И в лилиях её покой

R
Завершён
4
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
5 страниц, 2 226 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
4 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Цвет глазурных лилий

Настройки
      В лазурном небе Ли Юэ таится пышностью облаков грива Белоснежной Лошади, что вьётся миражом увядшей древности и скрывает виснувшее на нити паучьей, отблеск мерцающего солнца. Только нет того вечного, усмиряющего златую гриву, проглотить способного обжигающий плод, обросший сокрытой истинной, стенки птичьего горла раня. И руками греховными не дотянуться, огладив ворох ласковый, ни глазами изнеженным запечатлеть, быть может оно и сжигает слёзы с собственным горем?       Есть что-то трогательное в теплоте её нежных, ветвями лучистых ладонях, играющих зайчиками на холодной коже из-под изумрудной листвы, что шорохами вторят ветру озорному. Только не красит его присутствие картину утомляющего знойностью лета, и души людские не испытывают слабость собственных тел, из нор носы высовывая лишь при оскале оголодавшем вечернего зарева. Будто действительно способны увянуть в напасти цикличной природы, укрывшись крышей повозки подобно мученикам тонкими простынями, да тягают её не изнеженные умы, а уставшие от нагрузки бронзовые кони.       Лишь заливистый щебет пухлых зябликов, обрамлённый шелестом охровой листвы на кайме, не дают усомниться в течение изломанного времени, что шепчет секреты мироздания на языке забытой древности, слизывая соль с обломанных скал чужой памяти. В её обрывках поют заснеженные киты далёкого Нод-Края, и в глубинах проклятых Селестией вод необъятного Фонтейна, доносится приглушённое ржание обросшего кораллами жёсткими, наэлектризованного жемчужиной порочной, морского конька. В мире проклятых останков клубится разрастающимися лозами пятнистая плесень, разъедая ядом нутро податливое, словно очищенное благодатью Божьей может запятнаться.       Ветер несёт их завывание как данность, которую стоит принять, примириться с мыслью их томного одиночества, плача по близким и жалости незыблемой жизни. Только можно ли что-то слышать за разделяющие километры? В нём теплится ненависть павших демонов, скребущих когтями по хрупким косточкам, выцарапывающих на гладкости строки виновности, словно он причастен. Будто занёс над чужими, птичьими шеями, копьё со змеиным ядом у острия. Проронив журчащий смех у покрасневших ушей, сродни предсмертному приговору, в чьём звучании таится отголосок промозглой злобы, разъедающей разум хрустом природного мела.       Наваждение играет красками листвы с бутонами распустившимися, от проезжающей мимо торговой повозки, пыльными цветами. Поднимая с земли образы павших на войне товарищей, словно не прошло с того времени, тянущихся вечностью, высеченных на обломках столетий. Будто применение с утратой не настанет ещё столько же, умноженное в несколько раз. И даже цокот чужих каблуков не стоит отведённых от мнимости глаз, не смеет даже думать о таком, как будто призракам древности когда-то давал возведенную надгробием клятву «смотреть».       Руки её такие же тёплые. Не сродни его. Как у шара глумливого на краю горизонта, окрасившего небосвод алостью Инадзумских клёнов, исчезновением своим порождая призраки морозной ночи. Тонкие пальцы вырисовывают узоры птичьей клетки, обводя кривые линии изумрудной татуировки, конец её закрепляя следом фиалковым от кроткого поцелуя. Якша едва не дёргается, только мурашки предательские бегут по высеченному из камня мраморного телу, от взгляда цепкого не укрывая робкий испуг.       Женщина нависает над миниатюрностью чужого тела, заставляя существо дикое сгорбиться, перья грубые распушить, что она приглаживает нежностью цветочных ладоней. Её кожа пахнет глазурными лилиями, на бархате под взором лунного колеса блестя, подобно журчащему с кувшинками на поверхности лазурного пруда, отражающего рождённый в тьме глубокой свет. Кошкой ласковой притирается, волосы чужие сминая под тяжестью своего лица, да пышность травы нефритовой взъерошивая гнездом птичьим. - Прекрати, — молит он о милости человека, что тонкие венки плетёт улыбкой и звоном колокольчиков смеётся. - А как себе отказать в удовольствие?, — вторит она чужим словам, приподнимая подбородок указательным пальцем и линию от края челюсти ведя к кадыку.       Спина мужская прижимается к пышной груди, а рот порочный у тонкой шеи шепчет, выдыхая холодный воздух и вторит нежному поцелую у локтя. Поглаживает рельефы пресса, совсем не скрываемый через тонкую, белоснежную ткань, с её краем играя, но так и не касаясь тёплой кожи. Не опасается чужого гнева и острых когтей у сердца, способных разорвать плоть как кожуру спелого яблока, для неё они не отличительно от кошачьих, способных ранить в игре. След влажный от языка оставляет на нежной щеке, да девичьи ногти впивает на боку, сжимая и оттягивая, наслаждаясь от томного выдоха со стороны. Только отстраняется настолько же быстро, как стоило прильнуть, словно наваждение сокрытой ночи. - Мне нужно отплыть в Фонтейн, не скучай, — щебечет она сумерской птицей, да скрывается среди людских душ и тёплого света ламп Постоялого двора.       Судорожный выдох Адепта, отражающийся от стен сродни призрачному эху, волнует запятнанную греховностью душу, да только складки от чужого упорства родившиеся, разглаживает перчаткой жёсткой на животе. Словно смущение с лица отстать сможет от этого, как краска старинная от стен кирпичных, едва не покосившихся. Всегда она так, плутовкой к нему ютится, с нежностью шёлковой как мёдом акациевым приклеивается, желая слизать его с соком алым из мяса жаренного.       Не беспокоит истерзанное сердце и то, что цветочного запаха в комнатушке Яксы не окажется ещё какое-то время, будто нельзя сорвать в просторах изумрудной травы несколько лилий. Крошится в памяти нежности цветок, бутон чей упокоился в проклятых ладонях, посмевших потянуться к стеблю, ноту сладости вдохнуть, да только всё не то. Не её. Напоминает, эфемерностью выточенного из полуночного нефрита тела, в образах пустынных под знойным, глумливым солнцем. Что вяжет мысли сродни недозрелой айвы на языке, сбивает с толку как зверька при резком свете.       Его привязанность кажется такой глупой, карму сжирающую напоминая, желающую запятнать чистую душу, поглотить грешным плодом яблони, сцеловывая ядра гранатовые в нём, не сердце ли в ладонях чёрных? Новый вздох клокочет в горле, принуждая когтями провести по жилистой шее, как инстинкт, что на счастье не оставляет следов на коже, лишь перед взором яшмовым мельтешит. Как беличьи хвосты пушистые, стоит ступить на тропку с ягодами или расколотыми от зубов крепких желудями, сродни мудрому взгляду столетних черепах долины Чэньюй. Знающих незримое. Видящие услышанное.       Обернувшись, ощутимый временем прошлым, неустойчивым и блеклым, свет тёплый от ламп облепиховых отнялся под властью глубокой ночи, словно не прошло пары минут с ухода цветочной таинственности. Она ворошит мысли птичьи хуже нападков озлобленных демонов, что в мареве собственного безумия мечтают утянуть под землю, во власть останков умерших Богов, проклятых людьми, их глупостью. Доверие к смертным подобно коррозии, что настигает медленным ядом. Взор от истины скроет и смоет хрупкую осознанность, смыкая челюсти на лбу, смазывая капли крови с уголков затуманенных ложью глаз. Убьёт. Глупость Божья.       Разлука не щемит сердце, нацепившая украшением обыденность, как для листвы спадать по осени, да подснежникам прорастать по весне. Они разного полета птицы, щебечущие о дальности, но всё же смежны. Для Якши ожидание обрастает дёгтем, непримиримым, сроднившимся, тонущим в надежде оборвать потяжелевшие цепи. Да только туже ошейника хозяйского затягиваются на шее, из призраков гнилой памяти, срывая маски безразличия, оскверняя земли плодородной поступью подстреленной дичи. И опирается он на копьё, словно надломил берцовую кость сворачивая чужие шеи, как дети фантиками конфет шурша, будто при большом желании с нотой эйфории не побежит при виде нечисти.       Он хочет сжигать их кровь адовым пламенем и в пепле зыбком отыскать покой расколотому соцветию в груди, что стонет, молит. Но не оказывается услышанным. Ему нельзя ненавидеть то, чем приходиться быть обязанным, примиримым. Устойчивость милостью колется, смакует скверну по локоть и тянет к сырости земли, будто отнял, вдохнул частицы павшего. Боги нежны. Они грубы, тяжелы и стрекочут полчищем цикад. В них устои древних, отголоски сокрытой в книгах мнимости и в действиях выточенных взоры четырёх пар гелиодоровых глаз. Скалит белоснежные клыки, словно золото блещет злобой, да только до небес не достанет и последним вздохом, кого же?       Гудит в ушах журчание моря мертвецов, застилая веки водорослями, закладывая в яблоки глазные крупицы соли. Осколки чужой боли. Их руки сморщенные касаются льда собственного тела, онемевшего, остывшего по не воле и расколотого крупными конечностями. К ним он никогда не привыкнет. Головой вертит, трясёт в припадке затонувшей в банке мёда пчелы, с оторванными ножками и крылом, с сознанием множества семян цветочных. То же насекомое, муравей среди бабочек и птиц ласковых, но чувствует же, чужие, отросшие ногти на коже истерзанной. Они ведь колят. И якша не жучок заморский, обросший панцирем плотным.       И сыплют на порезы оскверненные сахар застывшей кровью окрашенный, в жилах уже не тёкшей, приросшей дёгтем к коже, как разводы акварели. А они тянут, как за верёвки вязанные узлом толстым, словно срывая конечности обёрткой конфеты, слизывая растаявший шоколад. Смаргивая с ресниц свинец раскрошившийся, и капли формалина слизывая с тел изъяновых, глицерином обмазанных по стечению, выгоревших к жизни. И серпом обгрызенной луны Те внемлют околесице поплывшего сознания, вяжут карамелью на уши других, паразитом скрепляя клятву. Мерцающее позолотой эхо, пробивающееся из пустоты напыщенной сумерской живностью, чем-то кислотным на сердце оседает. Знакомым.       Угол челюсти пылью омытый чует нотки глазурных лилия, будто мог прорасти в едкой земле, лунным светом обласканный, ветром лелеянный. И лепестки его теплы, прикасаемые к запятнанной, соком сгнившей ягоды объятой, кожице смольной. И в изнанке его нет чистого места святостью обвеянного, пеплом свеч милостивых припорошенных, скрываемых, трещины кармой сшиваемые лепечут воткнутыми иглами. И время свистит в ушную раковину, привыкшую улавливать вскрики умирающей нечисти, сцеловывая с губ увядшие вздохи и заевшие облегчением стоны. Между нотами звон стеклянных колокольчиков, их робкий, детский смех и сладость капель росы в бутонах. Не сны, совсем не они, но в интимности момента, пустота в душе израненной смыкается.       И мнётся оно, скрипит половыми дощечками под весом двоих, да откликом журчащим смыкается, приглаживает вставшие дыбом пух и перья. Стынет воском на грубой коже, целует за ухом осевшей в изумрудных волосах бабочкой, на крыльях которой глаза хлопают. Закатываются, карикатурным рисунком исчезают, сваливаясь на пыльность тропы. Червями уже пожеванные. И всё равно проклятые лилии плетутся следом, словно не могут оставить, не смирившиеся с пустотой осколка чужого одиночества. Тянет руку к причудливому, не осознавая даже на что, ухватить то пытается? Но одёргивают, не нитью клубка шипастой ненависти, только в голове благовония сумерских лесничих, что-то размывает, путает. Да, клубок.       И по губам что-то мажет цветом фиалковым, на тонкой коже блестит, будто лунное колесо в озере, цветёт только ламповым колокольчиком и в глотку проскальзывает мыльной долькой ромарина. Язык чужой петляет там же, по ряду зубов острых крошит кусочек мела, словно спавшую со стен штукатурку тянет. С ресниц наваждение смахивает, обличье девичье под взоры древних сокрыть бы, от недоверия к порочному, злому. Связь их чужда для большинства, сшитая иглой тонкой и проросшая среди луга травянистого сорняком, играя струнами мелодию оскверненных. И где-то там следы её каблуков, с полной луной и запятнанной сестрой, третья же была расколота под землёй. - Сяо, — тянет она змеиным шипением, лепечет на ушко острое голубкой милостивой, вжимая податливое тело в мягкость постели.       В ладонях птичьих мажет глина, стрекочет насекомым и под напором женских, расписных молитвами спасённых, тонких пальцев, форму восковую принимает. Шорохи сатиновых простыней клокочут о сокрытой святости, по-волшебному интимной, смущающе сокровенны. Выступы излишние разглаживаются, заставляя прогнуться с мнимостью хриплых вздохов, чужой заторможенностью, зефирной мякоти вкус. И в свечах нет того возвышенного, но при ней они гаснут луповыми псами, закатываясь янтарём сожжённым. Лишь смехом отражается от стен молчание проклятья.       И что-то ёкает на сердце, клацает острыми зубами у колосьев золотистой ржи, смещается в полость бездонного желудка и треплет птичьими перьями. И боль будто унимается, переставая биться обухом топора и виться лоскутами от острия когтей видимых силуэтов, словно детские приведения, будто собственные грёзы о смерти. Кажутся только руки смольными, в мареве океана небытия, без крупиц цитринового песка, эфирными кандалами оплетает, да срывает нити держащие плоть. Не размывается мгла на пальцах, даже под гнётом разъедающей камни соли, не они же, и пусть небрежностью он покажется глуп. Фиалков цвет добирается и до темноты пузатой ночи, сжимаясь под дрожью напуганной дичи, и всё равно ласкающей миниатюрностью надуманные звёзды.       Пальцы её влажные раскрывают нутро бутоном цветка шелковицы, и запах сладостью нотной напоминает персиковые разливы опавших лепестков на просторах сухой земли. И по телу его ползут муравьи, щекоча, мучая. Шею отнимает. Хочется обернуться к удаву хищному с дымкой порочностью во взгляде, слизать с клыков размытые слюной капли яда, да только вжимают голову зверька в ворох перьевой подушки. И липкость карамели течёт по горлу, пробирается под тонкую кожу и в венах гранатовый сок смещает, потому ли женщина укусы на бархате оставляет, слизывая сахарные бусины? В сознании что-то тоже сдвигается литосферными плитами, мнётся камедью пахнущей томлением и тенью древнего, да молчаливое ворошит.       Ощущая простыни спиной заводной кролик на сердце внемлет гулу умирающего сердца, будто есть спасительное в изумрудном взгляде, его насмешке. В тёплых ладонях нависшего лебедя, её белоснежной шеи, к которой хочется прикоснуться щекой и вдохнуть шлейф ароматных масел. Нет ничего страшного в волнение робкой души, ощущающей в моменте больше, чувствующей тернии на высеченном из камня белого теле. И она задыхается. Впившиеся у лопаток когти сбивают с толку, Якша клацает клыками, но не смыкает их на шеях людских. Не озвученная клятва. Азарт в глазах её и отчаяние в туманности янтаря, словно не грёзы женщины носить под сердцем метки порочной связи.       В моменте хочется отпрянуть, как корочке румяной от кусочка мяса, укрыться от глаз пытливых и видящих в молчании. Нельзя ведь, не должен был руками смольными касаться, царапать, ранить. И что-то замыкается, трепещет в сердце зверем одичалым, смыкая пальцы на собственной шее ненавистным ошейником. Только бархат её белоснежный треплет огрубевшую кожу глубокой ночи, помогая разомкнуть створы серебряной клетки. В стороне мотылёк бьётся о тёплый свет уличного фонаря, боясь, как и Якша, обжечься о кажуюся милость, будто возможно. Словно в изумрудах не детский восторг от рук «кошачьих», целованных нежностью девичьих губ.       Во рту его тельце мёртвого воробья, распорота утроба маревом заката персикового, открытое перед хищником оголодавшим, последние замки зубами тянущий. Соком берёзовым ведёт, гранатом терпким течёт во рту и гогочет в глотке хтонью грёзной, примирившейся. Горчит, трубит в ушах вскрики тысяч, и звёзды меркнут под взглядом единым. Смыкает, как правду о себе в чужих голосах, как отголоски воплей умерших по вине одного. Учуять в цветочности брезгливость страшится. Будто знает её ноты. Словно почувствует. Только губы её смыкаются на оперенье птичьем, глотая пух и кости выплёвывая. Прижимается к терпкости шершавого языка, сок с нёба раненого слизывая и цветом глазурных лилий трещинки от холода колющего сглаживая. В слезах птичьих её молчание молвит о святости полной луны.
4 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник