Sühne

NC-21
Завершён
20
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
14 страниц, 4 545 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
20 Нравится 4 Отзывы 3 В сборник

//

Настройки
В медблоке всегда пахнет спиртом и удушающей стерильностью. Тут, в отличие от казарм и бараков, можно вздохнуть полной грудью и не подавиться пеплом. Только это место считалось нейтральным. Здесь, в медблоке, все были равны — таковы правила доктора. Здесь люди переставали быть людьми. Сначала становились больными. Потом — номерами. Потом — пустыми телами, которых выносили так же молча, как приносили. За тяжёлой дверью, сквозь которую не проходили ни крики, ни запах дыма, царило странное подобие покоя. Зыбкого, фальшивого — но всё же покоя. Всё тут находилось в каком-то странном, слишком нечеловеческом порядке: белые стены с тонкими трещинами; инструменты, разложенные слишком ровно, чтобы быть случайностью; столы — холодные, идеально вымытые, даже если час назад на них лежал человек, а через час будет лежать другой; простыни натянуты без единой складки; в углу — советского происхождения граммофон, начищенный до блеска. Чистота слепила глаза. Воздух резал легкие. А приглушенные крики заключенных, пробивавшиеся через симфонию Бетховена, служили напоминанием, что стены вокруг покрыты не краской, а слоями формалина и крови, тщательно отмытой до блеска. Стерильность тут — маска, натянутая поверх гнили. Но это мало кого занимало. Медблока никто не боялся. Наоборот, сюда заходили почти охотно — медсестры, молодые девчонки с накрахмаленными наколками и фартуками поверх юбок, были на редкость милы и создавали особый уют в этом страшном месте. Они прятали по карманам спирт, меняя его на конфеты к чаю у солдат. Смеялись и кокетничали, топя сердца даже строгих и изуродованных работой надзирательниц. Но у них тоже были границы. Заключённых они не касались. В операционную не заходили — нельзя. Можно было только кровь собирать, остальное — забота доктора. Доктора Уингфилд. Доктор собирала детей. Доктор их осматривала, вела заметки, уводила на лечение — и редко возвращала обратно. Доктор не любила шумных и крепких солдат — их плоть была для неё бесполезна, их страх слишком груб и плосок. И на них её хрупкая, эфирная власть не распространялась. Для арийцев доктор оставалась никем — медичкой, расходным материалом, которую можно заменить или застрелить без последствий. Но здесь, в лазарете, всё принадлежало ей. Так что дальше этой вычерченной границы никто не заходил. Только заключённые. И только — по одному. Но исключение всё же было. Компромисс между лагерным начальником и самой Уингфилд. Она всегда работала под чью-то тень, под чью-то дудку — за её дверью неизменно стоял часовой. Не потому, что доктор была кем-то великим или очень полезным для рейха. Важным — да, незаменимым в их условиях — да. Но не более того. Главный её грех был в другом: она оставалась иностранкой. И единственным врачом, которого «зарекомендовал» их прежний, давно сгнивший в земле доктор. И этим фактом приходилось прикрываться. Чтобы оставить её на посту, приходилось изворачиваться: в лагерных бланках доктор Уингфилд значилась мужчиной, под боком всегда стоял вооруженный ариец, а расход медикаментов фиксировался с дотошностью бухгалтерского счёта. Воровства, даже намёка, лагерь ей не простил бы. Цена показалась начальству приемлемой. Да и в целом, плата за привилегии выходила разумной. За отдельный кабинет, за доступ к скальпелям, за шанс устанавливать свои правила, пусть и в тесной, выверенной до сантиметра территории. И Ксено принимала условия. Она всегда принимала условия, если те можно было повернуть в свою пользу. Потому вошедшую, как к себе домой, арийку она встретила как факт. Как новую данность, которую стоило освоить. Это было всё же лучше тучного часового, что каждые двадцать минут, не стучась, распахивал дверь операционной, заливая жёлтый свет коридора внутрь, и мешал важнейшему процессу её работы. А Уингфилд терпеть не могла, когда её отвлекали. А новый кадр не мешал. Стэнли Шнайдер сперва стояла, облокотившись на косяк, взглядом отмечая неровности побелки, обшарпанные углы и странную педантичность места. Потом осторожно присела на табурет, услужливо подготовленный доктором заранее, а потом… Потом это стало ритуалом. Чем-то более сакральным, нежели работа: присутствие свидетеля, которого не отталкивали, не выгоняли. Чужие глаза, что фиксировали каждое движение скальпеля, каждый звук в комнате. Взгляд, который Ксено ощущала на затылке и на руках — и который странным образом не раздражал. Напротив — он подчёркивал серьёзность процесса, превращал её холодные манипуляции в действие с особым смыслом. Будто через Шнайдер мир признавал её право на эти стены, на этот порядок, на эти тела. И это было даже… Лестно? Доктору определённо нравилось внимание, что так щедро и так нелепо дарила ей офицерка. Её редко удостаивали восхищённых взглядов. Чаще — боялись, ненавидели, сторонились. А здесь — небесные глаза, пронзительные, цепкие, смотрящие так, будто видят смысл там, где другие видят лишь кровь и железо. И ведь такими глазами не каждый умеет смотреть — жадными, пристальными — будто готовыми сожрать, не оставив ни косточки. Уингфилд всё смеялась про себя, когда Шнайдер задавала до одури простые, а порой и глупые вопросы — как влюбившаяся школьница, что никак не может отстать от учителя. Или когда зачитывала приказы, склоняясь со спины слишком близко, так, что её дыхание касалось чужой щеки. Только ради того, чтобы задержаться рядом. Только ради ещё пары слов, недолгого шума в этом тихом стерильном аду. Как удивительно узколоба, как смешна может быть «влюбленность», как мало ей порой нужно. Стэнли потребовался месяц, чтобы прибегать в медблок спозаранку и бояться неправильно выдохнуть вблизи доктора — как будто она какая-то хрупкая кукла, что может сломаться от одного неверного движения. Потребовался месяц — чтобы выучить её привычки, расписание. Чтобы нащупать правильный угол входа в её жизнь. И в этом уже таилась польза — военная дисциплина умела превращать даже зависимость в инструмент. А Уингфилд? Уингфилд принимала эту зависимость. Холила её. Подкармливала. Превращала в орудие. Ведь что может быть приятнее власти, облечённой в форму преданности? Что слаще, чем чужая сила, сама пожелавшая склониться и стать служением? Шнайдер знала об этом. Конечно, знала. Не дура же. Видела, как доктор играется ею — неторопливо, как кошка с мышью. Отдавала себе отчёт, что вся эта ласковая внимательность, все взгляды, паузы, еле заметные усмешки — сплошной эксперимент. Но так и не смогла найти источник своих чувств. Придумать причину, объяснение, хоть что-нибудь способное оправдать свои же поступки. Она просто сидела на своей табуретке, глядя, как скальпель блестит в узкой руке Уингфилд. И никогда не знала, что сводит с ума больше — запах спирта, крик за дверью или это бесстрастное лицо над чужой грудной клеткой. Иногда Шнайдер думала: вот, стоит ей протянуть руку — и всё закончится. Схватить доктора за запястье, вырвать инструмент, сломать хрупкую лебединую шею одним движением — и настанет покой. Конец. Но рука не поднималась. Наоборот — хотелось дотронуться до пальцев, что держали скальпель так уверенно. Хотелось услышать голос — даже если он отдавал холодом и приговором. Хотелось остаться рядом, потому что нигде больше она не чувствовала себя… свободной. Свобода в запахе морфина, в углу между граммофоном с нескончаемой Девятой симфонией и всегда плотно занавешенным окном. Свобода — в том, чтобы чувствовать себя разобранной, но не подметенной под ковер. Будто влюбиться… Фу, нет, слишком сладкое и мирное слово для её ситуации — отдаться в холодные неумолимые руки, пасть ниц к изящным исхудавшим ногам — было лучшим исходом, о котором офицерка могла мечтать. А самое страшное — Шнайдер знала: нигде больше она не найдёт того покоя, что дарила ей доктор. Ни в казармах, ни на плацу, ни на поле боя. Даже в собственных снах. И она ненавидела это осознание. Но опять же — возвращалась. Каждый раз. Даже когда того не требовало начальство. А возвращаясь — садилась на тот самый табурет, всегда аккуратно придвинутый к стене. Не стул, не кресло, а простая трёхногая табуретка. Именно там, в этом нарочито неприметном углу, начинался её ритуал. Стэн смотрела. Её не занимали ни плач за дверью, ни запах железа, ни белизна простыней. Всё это растворялось, исчезало. Был только стук каблуков Уингфилд и ритм музыки, стекающей с граммофона. И где-то между ними — она сама, растворённая, подавленная и одновременно странно возвышенная. Стэнли выучила порядок действий — у Ксено он никогда не менялся. Сначала — документация. Чёткие, сухие строки, вплетённые в плотную сетку аккуратного почерка. Каждое имя, каждая дата, каждый номер — зачёркнутая жизнь. В альбоме, что доктор прятала на верхней полке шкафа, всё было расписано до мельчайших деталей: рост, вес, группа крови, особенности организма. Иногда — заметки на полях, быстрые, почти интимные, как личные комментарии. Шнайдер знала: этот альбом куда ценнее, чем все оружейные склады лагеря. Потому что именно в нём отражался настоящий порядок вещей — порядок, который держала только одна женщина. А потом наступал следующий этап — момент, ради которого офицерка и приходила снова и снова. Доктор надевала перчатки. Чёрные, тонкие, которые натягивались на пальцы с лёгким сухим щелчком. И в тот миг начиналось главное представление. Сегодня на холодном, пропитанном кровью столе лежала юная девочка. Подросток, наверное, лет пятнадцати. Её тело крепко удерживали надежные ремни, и только ноги были разведены в стороны и согнуты в коленях. Грудь вздымалась неровно, судорожно, руки дёргались в тщетной попытке разорвать кожаные петли. Ксено не смотрела на неё, пока не подошла к граммофону. Пластинка. Игла опущена. Первые ноты Лунной сонаты пролились по стерильному воздуху, и медблок наполнился холодной, медлительной красотой. Хороший выбор. Доктор, кинув взгляд на офицерку — полный загадки и нечеловеческого очарования, — обернулась к девочке. Та забилась сильнее, захрипела в кляпе из марли, но звук утонул в стенах. Уингфилд улыбнулась. — Тшш, тише, — шептала она умиленно и осторожно заправила прядь спутанных кудрей за ухо девочке. — Чего ты плачешь? Шнайдер закусила губу до крови. Её пронзил укол ревности. Голос Ксено… Она не говорила так с людьми. Никогда. С людьми — плевалась ядом, колола коротко, сухо, либо вовсе молчала. Но смертники — эти — удостаивались её нежности. Почему эта… случайная, никому не нужная узница получает то, чего не заслужил никто? Тот мягкий тон, та благосклонность, та улыбка — они были для неё, должны быть для неё. Для той, кто месяцами сидит на этой табуретке, учится дышать в такт музыке, ловит каждое слово доктора так, будто это приказ свыше. Но Ксено и не замечала её. Не замечала — или делала вид. И от этого Шнайдер сжала кулаки так, что ногти впились в ладони. Доктор двигалась неторопливо, с выверенным изяществом, которое невозможно спутать ни с врачебной необходимостью, ни с обычной привычкой. Каждое её движение напоминало жест дирижёра — поднятая рука, плавный поворот кисти, наклон головы. Даже то, как она брала шприц, полный морфина, казалось репетицией чего-то куда большего, чем простая операция. Шнайдер не могла оторвать взгляда. Она хотела быть чуть ближе… Однако её место было всё тем же — табуретка у стены, нарочито скромная, как зрительский стул в дешёвом театре. Но Стэн не покидало чувство, что она сидит в первом ряду, а постановка разворачивается только для неё. Изящные ладони, скрытые под чёрной кожей перчаток, прикасались к чужому телу, проводили линии по коже — не эротично, нет, скорее методично, но в этих движениях всё равно было больше ласки, чем Шнайдер когда-либо получала. Офицерка стиснула зубы. Внутри кипела ярость, но вместе с ней — сладкая боль, странное восторженное чувство. Потому что за всем этим она — свидетель. Потому что именно ей доверено видеть это — ритуал, откровение, сокрытое от всех остальных. И это чувство перевешивало всё остальное. Обманчиво слабые руки надежно зафиксировали предплечье девочки. Уингфилд крепко сжала его и наставила толстую иглу прямо на вену. Ксено наклонилась ближе к девочке, почти касаясь губами её уха. — Ну-ну, — пропела она ласково, и тон был скорее убаюкивающий, чем врачебный. — Это не больно. Всё скоро закончится. Марля на лице узницы вздулась от приглушённого крика. Шнайдер поймала себя на том, что сама задышала тяжелее, будто игла проходила под её собственную кожу. Металл блеснул, вошёл, оставив на белом предплечье узкий след. Всё происходило медленно и размеренно, будто Ксено растягивала сладостный момент соприкосновения стали и тела. Проступили первые капли крови и стекли по бледному предплечью смертницы. Ксено поймала каждую пальцем и провела по коже, рисуя маленькие ярко-красные мазки. Стэн всматривалась, но угол не позволял рассмотреть всё. Она ерзала на табурете, наклонялась вперёд, но тщетно. Ей приходилось угадывать по звукам — шороху перчаток, лёгкому металлическому стуку инструмента о лоток, дыханию доктора. Но чем меньше она видела, тем больше достраивало воображение. И мысли упрямо уводили её к одному: там, под ремнями, могла лежать она сама. Могла — и хотела. Приглушённые крики девочки не стихали. Ксено уронила шприц в лоток, стоящий на столике рядом, и обошла девочку с другой стороны. Она наклонилась над столом и обхватила кудрявую голову руками. Россыпь поцелуев. В блондинистую макушку, в лоб, ниже. Лёгкий укус на кончике носа, чтобы тут же залечить его нежным прикосновением губ. Руки гладят виски, наматывая короткие пряди себе на пальцы. Ремень крепится на шее, закрепив голову в одном положении — повернутом прямо к офицерке. Но Стэн не смотрела на пленницу. Ей не было до неё дела. Доктор медленно отступила, оставив на коже следы поцелуев и короткие красные полосы от своих пальцев — по щекам вниз. Подарив снисходительную ухмылочку, она встала с левой стороны, там, где бешено бьётся сердце, и достала ножницы. Наточенная острая сталь прорезала робу девочки вниз от живота. Какая трата ресурсов — увидел бы кто из начальства, заставил бы зашивать. Но Ксено это не волновало, как и то, что начальство сидит на табурете в углу, будто наказано, и глотает слюни. Жалкое зрелище с обеих сторон. Серая роба рвётся, бесполезные тряпки уходят в стороны и свисают с ног, открывая взор на почти прозрачную кожу, словно тонко натянутый холст. Уингфилд кладёт ножницы на место, педантично поправляя уровень наклона, с которым их опустила. Руки скользят по разгорячённой от возбуждения коже. Вниз. Вниз по рёбрам. Её нижнее бельё разрезано и безвольно свисает с краёв узкого стола. Пальцы пересчитывают выступающие косточки: раз, два, три… Ладонь опускается и скользит то вверх, то вниз, доходит до груди. Стоп. Дальше — нельзя. Дальше — слишком рано. Девочка уже почти не кричит, не дёргается. Дышит ровно, но слёзы текут. Она смотрит сквозь ресницы на офицерку, ищет… Наверное, хотя бы толику сочувствия, может, хоть какую-то эмоцию. Хотя бы признание её существования. Но нет. Стэнли увлечена доктором, её белым станом. Она жадно облизывает её фигуру. Юбка в пол, пышные рукава рубашки, повязанный на бант фартук. Ах, ну и, конечно, очаровательная медицинская шапочка. Не платок, как у медсестёр. Естественно, она ведь доктор. Всё белое-белоснежное, без единого пятна. Пока что. Волосы собраны в низкий пучок, чтобы не мешали. Они тоже светлые, почти теряются на фоне остальной её белизны. Даже губы в скором времени она скрывает за маской, повязывая её на затылке. И остаются только глаза. Только глаза выдают в ней человека — чёрные, непроглядные, как сама тьма. И лишь почти незаметные блики от света ламп отражаются в них.

Ангел.

Белый ангел, спустившийся к Стэнли с небес.

Руки ангела, облечённые в чёрный, берут острый скальпель. И она всё равно божественно чиста. Неприкосновенна. Неповторима. Не изуродована войной, в отличие от женщины под ней. Женщины, готовой лечь под ангела, но не чтобы вознестись и получить покой. А чтобы быть. Быть живой с ней. Быть частью ангела. Войти и жить, как орган, как паразит. Быть, наконец, прощенной. Место разреза промокнуто ваткой, смоченной спиртом. А лунная соната становится громче, но Стэн не в силах зажать уши и не знает, хочет ли. Ведь тогда она потеряет главную привилегию — ловить каждый вздох Уингфилд. Девочка заснула. И больше не проснётся. Но она ещё дышит, ещё жива, её кровь ещё циркулирует, а слёзы застыли на ресницах, собираясь в блестящие жемчужины. И наконец скальпель касается кожи. Стэнли задерживает дыхание.             Тонкая красная линия проступила на бледной коже, будто кто-то провёл кистью по чистому холсту. Сталь вошла мягко, неглубоко — достаточно, чтобы кожа раскрылась, но не настолько, чтобы повредить то, что скрыто внутри. Ноги согнуты в коленях. И тогда доктор, с нежностью, которой Стэн никогда не ждала от неё, мягко развела их в стороны. Склоняясь к побитым, исцарапанным коленям — коснулась губами. Один раз. Второй. Никакой пошлости. Целомудренно. Как мать, целующая рану своего дитя. Лунная соната достигла середины — и ноты стали напоминать колебания сердца. Громче, быстрее, в такт разрезающей плоть стали. Доктор ухмыльнулась и провела ладонями вверх. Пальцы её двинулись дальше — огладили бугорок ниже пупка, скользнули по животу. Лёгкий нажим, будто проверка, выдержит ли поверхность натиск. Выдержала. Тогда доктор усилила давление. На этот раз её губы легли прямо на кожу живота. Язык рисовал странные, не понятные никому, кроме самой Уингфилд, узоры. Она оставила там влажные следы и только тогда выпрямилась. Шнайдер чувствовала, как металл стола врезается в её кожу, холодный и жестокий. Но поверх этого холода — другое: жар, исходящий от Ксено, жгучий, всепоглощающий. Казалось, будто доктор собиралась разрезать её не скальпелем, а собственными руками, вгрызаясь пальцами под кожу, оставляя синяки и красные полосы вместо аккуратных швов. И Стэн уже не знала, где её граница. Где боль превращается в наслаждение, а где унижение становится высшей наградой. Она чувствовала только, как её тело дрожит под натиском, как лёгкие жадно ловят воздух, как слезы собираются в уголках глаз. Ксено выуживает из ящичка щипцы и раскрывает края глубокой раны. Даже в таком сложном, крайне осторожном процессе ей никто не нужен. Ни лаборантов, ни медсестер. Разве что одного зрителя она, наверняка, всегда ждала. Достаточно широко раскрыв рану, она удовлетворенно вздыхает — и Стэнли ловит этот звук, непроизвольно сжимая ноги. Она задыхается, но не сопротивляется. В голове только одно: ещё. Стэн чувствует, как ангел в белом превращается во что-то тёмное, беспощадное, и именно это пьянит её сильнее всего. Каждое движение, каждый рывок — будто разрез по живому, но под этим разрезом рождается не боль, а сладкая ломка. Музыка набирает темп, и Уингфилд вместе с ней. То, что ещё минуту назад было исследованием, теперь становится чем-то первобытным. Жадным. Отвратительным и липким. Ксено склонилась ближе, пальцы мягко, но уверенно ощупали раскрытую плоть, будто проверяя её податливость. Убедившись в точности работы, она ввела руку глубже. Тело отозвалось влажным, липким чавканьем. Этот звук прорезал пространство, перекрыл музыку, заставил Стэнли закусить губу до крови, не замечая боли. Мир качнулся. Её тряхануло, а волна наслаждения прошлась по каждой клеточке тела огромнейшим цунами. Когда пальцы доктора вошли в неё, всё словно перестало существовать, и даже Бетховен ушел на второй план. Это не было ново, но сама мысль, кто делал это с ней, буквально убивала. Доктор над ней что-то прошептала. Может, успокоила, может, констатировала смерть. Слова тонули в вихре ощущений. Не важно. Не сейчас. Всё значило только движение: ритм, упорство, невероятная точность тонких пальцев. Каждый, мать его, толчок — в самую глубину, в нужную точку где-то внутри Стэн. Ксено опять взяла в руки сталь. Повторно погрузив одну руку в кровавую плоть, она со всей внимательностью занесла над раной скальпель. Доктор сощурилась. Её руки дрожали скорее от осторожности и точности, чем из страха или волнения. Из-под шапочки выпало пару прядей светлых волос, она поспешно сдувала их сквозь ткань неплотной маски. Лямка фартука съехала, но она будто не замечала. Всё лишнее отбрасывалось. Всё, кроме тела перед ней. Будто она стала частью скальпеля, что так крепко держала в руках. Любое отвлечение значило погибель. Любая пауза значила предательство собственной сути. И что повернуть голову и увидеть, как офицерка растекается в неопознанную сладко-горькую субстанцию, пускай будет приятно, но все же будет бесполезно. А бесполезные вещи Ксено не любит. Ксено любит прогресс. Ксено любит хорошие показатели. Ксено любит документировать каждый шаг, каждое движение, не допуская ни одной ошибки. И ещё Ксено любит свои инструменты. Их стерильный блеск, их звон, их бесстрастную готовность послушаться руки. Она любит чистоту эксперимента и — больше всего — тот миг, когда мышцы под её лезвием сокращаются и рвутся, обнажая тайну, что скрыта внутри живого тела. Ещё наверняка Ксено любит смотреть, как Стэн умирает под ней. Как плачет. Как кричит. Как извивается, когда кожа перчаток царапает нежные стенки влагалища и раздирает до крови. Девочка на столе бледна, как снег. Она уже не жилец, но кому какое дело? Для Ксено итог никогда не измерялся спасённой жизнью. Итог заключался в ином: Что-то трескается, рвется, режется. Кровь неконтролируемо течет, пачкает рукава, марлю, остатки девичьей робы. Лунная соната не сбивает оборотов, кажется, лишь нарастает. Уингфилд подчиняется ритму: разрез — пауза — хруст фасций. Ре-минор. Снова. Разрез — пауза — хруст. До-мажор. И повторить. Грубый толчок — нажим до упора — выйти. Приглушённый крик. Снова. Грубый толчок — нажим до упора — выйти. Нечленораздельная просьба. И повторить. Раздался завершительный треск. Но это был не конец представления. Уингфилд аккуратно извлекла что-то из раны, держа двумя руками, словно новорождённого младенца. Но никто не кричал. Кроме Стэн. Доктор мельком взглянула на офицерку — взглядом, полным радости и заражающего безумия. Она вытянула руки вперёд, разглядывая нечто в своих руках. Только тогда Стэнли удалось разглядеть: К двум пальцам прибавился третий и четвёртый. Низ сводило страшной судорогой, ноги немели. Но она не чувствовала боли. Только сладостную истому и удовлетворение. С каждым движением Ксено выбивала из офицерки все мысли, оставляя там пустую тишь, что медленно заполнялась светлым образом доктора. Она заполняла собойвсё. Без остатка. Из влагалища тёплыми горячими каплями потекла кровь. Она размазывалась, впитывалась в марлю под ногами, брызгами покрывала руки Уингфилд. Шнайдер зажала рот ладонью, пытаясь подавить рвотный позыв, но пальцы дрожали. Внутри её боролись отвращение и то самое липкое, постыдное восхищение, что манило её сюда раз за разом. В руках Ксено держала вырезанную из тела девочки матку: сформировавшуюся, покрытую кровью и склизким покровом. Её тело было отделено от шейки, а трубки были неестественно погнуты от силы притяжения. Видеть, как доктор с нежностью гладит орган пальцами, будто это самое хрупкое сокровище. Как склоняется ближе, целует взглядом, — было сущим безумием. Это было поистине мерзко. Но удивительно красиво. И потому, когда пальцы вышли из неё, а вторая рука перестала удерживать её ноги, Стэн ощутила только пустоту. Резкую, раздирающую. Будто из неё вырвали нечто жизненно важное, частичку её самой. Стало так…грустно. Так…одиноко. И боль, что всё это время пряталась по закоулкам её тела, вернулась с удвоенной силой. Пусть это тепло вернется. Пусть заполнит пустоту. Пусть отпустит грехи. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, доктор! Но Ксено будто не слышала её. Маска безразличия вновь окропила её лицо, а в глазах пропали блики. Что Стэн сделала не так? Почему вы больше не смотрите тем любовным взглядом? Почему, Доктор?

Чтомнесделать, Доктор?

Уингфилд молча поправила маску, заправила прядь за ухо, испачкав волосы кровью. Схватила иглу из лотка и наклонилась над телом. Она подняла сталь над телом. Шов. Ещё один. Ни один портной не сможет так искусно владеть иглой. А кровь всё текла. Не только по серой робе, не только по белому покрывалу — она залила пол, расползлась тёплыми лужами, липкими, словно смола. Рана была не такой уж большой, но казалось — доктор заодно вскрыла девичьи вены. Стежок. Капля впитывается в марлю. Стежок. Капля падает на плитку. Стэнли тошнит. Шов почти идеален. Она вцепилась в пуговицы мундирного кителя, сжала их так, что почти вырвала с корнем. Завершающий узел. Живот жгло пламенем. Слёзы падали, смешивались с алым потоком, и тоже слились в симфонию. В их собственный такт. Лунная соната оборвалась. Остался только шорох иглы о пластинку — сухой, безжизненный. Доктор довольно усмехнулась. Последний стежок затянулся узлом. Она еще раз провела сталью по коже — и отстранилась. Офицерка разрыдалась. Не от страха. От боли. От заслуженной боли, наказания, что она конец понесла. Открыв слипшиеся от крови и слез глаза, она поднимает голову, чтобы разглядеть доктора перед ней. А она всё ещё красива. Всё ещё бела. Доктор улыбалась — спокойно, ласково. Гладила аккуратно наложенные швы и напевала что-то себе под нос. — Все закончилось, — констатировала. А девочка под ней еле дышит. Ксено обошла стол, бережно приподняла её голову и, сев на стол, уложила на собственные колени. Погладила кудрявые волосы, вытирая слёзы с её бледных щёк. В этих жестах не было ни капли злобы. Лишь пугающе чистая, материнская нежность. Кровь обжигает. Но поглаживания доктора, наоборот, дарят необходимый сейчас холод. И пускай в операционной всегда низкая температура, её холод иной. Ксено кивнула — и Стэн поняла: это разрешение. Разрешение видеть. Она всмотрелась — и рвота обожгла корень языка. От груди до лобка, в обе стороны от пупка, расходились ровные кровавые линии. Они были бережно сшиты невидимой леской, а на конце шва с каждой из четырех сторон блестел бантик из нити вместо безобразного узла. Красные, свежие, они складывались в чёткий знак. Символику, которую Стэн узнала мгновенно. Свастика. Табуретка с грохотом опрокинулась. Шнайдер рухнула на колени, ударившись о плитку. Её вырвало прямо на белый пол — на ту самую «стерильность», которую доктор так любовно холила. Слёзы, хлынувшая из носа кровь смешались с рвотными массами, заполняя операционную отвратительным смрадом. Брюхо сводило адскими судорогами, Шнайдер прижала ладонь к низу живота — и ощутила, как под пальцами остаётся что-то липкое и обжигающе горячее. Её снова вырвало. Она закашлялась, захрипела, попыталась опереться руками о плитку, но пальцы, измазанные в крови и слизи, соскользнули. Звук ушёл. Уши заложило. Она оказалась под стеклянным колпаком, прозрачным куполом. Комната растворялась — пол слился со стенами, стены с потолком. Всё вокруг обратилось в чёрный куб. Всё исчезло. Осталась только тьма. И вдруг — давление на затылке.

Вылизывай.

Доктор? Острый каблук вонзился прямо в макушку. Давил так сильно, что волосы наматывались на каблук, а кожа под ним разорвалась, обнажив мокрое мясо. — Вылизывай, Шнайдер. Что-то внутри неё хрустнуло. Но тут же собрало себя заново. В нечто правильное. Необходимое. Будто всё именно так и должно быть. Будто это и есть способ — наконец искупить вину. Стэн послушно высунула язык и опустилась к чёрному полу. Белый ангел с чёрными руками был послан, чтобы даровать ей очищение. Чтобы выжечь грехи наказанием. Чтобы изломать и собрать заново. Каблук пробил череп. Кровь заструилась по лицу: стекала по лбу, щекам, пересиливала гравитацию и хлынула в глаза, нос, рот. Стэн захлебнулась. Но приказ звучал отчётливо. ВЫЛИЖИ. Не оставь после себя грязи, мерзкое нацистское отродье. Да. Правильно. Доктор бьет каблуком снова. И снова. И снова. Хлёсткие удары разрывали кожу, разбрасывали клочья волос. Светлые пряди намокли, напитались алым и стали рыжими, тяжёлыми, как свалявшиеся кудри. — Мерзкая. Удар. — Отвратительная. Удар. — Ничтожная. Удар. Да. Да-да-да. Всё, как скажет ангел. Всё из её уст — неоспоримая истина. Это факт. Последний удар. Офицерка рухнула, обмякла, пока в её мозгах копошится острый каблук доктора. А её ангел всё ещё чист и безупречен. Искупление наконец завершено. Грехи отпущены. А Шнайдер закроет глаза и никогда не проснётся. Как тысячи её жертв: гражданские, взрослые и дети, военные маленьких и больших чинов. Все жизни были отомщены. Каждая найдет покой. И офицерка, наконец, перестанет причинять этому миру лишь вред. Доктор оборачивается на грохот. — Шнайдер? Скальпель падает и ударяется о пол. Уингфилд подлетает к упавшей офицерке и переворачивает её тело на живот. Пальцы спешат нащупать пульс, нашли. Удар. Есть. Ксено шумно выдохнула. Чертыхнулась и резко разорвала китель — пуговицы странно отсутствовали. Сама попыталась высвободить грудь от мешающей дышать одежды? Умно. Доктор невольно усмехнулась — мысленно прибавив этот штрих к редким достоинствам Шнайдер. Уингфилд схватила бесчувственное тело под руки и с неожиданной лёгкостью для своей хрупкой фигуры оттащила его в сторону, подальше от заляпанной рвотой плитки. С глухим скрипом табурет был отброшен в сторону, словно ненужный реквизит. Она опустилась на пол и аккуратно уложила голову Шнайдер себе на колени. Лицо офицерки блестело от слизи, слёз, крови и жёлчных разводов. Ксено сморщилась — не от отвращения, а скорее от обиды: её кукла испачкала себя. Доктор не терпела неряшливости. Но всё поправимо. Всё всегда поправимо. Сместив курс внимания на офицерку, будто позабыв о девочке на столе (на самом деле, она просто грамотно расставила приоритеты), Ксено сняла окровавленные перчатки и ухватилась за край своего фартука. Тонкая ткань заскользила по щеке, стирая мерзкую смесь. Движение вышло чересчур медленным, небрежным, будто она утирает не измазанное лицо, а так, пыль с полки. Вытерев лицо и перекинув край фартука, Уингфилд в моменте остановилась. Кровь не переставала течь, а вот любимая красная помада, увы, стёрлась. Не раздумывая, Ксено собрала пальцем капельки крови на носогубной складке и провела пальцами по губам Стэн, как бы размазывая тёплую влагу. — Так лучше, — вздохнула она едва слышно. На миг Ксено задумалась: переутомление? Давление? Но никаких серьёзных симптомов её опытный глаз не заметил. Просто было глупо сидеть с ней до ночи, Шнайдер. Ай-яй-яй. У офицеров наверняка дел ещё уйма. А она всё в медблоке прохлаждалась… Из кармана юбки доктор вынула маленький флакон. Спирт. Благо запечатанные флаконы она часто таскала с собой — в этом месте без него никуда. Уингфилд отвинтила крышку и поднесла к носу Стэн. — Дыши, — уставший, запыханный голос прорезал тишину. Запах обжёг слизистую, пробрался в лёгкие, заставил тело Шнайдер дёрнуться. Ресницы затрепетали. Ксено, удовлетворённо улыбнувшись, отняла флакон, но не убрала его далеко. — Вот так… Умница… — тихо пропела она, другой рукой обхватив голову офицерки и чуть притянув ближе, так что лицо Стэн прижалось к её животу, к холодному фартуку, пропитанному различными жидкостями. И пока Шнайдер хрипела и пыталась вдохнуть полной грудью, Уингфилд, всё ещё держа её голову на коленях, продолжала гладить её по волосам. Совсем позабыв про стол, где с разрезанным животом лежала маленькая девочка. Зачем она ей, если на коленях лежит куда более ценный материал? Её любимый, пока не изученный материал.
20 Нравится 4 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (4)