер ровно год назад, разом перечеркнув всё. И теперь ему было поистине некому писать. Даже Серафиму. Серафим Сидорин, его брат не по крови, а по духу, его якорь и единственный оставшийся рулевой в этом безумном плавании, — и тот отступился. Он узнал, как Глеб, опьяненный собственным эго и ядами, обращался с его сестрой, с тем самым родным человеком, которого Серафим боготворил и защищал с самого детства. Предательство оказалось окончательным и бесповоротным. Но почему-то именно сегодня, после года, выпавшего из жизни и состоявшего из беспробудного молчания, запоев, скандалов с лейблами и бесконечных ночей в опустевшей, слишком просторной квартире, следовало рискнуть? Сделать что-то необратимое, попытаться разбить ледяную стену, которую он же и возвел. Дрожащие, но на удивление послушные пальцы сами набрали давно заученный, выжженный в памяти номер Сидорина. Холодный корпус телефона прилип к вспотевшей щеке. В трубке зазвучали монотонные, разрывающие тишину гудки. Второй. Третий. Он уже почти готов был бросить трубку, сжавшись от стыда и ярости, как вдруг на том конце провода раздался хриплый, сдавленный, возмущенно-сонный голос. — Глеб? — прозвучало резко, без приветствий. Голос Сидорина был сухим, плоским и до оскорбительности безразличным, словно он не то что ждал этого звонка, а уже давно смирился с его неизбежностью. — Как дела, Сидорин? — его собственный голос, хриплый и тихий, прозвучал на удивление спокойно, почти отрешенно, но где-то в самой его глубине, в легкой дрожи последнего слога, пряталась едва уловимая, но отчетливая нота животной тревоги. — Ты серьёзно сейчас звонишь мне… — голос в трубке прервался, послышался тихий шелест одежды и едва уловимое движение — должно быть, Серафим потянулся к тумбочке, чтобы с раздражением взглянуть на светящиеся цифры циферблата. — …в начале второго ночи, чтобы спросить, как дела? Ты совсем обдолбался, или у тебя там, в твоей золотой клетке, просто сбились все представления о времени и приличиях? — Нет, я бросил, — отрезал Викторов резко, почти по-военному, и его голос моментально сменил расхлябанную индифферентность на стальную, холодную серьёзность. Его бесило, до самой чёрной изжоги подкатывало к горлу, это вечное, намертво вбитое в него клеймо — псих, наркоман, неадекватный тип, которому, кроме очередной дозы и дешёвого женского внимания на одну ночь, ничего более не нужно. Они все видели лишь оболочку, никто не пытался разглядеть в нём того, кто ещё помнит, каким воздухом дышится на трезвую голову. — Ого, — Сидорин растянул слово, наполняя его до краёв едким, знакомым до боли сарказмом. Это было единственное, что осталось неизменным в их прежней дружбе, тот самый якорь, что всё ещё цеплялся за дно в этом безумном, опьяняющем мире музыкальной индустрии. — И давно же ты встал на путь исправления? Неужто озарение снизошло? — Недавно, — солгал Глеб, сжав пальцы так, что кости побелели. Он не стал признаваться, что последнюю дорожку порошка он втянул буквально пару часов назад, что его роскошная квартира всё ещё напоминала филиал наркопритона: по углам валялись мелкие, смятые зип-пакетики, на верхней полке кухонного шкафа притаилась стопка блистеров с галлюциногенными таблетками, а где-то на дне мусорного ведра, прикрытые обрывками афиш, лежали использованные шприцы. Слишком больно было признаваться даже самому себе, что вся эта «трезвость» — лишь очередная иллюзия, большая и опасная игра, зашедшая настолько далеко, что обратного пути, кажется, уже не существовало. — А звонишь-то зачем? — Сидорин зевнул прямо в трубку, и этот звук показался Глебу удивительно грубым и бесцеремонным. — Давай уже к делу, а? Я спать хочу, в отличие от некоторых полуночных философов. Глеб сделал глубокий вдох, ощущая, как лёгкие наполняются спёртым воздухом пустой квартиры. — Как Алина? В ответ на другом конце провода воцарилась мёртвая, давящая тишина, а затем её разорвал шумный, сдавленный вздох, за которым последовало неразборчивое, сонное бормотание. Серафим, вероятно, матерился про себя, швыряя в темноту спальни отборные, обрывочные фразы, которые не предназначались для чужих ушей. Глеб лишь напрягся, вжимая телефон в ухо до боли, вслушиваясь в каждый шорох, ожидая хоть какого-то, даже самого грубого ответа. Но ответа не последовало. Резкий, обрывистый гудок ударил по барабанным перепонкам, безжалостный и окончательный. И в этой внезапной тишине его озарило жгучее, до тошноты ясное осознание: сестра Сидорина — это то, к чему ему больше не суждено прикоснуться. Ни физически, ни морально, ни своими пропитанными ядом руками, ни своими проблемами, которые словно кислота разъели ту самую, когда-то жизнерадостную девчонку, превратив её в забитую, испуганную серую мышку, навсегда ушедшую в свой собственный, недосягаемый закат. — Ну конечно, блять! Пошел я нахуй! — взрыв сорвался с губ Глеба с такой силой, что эхо побежало по стенам пустой квартиры. Он резко вскочил с места, бессмысленно всплеснув руками — жест был дикий, животный, наполненный той самой первобытной яростью, что выжигает всё на своем пути. Внутри него снова проснулся тот самый демон, что поднимал голову каждый раз, когда жизнь напоминала ему о его собственном бессилии. Такая же бешеная энергия наполняла его тогда, когда он обнаружил, что Алина навсегда заблокировала его номер, растворившись в небытии, словно её и не было. И сейчас... Конечно, он никогда, ни за что не признается в этом вслух, даже самому себе в самые тёмные ночные часы, но он отчаянно, до боли в груди, хотел знать одну-единственную вещь. Хотел верить, что не сумел сломать её тогда окончательно своим отравленным поведением, своим эгоизмом, который он выдавал за творческую натуру. Что она где-то там, в другой, параллельной, чистой жизни, существует — счастливая, улыбающаяся тем самым светом, что поймал его взгляд в тот самый первый вечер. Но теперь её улыбка направлена на что-то другое, на кого-то другого, на тему, которая уже навсегда лишена тени его уродливой, эгоцентричной личности. Никто из прежнего круга не говорил о ней ни слова. Даже мимолётных упоминаний будто бы изгнали из общего лексикона, хотя та самая девчонка из Питера, приехавшая к брату, когда-то стала неотъемлемой, органичной частью их компании, её тихим, тёплым центром. Но Викторов безошибочно чувствовал: абсолютно все, кроме него, прекрасно осведомлены о её нынешней жизни. Эта мысль жгла изнутри, превращаясь в навязчивую идею. А значит, он узнает всё. Во что бы то ни стало. Ведь теперь его сознание, внезапно протрезвевшее и от того ясное до жестокости, было одержимо этой новой целью. Целью, что манила его не светом исправления, а мрачным флером одержимости. Он жаждал не прощения, а взгляда. Встретиться глазами с первым человеком, которого он загубил — и увидеть в них то, что он натворил…Часть 1
28 августа 2025 г., 20:37