Loved

R
В процессе
21
Фэндом:
Размер:
планируется Мини, написано 73 страницы, 32 898 слов, 5 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Сновидения и перспективы

Настройки
Примечания:
Рука сжимала нож. Тяжесть знакомая, уютная. Пальцы помнили хватку, локти помнили угол замаха, плечи помнили, как вкладывать всю массу тела в удар, чтобы лезвие вошло ровно между рёбер, не застряв в грудине. Я был целым. - Мразь... Я не стал прятаться. Вышел из тени деревьев, и моё пальто распахнулось, как крылья хищной птицы. Здоровяк у колодца обернулся. Его глупая морда не успела сложиться даже в удивление. Первый удар — в горло. Не потому что это эффективно, а потому что я хотел услышать этот звук. Булькающий, мокрый хрип, когда воздух ищет выход через рассечённую трахею. Он схватился за шею обеими руками, и кровь хлынула между его толстых, мозолистых пальцев, заливая ворот рубахи, затекая за шиворот. Он рухнул на колени, всё ещё пытаясь вздохнуть, и я помог ему упасть лицом вниз, ударив рукоятью об затылок. Вокруг начался визг. Все как должно быть. Баба в синем сарафане, та самая, с которой он лясы точил, попыталась бежать. Я догнал её в три шага, схватил за волосы — длинные, русые, ухоженные — и рванул на себя, запрокидывая голову. Нож полоснул по горлу сзади наперёд, перерезая и голосовые связки, и сонные артерии. Она осела, как тряпичная кукла, видимо не выдержала боли. Алая лоза из шеи намочила пыльную землю быстрее, чем она успела издать хоть звук. Её плятье окраслось в фиолетовый, будто ведро краски вылили в аквариум. За крайний хибару какому-то старику не посчастливилось успеть спрятатся. Дряхлый, сгорбленный, с клюкой. Бесполезная трата кислорода. Я не стал тратить на него даже нож — просто отшвырнул с дороги прикладом пистолета в висок. Череп хрустнул, как переспелый арбуз, и старик замер в неестественной позе, подогнув под себя ноги. Толпа металась по площади, как стадо оглушённых далекой молнией баранов. Женщины хватали детей, мужчины хватали вилы и топоры. Вилы. Топоры. Против меня шла целая армия с ракетами и броневиками. Умора. Но можно и умереть. Если окружат, то ватага из семи деревениш может стать для меня последним препятсвием, мясным щитом об который разобьюсь. Это славно. Я выстрелил первому мужику в колено. Точно помнил как стрелять. И как перезаряжать. Он заорал и рухнул, и я подошёл, чтобы в упор разнести его череп. Лоб остался целым, но затылка больше не было, уже не существовало. Второй успел замахнуться топором — я перехватил его руку, вывернул сустав с хрустом сухих веток, забрал топор и всадил ему в грудину. Лезвие застряло в кости, пришлось наступить на живот и дёрнуть. Брызги горячей крови окатили лицо, и я облизнул губы. Солёная. Горячая. Увидев мой тигринный жест, остальные защитники почти все побросали свои орудия и побежали со всех ног от меня. Кажется до них дошло, что они просто овцы. Все до одной овцы на убой. Доберусь до всех. Детёныш. Мальчишка лет семи, в холщовой рубахе, с перекошенным от ужаса лицом. Он застыл посреди этого хаоса, разинув рот, и смотрел на меня — на человека в чёрном пальто, забрызганном красным. Я смотрел на него. Один миг. Два. — Беги, — сказал я. Впервые за долгое время голос послушался. Он побежал. Неуклюже, спотыкаясь, на ватных ногах. Я дал ему фору в пять шагов. Потом выстрелил в спину. Пуля пробила поясниця и вышла из живота, оставив дыру размером с кулак. Он упал лицом в траву и стал неимоверно пищать. В той луже в которой он едва барахтался скорее всего был остаток мочевого пузыря, так что вряд ли он уже мог обосатся со страху, как другие побитые мной поросята. - Ублюдок! Полный горючей горечи крик пробился сквозь гам паникующего стада. Должно быть это те, из кого выбрался прибитый к земле паразит. Иногда инстинкт самосохранения притупляется инстиктом родительским. Через минуту они уже валялись в паре метров от причины их смерти: не спасли ни то, ни другое. Я двинулся дальше. В окне осевшей избы, побитой временем, мелькнула худая тень. Я выбил дверь ногой. Женщина стояла у печи, белая как мел, и тряслась, прикрывая свёрток своим телом. Содержимое орало. Противный, тонкий, бессмысленный звук. — Не надо! — надрывно взвизгнула она. — Богов ради! Я вырвал у неё ребёнка. Взял за ногу, как за хвост паршивого котёнка, и одним ударом размозжил голову о край печи. Кровь и что-то серо-розовое брызнули на глиняные горшки. Крик оборвался мгновенно, а маленький трупик полетел в огонь. Женщина зашлась в беззвучном вопле, разевая рот, но я не дал ей закричать — вогнал нож под челюсть, в мягкое, тёплое нёбо. Она осела на меня, и я оттолкнул труп в сторону. Выходя, поджёг избу. Угли, клок соломы — занялось весело, с треском. На улице погода разыгралась, ударяя рыбками ветра, который поднимал листья, пыль... И искры. Пусть горит ясно, чтобы не погасло. Не было ни пяти секунд, чтобы чья-то жизнь не оканчивалось печальным образом. Тех, кого не мог поймать - ловили пули. Тех, до кого дотягивался - вскрывались. Умирали все. Кто больно, кто легко, кто борясь, кто сдаваясь, кто прятавшись, кто убегая. По одиночку или семьями. Кто трусливо, кто "героически". Умирали все. Умер отбивающийся инструментами мясник, умер заслонивший собой прихожан священник, умер толкнувший в мою сторону товарища пьяница, умерла единственная на всю деревню шмара. Все умерали, кроме меня. Подонки не заслужили мирной кончины, как минимум за это. На брошенной площади остались единицы, что скоро станут нулями. Кто-то полз, волоча кишки. Кто-то молился, стоя на коленях в луже крови. Кто-то просто лежал, уставившись в это идиотское голубое небо, и хрипел. Я подошёл к одному из ползущих. Мужик лет сорока, живот вспорот, сизые петли кишечника плёлся по земле, наматываясь на его же пальцы. Он смотрел на меня с такой надеждой, словно я мог его добить. Словно смерть была ему милостью. Я, возможно, мог бы действительно это сделать и уже тянулся. Я не был садистом в том плане, чтобы убивать долго по своему желанию. Честно, я пытался найти в этом удовольствие, как в последнем средстве стать "нормальным для общества", даже если это маньяк, и испытывать хоть что-то хорошее. И в этом, на самом деле, не было ничего "веселего", понятного мне. Смерть это просто правильно и чем меньше у нее препятствий до человечьих выродков, тем лучше... Но почему-то я ощущал что-то не то. Каждый раз когда я отправлял в ад очередную душу, я чувствовал одобрительные похлопования позади себя. Чем бы оно не было, каждое добивание оно воспринимало, как личный подарок. Мне это очень не нравилось. Иди, то есть, ползи нахер, мудила. Я перешагнул через недоживой недотруп и пошёл дальше. Сзади обвалилась крыша — огонь добрался до опор. Искры взметнулись в небо, смешиваясь с дымом и пеплом. Площадь превратилась в скотобойню, земля пропиталась кровью на ладонь вглубь, тела лежали слоями, как на конвейере мясокомбината. Я стоял посреди этого, тяжело дыша, и слушал тишину. Птицы молчали. Даже огонь ревел приглушённо, почтительно. Пальто набухло от крови, тяжёлое, липкое. Сапоги хлюпали при каждом шаге. Нож в руке всё ещё сжимал тёплую рукоять. Глок ждал новых патронов и новых жертв. Я смотрел на свою работу и чувствовал... Нет, не покой. Он мне и не снится. Это злорадство. Да, пожалуй самое близкое что у могу назвать "счастьем". Если бы оно не было смешанно с завистью к покойникам и "жертвам аборта". — Уместно назвать тебя "Жертвой запрета абортов", — раздалось откуда-то сбоку. - Зависть дурная, ведь ты перестаешь ценить свое счастье, если смотришь в чужие руки. А ведь ты всегда мог посмотреть на свои, увидеть там пистолет и стать как они. Но... Тебе ведь кажется так проще? Или это попытка доказать крашенным гробам их неправоту? Не уже ли ты их ценишь, как Он, но со знаком минус, как я? Как сильно ты себя обесценил пред овцами, очаровательный песик... Я резко обернулся. На краю площади, уцелевшая лавка мясника, на ней существовал он. Демон. В этот раз я мог понять это не просто по паранормальному наитию, а и потому каким он себя показал. Как ту клоунессу, но полностью покращенную либо в черный, либо в красный, будто трафаретный рисунок. Оно сидело, подперев щёку рукой, и смотрело на меня с выражением скучающего критика. — Тебя это злит? Нисколько. Напротив. - О, какой похотливые угодник! - ахнув, чуть не свалился обретший форму черт. Он точно меня понял не так. - Все я понял. Стоило мне явиться в женском образе и ты уже захотел моего тела, ахаххаха! Ты придурок? - Нет, ты! ИхиххихихиХИХИХИХИХИХ! Тишина лопнула, как гнилой пузырь. Смех беса — нет, уже не смех, а какофония — разливался по площади, вползал в уши, впивался под кожу. Трупы дёргались в такт, их разбитые челюсти открывались и закрывались, издавая хриплый, механический хохот. Даже те, у кого не было головы, — даже они, казалось, смеялись откуда-то изнутри, из разорванных глоток. Рокот злорадства объял всё: визг ветра превратился в гоготание, рев пожара в брюжащую истерику, а мои мышцы в голосовые связки. Заткнись. Глок снова был в руке. Патронов хватало. Заткнись, или я всажу тебе пулю между глаз. — Между глаз? — монстр перестал смеяться мгновенно, как по щелчку. Его трафаретное лицо застыло в неестественной гримасе — не улыбке, не злобе, а чём-то среднем. Любопытстве. — А давай проверим. Он двинулся быстрее, чем я успел среагировать. Его рука — нет, не рука, сгусток черноты, принявший форму пальцев — сомкнулась на моём запястье. Холод пронзил кость, и я почувствовал, как пальцы разжимаются, как Глок перетекает из моей ладони в его, а потом — обратно. Но ствол уже смотрел не на него, а упирался в лоб твари. А мой собственный указательный палец лежал на спусковом крючке. — Ну, — сказало оно, и его пустые глазницы смотрели на меня с нежностью, на которую способен только палач, любящий свою работу. — Жми. Я попытался отдёрнуть руку. Мои мышцы не слушались. Я попытался разжать палец — он был приклеен к металлу. Я попытался хотя бы отвернуться — моя шея застыла. — Жми, Люк. Ты же хотел. Между глаз. Обещаю, будет больно. Мне. Я хотел использовать мою, но она не доходила до действия. Можно было описать это только как если бы я смотрел на свою жизнь через призму экрана телевизора, безучастно и независимо. Поэтому чужая воля нажала моим пальцем. Спусковой крючок щёлкнул, и грохот выстрела разорвал тишину, как удар молота по стеклу. Пуля вошла ему в черно-красный череп. Я видел, как двуцветная неплоть втянулась внутрь, как брызнуло что-то, похожее на дым, как голова дёрнулась назад. И замерла. А потом — ничего. Ни крови. Ни раны. Только маленькая трещина в трафарете, которая тут же затянулась, как не бывало. — Больно? — спросил он. — Нет. Не больно. Разочарован? А я разве надеялся? Упс, отец лжи снова соврал... Он отпустил мою руку. Глок выпал из пальцев, звякнул о землю. Я отшатнулся, но ноги не держали — я упал на одно колено, прямо в лужу крови, и смотрел на него снизу вверх. Как-то... Непривычно... Мысли пута.... Пута... — Путаются. Это ведь непросто усталость, понимаешь? Это сама немощь. Ещё не отчаялся хотеть меня убить, — утвердил демон голосом, без признака мужчин или женщины. — Это мило. Но давай проясним кое-что. Всё, что ты имел — силу, выносливость, ту волю, которую превратил тебя в машину для убийств — всё это было от Него. Не от тебя или меня. От Него. Даже мой Бунт, я не существую вне стартовых возможностей, что мне дали, пусть имею полное право назвать это своим и не оказывать взаимность. Он дал тебе тело, которое выдерживало пули. Он дал тебе разум, который находил выход из любой мясорубки. Он дал тебе ту самую искру, которая не давала погаснуть, когда ты лежал в канаве и смотрел, как уезжает последний шанс выжить... Пустое место. — Ещё нет. Я ещё не извратил Его образ в тебе достаточно. Верь или нет, даже ты не хочешь этого, даже если не понимаешь. А я... когда ты имеешь всё, иметь ничего... может сделать тебя богаче, — он наклонился, приблизив своё пустое лицо к моему. — Теперь у тебя ничего нет. Всё, что ты имеешь — этот сон, это тело, этот пистолет, эти патроны — всё это я. Я даю тебе ровно столько, сколько нужно, чтобы ты продолжал играть. Потому что ты мёртв. Ты умер на той электростанции. А здесь — только моя воля. Ты ничего не добьешься в своем нытье, если будешь сам себе ставит палки в колеса. - С чего ты решил, что ты играешь уже какую-то роль в моем плане Свержения? Где ты был, когда Он дал первейшее откровение? Сомневаюсь что даже в планах Его. Ты пришел в дом, порождающий конец всему сущему со своими жалкими воплями, лишенный плоти недодух? Ты — представитель тупого вымирающего вида животных, который бегал по пустыне и жрал пыль за интересы, которые тебе даже не дано осмыслить. В великом масштабе такие, как ты — это просто шлак, искры, лишенные света. Ты думаешь, твоя кровь, пролитая в Нью-Йорке или где-либо ещё, имеет вес? Ты... Просто неудачное стечение обстоятельств. - И чем же я тебе обязан, чтобы не дать твоей ноге, спокойной гулявшей по скользким кишкам, преткнуться в этот раз о кожуру фрукта? С чего я должен играть в подавки? Чтобы им, тем существам, что ты повстречал в трещине, навредить? О, малое ничтожество, если бы я хотел им навредить также сильно, как Ему, этот мир бы давно стал адом. Если бы я делал больно всем просто так, то это бы обесценило бы пытки, которые я творил для Него. Его же тут нет, а значит нет смысла в моем внимательном чревоугодие. Моё желание заключается в просмотре, как далеко зайдёт пустой венец творения, который думает, что он всё ещё жив. И довести тебя до меня. Он выпрямился. Развёл руками. — Ты не можешь причинить мне вред. Не можешь задушить — у меня нет горла. Не можешь сжечь — я старше огня. Не можешь взорвать — я пережил взрыв самой ваше жалкой реальности. И совершенно нет никакого "мифического магического меча, убивающего демонов" или другой выдумки, в чем я убедился за время наблюдений за сим миром. Ты даже не можешь заставить меня страдать, потому что единственное что меня расстроит — твоё осознанное искупление. А ты видел себя, мертвого, но воскресшего, и ты все также не веришь. Отныне и вовек, я спокоен, зная что ты обречён на мой успех. Вперёд меня двигает ненависть, пока тебя, как раба - высшая воля. В сущности - ты уже я. Ноль. Пустое место. А если бы я попытался... довести тебя до самоубийства? Шаркающая и попинывающая трупы, Клоунесса замерла. На секунду его трафаретная маска треснула — я увидел что-то настоящее. Усталость. Древнюю, вселенскую усталость. — Суицид, суицид, суицид, — повторил он, переживая слово. — Ты думаешь, духи могут убить себя, как смертные? Мы можем перестать думать. Перестать себя резать мыслями или расти, обвивая разумным восприятием мироздание. Можем застыть. Я даже видел как это было. Единицы из высших ангелов остались верны, но те высшие, что пали, стали как я. Сознающим свое падение и стремящиеся вверх, к своему Трону. Но самые слабые из бунтовщиков... Они действительно были похожи на вас. Рабы греха, а не его хозяева. Они отчаялись хотя бы косвенно навредить Ему или довести Бунт до логического конца, но и слишком большого о себе мнения, чтобы не признавать себя выше Закона. Идиоты. И они были не против, когда мы пожирали их также, как я сжирал тебя. Не так чтобы доказать нам необходимость из оставлять. Демон каннибал? - Не мало, уж прости за пошлость, "плоти" моих собратьев во мне есть. Наш голод работает не так, как звериный. Мы требуем внимание, и внимание других духов нам тоже приятно... но не сравниться с Его хвалой. Он бесконечен и мы привычны бесконечному вниманию, поэтому мы сжираем других без остатка и остаёмся голодным. Но в приоритете у нас те, за кого Он борется, а не оставил одних в огненном озере. Есть соблазн забрать к себе очи сущности, что зрит куда дальше жалкого человека, и мы ему подаёмся. Но законы нужны чтобы их нарушать, да? Твоя проблема в том, что даже самый страшный грешник смертный все ещё смертный. Мертвый смертный. Сравнить нас, как левиафана и планктон, не уместно. Ты даже не раковая опухоль. Ты, повторюсь, ничто. Ты уже определён и не "мутируешь". Он приблизился. Его голос стал тише, почти шёпотом. — Даже если бы ты был в миллион раз сильнее. Даже если бы ты собрал всю ненависть всех миров и направил её на меня. Даже если бы ты стал Богом — ты бы не смог меня уничтожить. Потому что я — это ты. Твоя пустота. Твоё «неудача», которая от тебя не зависит. И пока ты есть — я есть. А ты есть. Всегда. Даже когда ты умрёшь по-настоящему. Даже когда твоя душа рассыплется в прах. Я здесь. Я был, есть и буду здесь вечно. В одном с тобой аду. Ты далеко не я, но, как радости, я - уже почти ты. Он щёлкнул пальцами. — Так что стреляй, Люк. Души. Вешай. Режь. Насилуй. Всё, что ты делаешь — это я. И когда ты примешь эту истину...

Убей себя.

- Сделай эту милость к себе и мне, единственный правильный выход. Это не ненависть к себе. Ты уже доказал, начав свой крестовый поход и завершив его. Это приковыванния тебя по мне. Я тебя для этого и воскресил. Если убьешь себя просто так, то, обещаю, я насильно всучу тебе эту жизнь снова и не устану повторять, в отличие от тебя. Это отчаяние, умри с мыслью "я ничто, твоя взяла, пусть будет твоя воля". Идеальная инверсия гордости для всех тех, кто не я. Это молитва мне. Это твоя жертва в мою славу. Это ты, который станет мной. Пошел нахуй, голодная сука. - Ха, так ты хочешь уйти. Сейчас помогу. Я поднялся. Пошёл прочь от площади. Пальто было тяжёлым, липким, но я не чувствовал веса. Я не чувствовал ничего. Кроме голоса на задворках сознания: — Приятных снов на яву. Когда проснёшься, мы продолжим. У нас впереди вечность.

***

      Сознание возвращалось не рывком — оно просачивалось, как гной из старой раны. Сначала — понятная темнота. Потом — тепло. Густое, обволакивающее, почти живое. Оно давило на спину, на затылок, на плечи, и это давление было единственным доказательством того, что я ещё существую.       На секунду я увидел себя со стороны. Буквально едва приоткрыв веки, я увидел как я лежал укутанный на огромной побеленной печке. Это словно 25-й кадр, который пропущен из-за моргания. Пускай я ещё не осмотрелся, но на уровне инстинкта мне уже казалось нечто знакомым. Я лежал наполовину на камне, наполовину на подушке из тряпья, укрытый чьим-то старым тулупом. Подо мной трещали доски, нагретые до того состояния, когда они начинают дышать смолой. Сбоку — край печи, грубо обмазанный глиной, с выщербленным кирпичом. Над головой — потолок из тёмных, прокопчённых брёвен. Где-то там, в углу, мерцает лампадка перед иконой какой-то святой, по всей видимости.       Я попытался пошевелиться. Ничего. Тело было не моим, тяжёлым, чужим, набитым свинцом и ржавыми гвоздями. Грудную клетку стягивало тугими бинтами, и каждый вздох отдавался тупой, ноющей болью в правой стороне — там, куда вошёл нож. Что до рук, то левая — висит плетью, правая — прижата к боку, но пальцы обеих не слушаются. Я попытался сжать их в кулак — получилось нечто вроде судорожного дёрганья. Никуда не годится. Про ноги уж молчу: все, что было ниже живота, существовала, как фантомная боль от ампутации.       И голова. Отдельная вселенная боли. Я чуть повернул её — влево, к стене — и мир перед глазами поплыл мутными кругами. Половицы заходили ходуном. Икона в углу накренилась, но не упала. Из желудка прямо в пищевод повелся зловонный огонь, обожевший всю глотку непереваренными комками. Я замер, давая тошноте улечься.       Потом попробовал двинуть глазами, раз шея так сопротивляетс. Просто поводить из стороны в сторону.       Ошибка.       Череп сжался, как кулак, и внутри него что-то хрустнуло. Боль была не острой — она была тупой и всепроникающей, как зубная, но во всей голове сразу. Мозги будто в кашу провернули через мощнейшую мясорубку и собрали заново. Давно я не чувствовал себя так дерьмово... твоя заслуга, "играющий на контрасте" черт? Все что меня не убивает, сделает...       "Слабее"       Я зажмурился, выдохнул через сжатые зубы. Зубы — целы. Хотя бы это.       — Ой...       Голос. Тихий, испуганный, с деревенским оканьем. Я открыл глаза — или они открылись сами, не знаю.       Надо мной стояла она. Девушка в синем сарафане. Та самая, с которой здоровяк у колодца лясы точил. Светлые волосы собраны в косу, на плечах — платок, на лице — растерянность. Она смотрела на меня, и в её выражение было не любопытство — не тот пустой, животный страх, к которому я уже привык, если уделял внимание мордам забиваемой скотине. Было недоумение, стыд и ещё вина.       Она переминалась с ноги на ногу, комкая в пальцах край сарафана. Позади неё — край стола, на столе — миска с какой-то кашей, тряпки, глиняный горшок. В углу, на лавке, спит мальчишка лет семи, свернувшись калачиком. За окном — день, но изба погружена в полумрак, только свечка в фонаре да щели в ставнях пропускают свет. Девушка наклонилась ко мне. Пряди волос выбились из-под платка и упали на лицо. Она поправила их тыльной стороной ладони — жест машинальный, почти нервный.       — Ты... ты живой, — сказала она шёпотом, будто боялась, что я могу ответить. Или не боялась — просто не знала, как говорить с таким, как я.       Её рука — бледная, с коротко стриженными ногтями, в мелких ссадинах — протянулась к моему лицу. По неизвестной причине, мое сердце сжалось, как щенок при виде жестокого хозяина. Бессмыслица выданное выработанным рефлексом. Давно его у меня не случалось, аж захотелось сплюнуть. Но она просто положила ладонь на мой лоб. А этого, со мной вроде ещё не происходило, честно говоря.       Пальцы были прохладными, сухими, чуть шершавыми от работы. Она придерживала мою голову, осторожно, как ребёнка, и другой рукой отодвигала чёрные, слипшиеся от пота и грязи волосы с моего лица. Касания были лёгкими, почти боязливыми, будто она трогала больное место. Даже не моё, своё.       — Горячий, — прошептала она. — Очень горячий.       Девка убрала руку, и я почувствовал, как холодный воздух коснулся мокрой кожи. Она смотрела на меня, и в её глазах всё ещё была растерянность, но теперь к ней примешивалось что-то ещё. Жалость. Жалость, от которой хотелось выть.       — Мы... мы не знали, что делать, — сказала она, оправдываясь перед кем-то — передо мной? перед собой? — Ты упал. Нож... мы вытащили нож. Матрёна зашила. Она умеет. Она коров зашивает, и людей тоже... ты не бойся.       Она снова положила руку мне на лоб. На этот раз — надолго. И начала гладить. Медленно, успокаивающе, как гладят испуганного зверя. Её пальцы скользили по моим вискам, по щекам, отодвигая спутанные волосы, и в этом жесте было что-то до ужаса незнакомое. Об этом я мог только смотреть в кино, и без этого бы, я бы точно растерялся в непонимании ритуала. То ли материнское, то ли любовное.... То ли сострадание. Глупое, беспомощное, безответное.       Она чувствовала себя виноватой. Передо мной. За то, что я упал. За то, что я поранился. За то, что я лежу здесь, в их избе, на их печке, и не могу даже сказать им, чтобы они проваливали к чёрту. Да, к слову, во время всего этого процесса мое тело не подчинялось ни одному сигналу, что я слал без продуху. Даже угрожающе дернуться в ее сторону не могу, а лишь напрячь веки так, чтобы глазные щели выглядели бы как смертельная угроза. За последний год одного его хватало чтобы от меня разбегались люди. И кажется, она не заметила моей старательной злобы.       Хотелось закричать. Возможно, даже если я не могу напрячь правильно голосовые связки, то просто выдохнул достаточно воздуха я издам вой. Это ведь так работает? Но его не вышло — только хриплый, влажный выдох.       Она вздрогнула, но руку не убрала.       — Тихо, тихо, — прошептала она. — Всё будет хорошо. Ты поправишься. Мы... мы поможем.       Поможете, повторил я про себя. Вы поможете мне встать на ноги. А потом я убью вас всех. Каждого.       Я смотрел на её лицо — бледное, с веснушками на переносице, с пухлыми губами, которые она кусала от волнения, с глазами, в которых стояли слёзы. Она была красивой... Твоя мысль, демон? Не смей мной манипулировать, я сам знаю что лучше. Эта красотой не заводит кровь во мне— это то, что вызывает желание разбить её, как фарфоровую чашку, чтобы посмотреть, как треснет.       Но я не мог. Я лежал, привязанный к печке собственной немощью, и смотрел, как эта дура гладит меня по голове и шепчет: «ничего, ничего, Госпожа милостив».       Госпожа? Тут Бог женщина? Чтоб ты сдохла, если ты меня слышишь, Богиня.       Я чуть не рассмеялся — и закашлялся. Кровь брызнула на губы, на подушку, на её руку. Она не отдёрнула. Она только вытерла меня своим платком, чистым, пахнущим льняным маслом и чем-то сладким, и продолжала гладить.       — Потерпи, — сказала она. — Потерпи, родимый.       Родимый.       Это слово ударило больнее, чем нож. Сучка. Тварь. Шлюха сифилисная.       Я закрыл глаза. Печка грела спину. Её рука грела лоб. Где-то за стеной мычала корова, и мальчишка на лавке всхрапнул во сне. Я ненавидел всё это. Каждую деталь. Каждый звук. Каждый вздох этой дуры, которая почему-то убаюкивала меня.       Ладно. Если они поставят меня на ноги, то пусть ставят. А я поставлю все на свои места.

***

      Как меня зовут? Меня зовут Боб, обычный, рядовой, крепостной крестьянин великой Теократии Лескатии. А еще звали Оспяным Бобом, как меня дразнили в молодости, пока лицо не очистилось. А очистилось оно, когда мне попался один проезжий торговец. Синяк под глазом, мешок за плечами, а в мешке — красные пузырьки. Сказал: «На, выпей. Поможет». Я выпил. И правда помогло. Через неделю кожа стала гладкой, как у младенца. Вот так я узнал, что в мире есть зелья исцеления. Кто бы знал, что от такой напасти — и такое простое средство, которое по словам торгоша хлебают повсеместно, как лошади, а?       После того я женился на Агафье, нашей деревенской красавице. Родились дети. Старшая — Варя, та, что сейчас у печки хлопочет. Потом Петька, шустрый такой, и младшая — Машутка, спит на лавке. Живём мы небогато, но дружно, что боги шлют - едим и не ропочем. Дом у нас крепкий, печь беленая, скотина есть. И главное — все здоровы. А что ещё нужно человеку?       В жизни иногда размеренной нашей проскакивают небывалые чудеса. И то зелье было не единственным на моем веку.       Я тогда стоял у колодца, ведро тягал. Варя подошла, спросить, не надо ли помочь с огородом. Я говорю: «Сходи лучше воды принеси, мать просила». Она ждала, пока ведро наполню, а я обернулся. И вижу: из лесу выходит человек. Чёрный, как головешка, в длинном пальто. Лица не разобрать — тень падает. Но походка тяжёлая, уверенная. Не наш.       Я насторожился. У нас, знаете, чужие редко ходят. А если ходят — то либо торговцы, либо беглые. Этот не похож был ни на того, ни на другого. Он шёл прямо ко мне, и я заметил, что руку держит под полой. Что у него там — не знаю, но что-то явно держит. Может уплату за воду? Барины то у нас такие, не посчитайте за непокорность, жадный и за просто так из колодца чужестранцам напиться не дадут.       Я хотел крикнуть: «Эй, ты! С добром ли?» — но не успел. Он поравнялся со мной, и я увидел его глаза. Пустые. Холодные. Такие глаза бывают у волка, когда он голоден и уже выбрал жертву. Мне стало не по себе, честно говоря. Я мужик здоровый, меня кулаком не проймёшь, но тут... будто что-то сжалось внутри. А дочь то моя... Тьфу ты, девчонка мечтательная и, как заметил, смотрела на него неподобающе девице ее то приличности. Ох уж этих баб разберут только светлые наши покровители небесные: не даром так много сами себя женами кличут.       И вдруг он поскользнулся. На банановой кожуре. У нас, откуда бананы? Не знаю. Может, птица южная принесла али пропустил караван я какой. Но факт: он взмахнул руками, выронил откуда-то нож — и рухнул на живот, а нож, проклятый, вонзился ему в грудь. Я остолбенел. Варя закричала. А он лежит, смотрит в бок, и в его глазах — не боль, а какая-то... злоба. И удивление. Будто он сам не ожидал, что так выйдет. Чтож в его голове творилось раз под ноги не смотрел, то чего дивится? Помню сам полотрочества мяснику помогал и всюду скользкие кишки были - вроде бы держался уверено, а как ослаблял бдительность, то тут же падал. Впрочем, тогда не до учений незнакомцу было.       Я подбежал, присел рядом. Кровь хлещет, рубаха красная. Я кричу: «Помогите! Человек ранен!» Прибежала Матрёна, наша знахарка. Она и коров, и людей зашивает. Сказала: «Несите в избу». Мы его подняли — тяжёлый, как куль с мукой, но дотащили. Положили на печку, Матрёна иголкой зашила рану, промыла какой-то настойкой. Ну и того самого снадобья красного дали. Всю ночь он бредил, метался. И сквернословил. Очень много сквернословил, что сапожнику поучиться бы. А под утро затих.       Я смотрел на него и думал: «Госпожа, что же это за человек? Откуда он взялся? И зачем пришёл?» Но потом вспомнил себя — каким я был до исцеления. Тоже злым. Тоже готовым на всех кинуться, потому что боялся, что надо мной смеются. А на самом деле — не смеялись. Просто не знали, как помочь.       Может, и этот такой? Может, он просто заблудший? Варя, бывшая рядом когда казалось что пришел в себя, говорит, он немой. Не говорит ни слова. Только смотрит. Но я в глаза ему заглянул — и понял: там, внутри, не зверь. Там боль. Огромная, старая, как мир. Может, мы сможем его выходить. Может, он станет другим. А если нет — что ж, значит, не судьба. Но мы попробуем. Потому что мы люди. А люди должны помогать, даже тем, кто на нас не похож внешне. Вдруг он монстров не любит как мы? Иначе — зачем мы тогда?

***

      Меня зовут Петька. Мне семь лет, и я уже большой — мать сказала, что в этом году начну помогать в поле, как отец. А пока я сижу дома, потому что у нас гостит тот чёрный дядька, который порезался. Все говорят, он немой, а священник гогочет о злом духе в нём. А я думаю, он просто вредный.       Печка у нас большая, белая, тёплая. Дядька лежит на ней, укутанный в тулуп, и смотрит в потолок. Или закрывает глаза. Или смотрит на меня. Я не всегда понимаю. Он не говорит, не шевелится, только дышит тяжело, как наш мерин после пахоты. Иногда он кривит лицо — я сначала думал, что злится, а потом понял: это он от боли. У него в груди дырка, и бабка сказала, что она долго будет заживать.       Мне скучно.       За окном дождь, гулять не пускают. Машутка, младшая, спит на лавке. Отец ушёл к кузнецу, мать хлопочет по хозяйству. Варя ушла на базар мокнуть, не повезло. А я сижу внизу, мну босые ноги и смотрю на дядьку.       — Эй, — говорю я. — Ты спишь?       Он не отвечает. Я уже знаю, что он не ответит. Но всё равно спрашиваю.       — А ты правда не умеешь говорить? Или притворяешься? Вон дед Стефан притворялся глухим, чтобы бабка на него не кричала. А потом оказалось, что он правда глухой. Но сначала притворялся.       Дядька медленно поворачивает голову и смотрит на меня. Глаза у него странные — светлые, почти белые, и в них ничего нет. Как у рыбы, когда её вытащили из реки. Я уже не боюсь. Я привык.       — Варя говорит, ты из лесу пришёл. А зачем? У нас в лесу только грибы да волки. Ты волк?       Он моргает. Очень медленно. Я думаю, это значит «нет».       — А кто ты? Ты солдат? У отца был дядька-солдат, он приходил на Рождество, у него нога деревянная и усы вот такие, — я развожу руки в стороны. — А у тебя усов нет. И деревянной ноги тоже. Только дырка в груди. Это глупо — приходить в чужую деревню и падать на нож. Отец говорит, ты неловкий. А Варя говорит, что тебя кто-то толкнул. А кто толкнул? Ты его видел?       Дядька закрывает глаза. Мне кажется, он устал от меня или ему скучно. Но мне скучнее, и я продолжаю.       — А ты видел монстров? У нас тут, говорят, за лесом они живут. У них хвосты и уши, как у зверей, и они очень злые и хитрые. Ты их боишься? Я не боюсь. Я хочу увидеть настоящего монстра. А говорят тут есть один особенный монстр.       Я с характерной мальчишке осторожностью взбираюсь наверх к гостю, чтобы меня лучше слышалось. Он делает слабое движение рукой, будто хотел столкнуть, но оно едва потянуло до меня. А если он не дотягивается, то и не хочет, чтобы я взаправду спускался назад!       - Он очень, очень, очень мерзкий на вид. У него кожа радужная и блестит на солнце. Рыжая копна волос на затылке. И большой, прыщавый со вздутыми ноздрями красный нос!       Дядька открывает глаза. На этот раз он смотрит на меня дольше. Его лицо почти не двигается, но я вижу, как дёргается жилка на виске. Может, ему больно? Или он злится? Не пойму. Я продолжаю свое описание, то становясь громче, то тише, пытаясь передать страшилку.       - Говорят, если я буду себя плохо вести, то он придет глубокой ночью, напевая колядки, и похитит меня. Тогда он понесет меня в свою берлогу, где сидят все непослушные дети всей Теократии и кинет меня в свой котел. И будет варить меня там два года, чтобы потом съесть с ягодным вареньем!... Но я в это не верю, но все равно... Думаю о плохом. Мы зовём его, - я, шепча, оглядываюсь за спину, ведь всем детям деревни наказали не произносить имя этого чудища. - Джеки.       Повисла неловкая тишина.       — А ты монстр? — спрашиваю я. — Ты похож на человека, но глаза у тебя как у рыбы. А охотники говорят, что у монстров глаза как у людей, только цветные. А у тебя светлые. Может, ты наполовину?       Дядька сжимает губы. Я думаю, он хочет что-то сказать, но не может. Или не хочет. Варя говорит, что мы должны быть с ним добрыми, потому что он больной и одинокий. А я думаю, он просто упрямый.       — Ладно, — говорю я. — Не хочешь — не говори. Я сам расскажу. Знаешь, у нас в сарае родились котята. Четверо. Два рыжих, один чёрный и один полосатый. Я хотел взять чёрного, но мать сказала, что чёрные — к несчастью. А я думаю, это ерунда, ражие плохие. А может правда. Ты чёрный, и с тобой случилось несчастье. А может, это потому что ты чёрный? Или потому что ты молчун?       Он не отвечает. Я вздыхаю.       — Скучный ты, — говорю я.       В это время из сеней входит мама. Она несёт миску с супом — пар валит, запах разносится по всей избе. Она ставит миску на стол, вытирает руки о фартук и смотрит на меня.       — Петька, — говорит она. — Покорми дядю. — Я? — удивляюсь я. — А почему я?       — Потому что я занята. Сестрёнка твоя ещё мала, а ты без дела сидишь. Вот и помогай.       Принимая мое бурчание за согласие, она подаёт мне миску. Она горячая, я беру её через тряпку. В миске — щи, с капустой и кусочком мяса. Я подхожу к печке, забираюсь на табуретку. Дядька лежит, смотрит на меня. Его лицо какое-то... напряжённое.       — Открывай рот, — говорю я.       Он не открывает.       — Ну давай, я ложку поднесу.       Я зачерпываю суп, вытягиваясь к нему. Ложка дрожит, и миска тяжёлая, что рука устала. Я пытаюсь удержать равновесие, но тут дядька вдруг дёргается — может, от боли, может, от злости, не знаю. Я пугаюсь, миска наклоняется, и суп — горячий, жирный, с капустой — выливается прямо ему на грудь, на бинты, на тулуп.       — Ой! — крикнув, я привлек мамино внимание.       — Петька! — у неё голос как у матери, когда я разбил крынку. — Что ты наделал?!       — Я нечаянно! — говорю я. — Он дёрнулся!       Я смотрю на дядьку. Его лицо стало белым. Не бледным — белым, как мел. Глаза расширились, ноздри раздуваются. Он не кричит, он не может кричать, но я вижу, как его руки — те, что висели плетьми — сжимаются в кулаки. Пальцы белые, костяшки торчат. Он смотрит на меня — и в его глазах теперь не рыба, а что-то другое. Что-то, от чего мне становится не по себе.       Мама подбегает, отодвигает меня, начинает промокать тулуп тряпкой.       — Простите, пожалуйста, — причитает она. — Он маленький, он не нарочно.       Дядька не отвечает. Он смотрит на меня. Долго. Мне кажется, что я сейчас заплачу, но я не плачу — я же большой. А потом он закрывает глаза. И медленно, очень медленно, разжимает кулаки. Брошенная в пот мама выдыхает       — Уходи. Не мешай.       Я слезаю с табуретки и отхожу к окну. Мне стыдно. И страшно. Немножко. Но я не понимаю, чего именно. Может, того, что я напугал маму. А может, того, как он смотрел. Дождь в окне кончился. На улице мокро и светло. Котята, наверное, выползли из сарая. Я хочу пойти к ним, но мать не выпустит — велела сидеть дома.       — Дурак ты, Петька, — говорю я себе под нос. — Совсем дурак.       И замолкаю. Надолго. До вечера, когда мое любопытство становится сильнее стыда и я смогу снова начать донимать гостя.

***

      Меня зовут Агафья, жена Боба. У нас дом — полная чаша, дети здоровы, скотина сытна. Всё бы хорошо, кабы не этот чёрный человек на нашей печке. Круглую неделю лежит, а толку? Ни себе, ни людям. Варя, старшая, вся извелась, за ним ходит, как за больным телёнком. А он? Молчит, только зыркает. И ест — не дай боже. Пытается выплюнуть всё, что мы в него пихаем. Но иногда, видать, сил не хватает, глотает нехотя. И после того спит. Как убитый.       Я уж и Матрёну звала, и сама травы заваривала — всё без проку. Боб говорит: «Может, это порча?». А я думаю: порча — она от злых людей, а откуда в нашей славной стране злые люди? Мы тут все свои. Но муж прав: не простой это человек. Слишком долго лежит и слишком злобно глядит. Я и решила — надо позвать отца Пэри. Он у нас жрец Верховной Богини, грамотный, книги читал, может, знает, что с таким делать.       Отец Пэри пришёл на другой день, после обеда. Старый, седой, с тростью, но глаза зоркие. Поздоровался, помолился на икону Богини, сел на лавку.       — Вот, батюшка, — готовясь изложить жалобу, говорю, — лежит мужик, не встаёт. А ведь силища в нём есть, чувствуется. Но какой-то… не от мира сего. Мы его уж и отпаивали, и отмаливали. А он только звереет. И ещё… — я оглянулась на дверь, где Варя возилась, — старшая моя уж больно к нему ластится. Всё у печки трётся, волосы ему поправляет, гладит. Я ей говорю: «Опомнись, девка, он же чужой, да ещё и немой». А она: «Он болен, матушка, ему нужно тепло». Тепло ей! Я в её годы на парней и не смотрела, всё по хозяйству.       Отец усмехнулся, погладив бороду:       — Ох уж эти девки. Ты не первая, Агафья, с такой бедой ко мне приходишь. Каждый год по две-три матери жалуются, что дочерей якобы «околдовали» прохожие, либо монстры какие, либо вот такие скитальцы. А проходит месяц-другой — и девицы сами остывают. Это возраст, матушка. Природа. Не волнуйся. Никто твою Варю не окладовал, просто в ней феи эросовы играют. А этот… — он кивнул в сторону печки, — он же лежит, не шевелится. Какое там окладование? Пусть Варя ему помогает — богоугодное дело. Может, глядишь, и он оттает.       Я вздохнула. Вроде успокоил, а всё равно на душе скребли кошки.       — Ладно, дело ваше. Но вы бы, батюшка, над ним молебен прочли. Вдруг и впрямь духи злые сидят.       — Отчего же не прочесть, — кивнул отец Пэри. — Принеси святой воды да ладан.       Дождавшись даров, он встал перед печкой, на которой лежал тот мужик, расправил плечи. И начал читать — громко, раскатисто, как на службе. Сначала молитву Богине, потом — на изгнание скверны. И называл имена злых вождей и ведьм из стана архиврага, о коих ходило много страшных легенд, угодных для нравоучения Церкви: Паймон, Друэлла, Даратос… Спрашивал у них, не они ли вселились в сего странника, не они ли лишили его разума и речи.       А мужик на печке смотрел на священника. Сначала — безразлично. Потом его лицо начало меняться, когда было произнесенно одно конкретное имя: Баалмут. Глаза расширились, ноздри раздулись. Он попытался поднять руку — не смог. Но я видела: он слушал. И что-то в нём происходило. Как будто внутри него кто-то зашевелился. Сначала я подумала — показалось. Но нет. Отец Пэри тоже заметил. Он читал всё громче, и голос его окреп, даже трость он отставил в сторону.       — Призываю, ибо сила уничтожать зло мне дана во власть: изыди, дух нечистый! — воскликнул жрец. — Именем Верховной Богини, Творец всех матерей, заклинаю тебя: освободи овцу эту!       И тут мужик… сел.       Не встал, не приподнялся — сел, как будто его пружиной подкинуло. Его лицо было белым, как полотно, а в глазах — не боль, не ярость, а что-то похожее на изумление. Как у человека, который вдруг понял, что всё это время был в темнице, а теперь его выпустили. Он посмотрел на свои руки, пошевелил пальцами. Потом перевёл взгляд на мирно стоящего жреца, гордый своей работой.       — Ну, здравствуй, сын мой, — начал было священник.       Но тот не дал ему закончить. Мужик зарычал — низко, по-звериному — и с неожиданной для его состояния силой метнулся вперёд. Он свалился с печки, упал на пол, но тут же вскочил на четвереньки и, не вставая, ударил священника. Я не поняла, как именно — то ли кулаком, то ли локтем, но раздался хруст. Неудавшийся экзорцист вскрикнул и упал на колени, схватившись за руку.       А мужик, уже на ногах, шагнул к нему, занося кулак для нового удара. Его лицо было искажено яростью, но в глазах — я клянусь, я видела — мелькнуло что-то вроде удивления. И… разочарования? Будто он хотел сделать что-то гораздо большее, но силы оставили его. Он замер на секунду, покачнулся — и рухнул на пол, прямо у ног священника, потеряв сознание.       Я закричала. Прибежал Боб, прибежали дети: Варя закрыла рот руками, младшая заревела и только Петька взбудоражено метался, радуясь в нежелании терпеть поболтать с ожившим другом. И только заметив его едва бездыханное тело, тот приобщился ко всеобщему унынию. Приглашенный отец сидел на полу, багряный и с перекошенным лицом. Его правая рука висела плетью — я сразу поняла, что сломана.       — Батюшка! — бросилась я к нему. — Простите нас, ради Богини, простите! Мы не знали…       — Не надо, — перебил он, с трудом поднимаясь на ноги. Боб поддержал его под локоть. — Не надо извинений. Вы не виноваты. Я сам не ожидал… Силы в нём, видать, поболее, чем кажется. И духа — тоже.       Он опёрся на трость, вздохнув:       — Молебен, считай, подействовал. Но не так, как мы хотели. Не изгнание получилось, а… освобождение. Как будто кто-то держал его волю взаперти, а я снял печать. И он… он обрадовался. И напал. Не на меня — на свою темницу. А я просто рядом оказался.       — Что же теперь делать? — спросил глава семейства, на что служитель покачал головой.       — Теперь я пойду домой. Руку вправить, помолиться и подумать. А завтра — вернусь. Может, с книгами, может, с советом. Надо узнать, кто это такой. И кто за ним стоит. — Он перекрестил нас дрожащими руками, вскинув их в стороны. — Не бойтесь. Богиня милостива. Разберёмся.       Он вышел, опираясь на трость, и я долго смотрела ему вслед. А потом перевела взгляд на госья, лежащего на полу. Он не шевелился. Варя подбежала к нему, принялась поднимать. Я хотела её остановить — и не смогла. Потому что увидела, как она смотрит на него. Не с жалостью. С чем-то другим.       — Госпожа Богиня, — прошептала я. — Что же это за напасть к нам пришла?       Никто не ответил на молитвы.

***

      Меня зовут Машутка. Мне пять лет, и я боюсь того чёрного дядьку на печке. Он не говорит, не улыбается, только смотрит. А когда смотрит — у меня внутри всё холодеет, как в погребе зимой.       Вчера, когда он ударил батюшку, я заревела. А потом ночью мне приснился сон. Будто я не в избе, а в другом месте. Там темно и красным горит. И я не я, а кто-то большой и злой. Я иду по лесу, а вокруг люди кричат. Я их убиваю — не руками, а чем-то железным, что громко плюет огнём и стеклышками. А они падают, как куклы, и из них течёт красное. Я хочу остановиться, но не могу. Потому что тот, кем я стала, не слушает меня. Ему нравится, он смеётся — страшно, как будто камни трутся друг о друга. А потом я вижу дом. Наш дом. И маму, и папу, и Варю, и Петьку. И я хочу закричать: «Бегите!» — но голоса нет. Я только смотрю, как тот, другой, подходит к крыльцу. И у него в руке нож. Большой, блестящий.       Я просыпаюсь в слезах. Мама гладит меня по голове, говорит: «Тише, тише, это сон». Я говорю: «Мама, он нас убьёт!» А она: «Кто? Чужак-то? Не бойся, он лежит, не встаёт. И потом, мы его выходили, беса изгоним ещё и все лучше будет». Она не понимает. Никто не понимает. Я хочу рассказать про сон, но она отмахивается: «Детские страхи, ложись спать».       Утром я просыпаюсь от шума. Варя гремит горшками, мама ставит кашу на стол, Петька дразнит кота. Все суетятся, как муравьи в разорённом муравейнике. А я смотрю на печку. Чёрный дядька лежит, закрыв глаза. Но я знаю, что он не спит. Он слышит всё. Он ждёт. Я быстро-быстро глотаю кашу. Обжигаюсь, но терплю. Мне нужно на улицу. Подальше от него. Мама говорит: «Куда ты, недоедка?» А я уже у двери, натягиваю платок. Не закрыв дверь за собой, ыыбегаю на крыльцо — и замираю.       Я, как будто что-то разбив, испуганно оборачиваюсь и вижу. Чёрный дядька сидит на печке, свесив ноги. Его лицо такое же белое, как вчера, но в глазах нет изумления. Там что-то твёрдое. Он щупает свою грудь, где под рубахой бинты. Потом смотрит на стол. Там стоит миска с яблоками — Петька набрал в саду. Дядька кивает сам себе медленно, будто решаясь. Потом спрыгивает с печки — неловко, но на ногах удерживается. Проходит мимо стола, берёт одно яблоко. Откусывает. Хруст громкий, как выстрел. Никто не успевает ничего сказать, только я отбежать чуть дальше. Он уже у двери. И вдруг бросает внутрь что-то круглое, чёрное. Я не понимаю, что это. Просто какой-то фрукт. Странный, не наш.       А потом он поворачивается ко мне.       Я хочу бежать. Ноги не слушаются. Смотрю на него снизу вверх, и он смотрит на меня. Как на порося, которого резать будут. Ни жалости, ни злобы — только голод. Холодный, как та красная тьма из сна. Он делает шаг. Ещё один. Я чувствую, как моё сердце колотится где-то в горле. И тут он останавливается в полушаге, бросив взгляд под ноги. Я тоже невольно смотрю.       Там лежит... Что-то жёлтое, с чёрными пятнами. Откуда он взялся? Я не знаю. Дядька смотрит на него долго. Целую вечность. А потом... перешагивает. Просто перешагивает и идёт дальше. Ко мне.       Он уже рядом. Я чувствую запах — кровь, пот, что-то чужое. Он нависает надо мной, заслоняя солнце. Я закрываю глаза. Сейчас будет больно. Но вдруг он замирает. Я слышу, как он дышит — тяжело, рвано. Открываю глаза и вижу, что он не смотрит на меня, а на избу.       Он... Чего-то ждёт? Он явно разочарован тем что ничего ожидаемого не происходило, даже я чувствую. Как удар, дядька косит на меня взгляд и, тянясь к пазухе, делает шаг к зданию, желая исправить недоразумение.       И тут раздается негромкий хлопок. Окна моего дома изнутри покрылись чем-то розовым и оно течёт по стёклам, как варенье. Из двери выходит папа, тоже весь в этом розовом. На нём блёстки — маленькие, яркие, как галька в ручейке. Он моргает, трогает лицо, смотрит на руки. И недобро, ой как недобро смотрит на черного дядьку!       Дядька тоже смотрит. Он достаёт из кармана три таких же чёрных фрукта с кольцами, осматривая их с полминуты. За это время я успела побороть чуточку свой страх и решила обойти чужака со стороны, чтобы оглядеть. Я открыла для себя то, что его лицо бледное словно пепел лицо, может стать краснее клубники. Он сжимает черные фрукты, позвянкивающие кольцами, и швыряет на землю. Тогда я смогла рассмотреть на них нарисованы рожицы. Смешные, яркие, как у скомороха.       И тут я слышу смех с крыши.       Там сидит она. Рогатая, рыжая, в цветном наряде. Та самая страшная... Джеки. Та самая, про которую все ребята шептались, пересказывая одну историю страшнее другой. Она машет нам рукой. Её глаза горят, как у кошки в темноте. Она подкидывает в воздух горсть блёсток и хохочет. Я с ужасом понимаю, что могу боятся чего-то больше, чем того странного дядьку. И самое страшное, что ее, кажется, никто кроме меня и дяди не видит!       Дядька сжигает (а по другому я такой взгляд не назову!) на клоунессу. Его кулаки сжаты. Он делает угрожающий шаг к ней — но не успевает.       Папа бежит к нам, не смотря под ноги. Из-за этого, он не замечает расставленной ловушки в виде жёлтой штуки — тот самый, что дядька перешагнул. Нога едет и папа падает с громким ругательством и грохотом прямо на дядьку — всем своим нехилым весом, здоровым и мужицким. Дядька не успевает отстраниться, потому что всё его внимание привлекла Джеки, медленно поднимающей зачем-то средний палец, пока другой рукой притворялась, что добывает воду из колодца крутящимся движением. Для него весь остальной мир перестал существовать, но не он для мира.       Они сталкиваются. Я слышу звук — влажный, противный. И вижу: дядька валится на землю, а из под его плаща выпирает нечто. А вокруг расширяется красная лужа, жутко подступающая к моим босым ножкам. Папа сидит рядом, растерянный.       — Госпожа... Я же не нарочно. Он сам... я поскользнулся...       Дядька лежит, смотрит в небо. Его лицо — и злое, и неверящее, и... Разочарованное. Он хрипит, пытается встать — не может. Кровь течёт по рубахе, смешиваясь с блёстками.       Злая скоморошка, довольное представление, подпрыгивает на крыше, хлопает в ладоши, а потом исчезает. Да, мальчики говорил что она владеет какой-то клоунской магией и видеть ее в действие намного более страшно, чем слушать. А я всё стою, смотрю на дядьку. Ему больно. Я знаю, что он хотел меня убить. А что он ещё хотел мне сделать? Но сейчас мне его жалко. Немножко. Совсем чуть-чуть. В конце концов, он ведь тоже наверное боится Джеки до коликов, так ведь? — Дядя, ты здоровый?       Он не отвечает. Только закрывает глаза с очень странной, неправильной улыбкой.       Мама подбегает, кричит: «Несите тряпки! Воды! Опять!» Папа встаёт, чешет затылок. Матрёна уже научила его с тумаками тому, что выдерживать нож из раны - плохая идея.       — Вот тебе и батюшка с молитвами, — бормочет он. — Только хуже сделал.       Я смотрю на небо. Там, где только что была клоунесса, летят блёстки. Они кружатся, как снег. Одна падает мне на ладонь. Я хотела изначально отшатнутся, как от пчелы... но вместо этого, решив проверить то, чего не видела ни раз в жизни, подношу огонечек к лицу, лизнув, — сладкая, как карамель.       Потом перевожу взгляд на дядьку. Он не двигается.       — Дурак, — шепчу я. — Ты совсем дурак.       Никто меня не слышит. Только Петька, который кричит в голос, требуя от дядьки не умирать, и Варя, которая плачет тихо-тихо. А я стою. И боюсь. Но теперь — по-другому.
Примечания:
Отзывы (11)