Убей себя.
- Сделай эту милость к себе и мне, единственный правильный выход. Это не ненависть к себе. Ты уже доказал, начав свой крестовый поход и завершив его. Это приковыванния тебя по мне. Я тебя для этого и воскресил. Если убьешь себя просто так, то, обещаю, я насильно всучу тебе эту жизнь снова и не устану повторять, в отличие от тебя. Это отчаяние, умри с мыслью "я ничто, твоя взяла, пусть будет твоя воля". Идеальная инверсия гордости для всех тех, кто не я. Это молитва мне. Это твоя жертва в мою славу. Это ты, который станет мной. Пошел нахуй, голодная сука. - Ха, так ты хочешь уйти. Сейчас помогу. Я поднялся. Пошёл прочь от площади. Пальто было тяжёлым, липким, но я не чувствовал веса. Я не чувствовал ничего. Кроме голоса на задворках сознания: — Приятных снов на яву. Когда проснёшься, мы продолжим. У нас впереди вечность.***
Сознание возвращалось не рывком — оно просачивалось, как гной из старой раны. Сначала — понятная темнота. Потом — тепло. Густое, обволакивающее, почти живое. Оно давило на спину, на затылок, на плечи, и это давление было единственным доказательством того, что я ещё существую. На секунду я увидел себя со стороны. Буквально едва приоткрыв веки, я увидел как я лежал укутанный на огромной побеленной печке. Это словно 25-й кадр, который пропущен из-за моргания. Пускай я ещё не осмотрелся, но на уровне инстинкта мне уже казалось нечто знакомым. Я лежал наполовину на камне, наполовину на подушке из тряпья, укрытый чьим-то старым тулупом. Подо мной трещали доски, нагретые до того состояния, когда они начинают дышать смолой. Сбоку — край печи, грубо обмазанный глиной, с выщербленным кирпичом. Над головой — потолок из тёмных, прокопчённых брёвен. Где-то там, в углу, мерцает лампадка перед иконой какой-то святой, по всей видимости. Я попытался пошевелиться. Ничего. Тело было не моим, тяжёлым, чужим, набитым свинцом и ржавыми гвоздями. Грудную клетку стягивало тугими бинтами, и каждый вздох отдавался тупой, ноющей болью в правой стороне — там, куда вошёл нож. Что до рук, то левая — висит плетью, правая — прижата к боку, но пальцы обеих не слушаются. Я попытался сжать их в кулак — получилось нечто вроде судорожного дёрганья. Никуда не годится. Про ноги уж молчу: все, что было ниже живота, существовала, как фантомная боль от ампутации. И голова. Отдельная вселенная боли. Я чуть повернул её — влево, к стене — и мир перед глазами поплыл мутными кругами. Половицы заходили ходуном. Икона в углу накренилась, но не упала. Из желудка прямо в пищевод повелся зловонный огонь, обожевший всю глотку непереваренными комками. Я замер, давая тошноте улечься. Потом попробовал двинуть глазами, раз шея так сопротивляетс. Просто поводить из стороны в сторону. Ошибка. Череп сжался, как кулак, и внутри него что-то хрустнуло. Боль была не острой — она была тупой и всепроникающей, как зубная, но во всей голове сразу. Мозги будто в кашу провернули через мощнейшую мясорубку и собрали заново. Давно я не чувствовал себя так дерьмово... твоя заслуга, "играющий на контрасте" черт? Все что меня не убивает, сделает... "Слабее" Я зажмурился, выдохнул через сжатые зубы. Зубы — целы. Хотя бы это. — Ой... Голос. Тихий, испуганный, с деревенским оканьем. Я открыл глаза — или они открылись сами, не знаю. Надо мной стояла она. Девушка в синем сарафане. Та самая, с которой здоровяк у колодца лясы точил. Светлые волосы собраны в косу, на плечах — платок, на лице — растерянность. Она смотрела на меня, и в её выражение было не любопытство — не тот пустой, животный страх, к которому я уже привык, если уделял внимание мордам забиваемой скотине. Было недоумение, стыд и ещё вина. Она переминалась с ноги на ногу, комкая в пальцах край сарафана. Позади неё — край стола, на столе — миска с какой-то кашей, тряпки, глиняный горшок. В углу, на лавке, спит мальчишка лет семи, свернувшись калачиком. За окном — день, но изба погружена в полумрак, только свечка в фонаре да щели в ставнях пропускают свет. Девушка наклонилась ко мне. Пряди волос выбились из-под платка и упали на лицо. Она поправила их тыльной стороной ладони — жест машинальный, почти нервный. — Ты... ты живой, — сказала она шёпотом, будто боялась, что я могу ответить. Или не боялась — просто не знала, как говорить с таким, как я. Её рука — бледная, с коротко стриженными ногтями, в мелких ссадинах — протянулась к моему лицу. По неизвестной причине, мое сердце сжалось, как щенок при виде жестокого хозяина. Бессмыслица выданное выработанным рефлексом. Давно его у меня не случалось, аж захотелось сплюнуть. Но она просто положила ладонь на мой лоб. А этого, со мной вроде ещё не происходило, честно говоря. Пальцы были прохладными, сухими, чуть шершавыми от работы. Она придерживала мою голову, осторожно, как ребёнка, и другой рукой отодвигала чёрные, слипшиеся от пота и грязи волосы с моего лица. Касания были лёгкими, почти боязливыми, будто она трогала больное место. Даже не моё, своё. — Горячий, — прошептала она. — Очень горячий. Девка убрала руку, и я почувствовал, как холодный воздух коснулся мокрой кожи. Она смотрела на меня, и в её глазах всё ещё была растерянность, но теперь к ней примешивалось что-то ещё. Жалость. Жалость, от которой хотелось выть. — Мы... мы не знали, что делать, — сказала она, оправдываясь перед кем-то — передо мной? перед собой? — Ты упал. Нож... мы вытащили нож. Матрёна зашила. Она умеет. Она коров зашивает, и людей тоже... ты не бойся. Она снова положила руку мне на лоб. На этот раз — надолго. И начала гладить. Медленно, успокаивающе, как гладят испуганного зверя. Её пальцы скользили по моим вискам, по щекам, отодвигая спутанные волосы, и в этом жесте было что-то до ужаса незнакомое. Об этом я мог только смотреть в кино, и без этого бы, я бы точно растерялся в непонимании ритуала. То ли материнское, то ли любовное.... То ли сострадание. Глупое, беспомощное, безответное. Она чувствовала себя виноватой. Передо мной. За то, что я упал. За то, что я поранился. За то, что я лежу здесь, в их избе, на их печке, и не могу даже сказать им, чтобы они проваливали к чёрту. Да, к слову, во время всего этого процесса мое тело не подчинялось ни одному сигналу, что я слал без продуху. Даже угрожающе дернуться в ее сторону не могу, а лишь напрячь веки так, чтобы глазные щели выглядели бы как смертельная угроза. За последний год одного его хватало чтобы от меня разбегались люди. И кажется, она не заметила моей старательной злобы. Хотелось закричать. Возможно, даже если я не могу напрячь правильно голосовые связки, то просто выдохнул достаточно воздуха я издам вой. Это ведь так работает? Но его не вышло — только хриплый, влажный выдох. Она вздрогнула, но руку не убрала. — Тихо, тихо, — прошептала она. — Всё будет хорошо. Ты поправишься. Мы... мы поможем. Поможете, повторил я про себя. Вы поможете мне встать на ноги. А потом я убью вас всех. Каждого. Я смотрел на её лицо — бледное, с веснушками на переносице, с пухлыми губами, которые она кусала от волнения, с глазами, в которых стояли слёзы. Она была красивой... Твоя мысль, демон? Не смей мной манипулировать, я сам знаю что лучше. Эта красотой не заводит кровь во мне— это то, что вызывает желание разбить её, как фарфоровую чашку, чтобы посмотреть, как треснет. Но я не мог. Я лежал, привязанный к печке собственной немощью, и смотрел, как эта дура гладит меня по голове и шепчет: «ничего, ничего, Госпожа милостив». Госпожа? Тут Бог женщина? Чтоб ты сдохла, если ты меня слышишь, Богиня. Я чуть не рассмеялся — и закашлялся. Кровь брызнула на губы, на подушку, на её руку. Она не отдёрнула. Она только вытерла меня своим платком, чистым, пахнущим льняным маслом и чем-то сладким, и продолжала гладить. — Потерпи, — сказала она. — Потерпи, родимый. Родимый. Это слово ударило больнее, чем нож. Сучка. Тварь. Шлюха сифилисная. Я закрыл глаза. Печка грела спину. Её рука грела лоб. Где-то за стеной мычала корова, и мальчишка на лавке всхрапнул во сне. Я ненавидел всё это. Каждую деталь. Каждый звук. Каждый вздох этой дуры, которая почему-то убаюкивала меня. Ладно. Если они поставят меня на ноги, то пусть ставят. А я поставлю все на свои места.***
Как меня зовут? Меня зовут Боб, обычный, рядовой, крепостной крестьянин великой Теократии Лескатии. А еще звали Оспяным Бобом, как меня дразнили в молодости, пока лицо не очистилось. А очистилось оно, когда мне попался один проезжий торговец. Синяк под глазом, мешок за плечами, а в мешке — красные пузырьки. Сказал: «На, выпей. Поможет». Я выпил. И правда помогло. Через неделю кожа стала гладкой, как у младенца. Вот так я узнал, что в мире есть зелья исцеления. Кто бы знал, что от такой напасти — и такое простое средство, которое по словам торгоша хлебают повсеместно, как лошади, а? После того я женился на Агафье, нашей деревенской красавице. Родились дети. Старшая — Варя, та, что сейчас у печки хлопочет. Потом Петька, шустрый такой, и младшая — Машутка, спит на лавке. Живём мы небогато, но дружно, что боги шлют - едим и не ропочем. Дом у нас крепкий, печь беленая, скотина есть. И главное — все здоровы. А что ещё нужно человеку? В жизни иногда размеренной нашей проскакивают небывалые чудеса. И то зелье было не единственным на моем веку. Я тогда стоял у колодца, ведро тягал. Варя подошла, спросить, не надо ли помочь с огородом. Я говорю: «Сходи лучше воды принеси, мать просила». Она ждала, пока ведро наполню, а я обернулся. И вижу: из лесу выходит человек. Чёрный, как головешка, в длинном пальто. Лица не разобрать — тень падает. Но походка тяжёлая, уверенная. Не наш. Я насторожился. У нас, знаете, чужие редко ходят. А если ходят — то либо торговцы, либо беглые. Этот не похож был ни на того, ни на другого. Он шёл прямо ко мне, и я заметил, что руку держит под полой. Что у него там — не знаю, но что-то явно держит. Может уплату за воду? Барины то у нас такие, не посчитайте за непокорность, жадный и за просто так из колодца чужестранцам напиться не дадут. Я хотел крикнуть: «Эй, ты! С добром ли?» — но не успел. Он поравнялся со мной, и я увидел его глаза. Пустые. Холодные. Такие глаза бывают у волка, когда он голоден и уже выбрал жертву. Мне стало не по себе, честно говоря. Я мужик здоровый, меня кулаком не проймёшь, но тут... будто что-то сжалось внутри. А дочь то моя... Тьфу ты, девчонка мечтательная и, как заметил, смотрела на него неподобающе девице ее то приличности. Ох уж этих баб разберут только светлые наши покровители небесные: не даром так много сами себя женами кличут. И вдруг он поскользнулся. На банановой кожуре. У нас, откуда бананы? Не знаю. Может, птица южная принесла али пропустил караван я какой. Но факт: он взмахнул руками, выронил откуда-то нож — и рухнул на живот, а нож, проклятый, вонзился ему в грудь. Я остолбенел. Варя закричала. А он лежит, смотрит в бок, и в его глазах — не боль, а какая-то... злоба. И удивление. Будто он сам не ожидал, что так выйдет. Чтож в его голове творилось раз под ноги не смотрел, то чего дивится? Помню сам полотрочества мяснику помогал и всюду скользкие кишки были - вроде бы держался уверено, а как ослаблял бдительность, то тут же падал. Впрочем, тогда не до учений незнакомцу было. Я подбежал, присел рядом. Кровь хлещет, рубаха красная. Я кричу: «Помогите! Человек ранен!» Прибежала Матрёна, наша знахарка. Она и коров, и людей зашивает. Сказала: «Несите в избу». Мы его подняли — тяжёлый, как куль с мукой, но дотащили. Положили на печку, Матрёна иголкой зашила рану, промыла какой-то настойкой. Ну и того самого снадобья красного дали. Всю ночь он бредил, метался. И сквернословил. Очень много сквернословил, что сапожнику поучиться бы. А под утро затих. Я смотрел на него и думал: «Госпожа, что же это за человек? Откуда он взялся? И зачем пришёл?» Но потом вспомнил себя — каким я был до исцеления. Тоже злым. Тоже готовым на всех кинуться, потому что боялся, что надо мной смеются. А на самом деле — не смеялись. Просто не знали, как помочь. Может, и этот такой? Может, он просто заблудший? Варя, бывшая рядом когда казалось что пришел в себя, говорит, он немой. Не говорит ни слова. Только смотрит. Но я в глаза ему заглянул — и понял: там, внутри, не зверь. Там боль. Огромная, старая, как мир. Может, мы сможем его выходить. Может, он станет другим. А если нет — что ж, значит, не судьба. Но мы попробуем. Потому что мы люди. А люди должны помогать, даже тем, кто на нас не похож внешне. Вдруг он монстров не любит как мы? Иначе — зачем мы тогда?***
Меня зовут Петька. Мне семь лет, и я уже большой — мать сказала, что в этом году начну помогать в поле, как отец. А пока я сижу дома, потому что у нас гостит тот чёрный дядька, который порезался. Все говорят, он немой, а священник гогочет о злом духе в нём. А я думаю, он просто вредный. Печка у нас большая, белая, тёплая. Дядька лежит на ней, укутанный в тулуп, и смотрит в потолок. Или закрывает глаза. Или смотрит на меня. Я не всегда понимаю. Он не говорит, не шевелится, только дышит тяжело, как наш мерин после пахоты. Иногда он кривит лицо — я сначала думал, что злится, а потом понял: это он от боли. У него в груди дырка, и бабка сказала, что она долго будет заживать. Мне скучно. За окном дождь, гулять не пускают. Машутка, младшая, спит на лавке. Отец ушёл к кузнецу, мать хлопочет по хозяйству. Варя ушла на базар мокнуть, не повезло. А я сижу внизу, мну босые ноги и смотрю на дядьку. — Эй, — говорю я. — Ты спишь? Он не отвечает. Я уже знаю, что он не ответит. Но всё равно спрашиваю. — А ты правда не умеешь говорить? Или притворяешься? Вон дед Стефан притворялся глухим, чтобы бабка на него не кричала. А потом оказалось, что он правда глухой. Но сначала притворялся. Дядька медленно поворачивает голову и смотрит на меня. Глаза у него странные — светлые, почти белые, и в них ничего нет. Как у рыбы, когда её вытащили из реки. Я уже не боюсь. Я привык. — Варя говорит, ты из лесу пришёл. А зачем? У нас в лесу только грибы да волки. Ты волк? Он моргает. Очень медленно. Я думаю, это значит «нет». — А кто ты? Ты солдат? У отца был дядька-солдат, он приходил на Рождество, у него нога деревянная и усы вот такие, — я развожу руки в стороны. — А у тебя усов нет. И деревянной ноги тоже. Только дырка в груди. Это глупо — приходить в чужую деревню и падать на нож. Отец говорит, ты неловкий. А Варя говорит, что тебя кто-то толкнул. А кто толкнул? Ты его видел? Дядька закрывает глаза. Мне кажется, он устал от меня или ему скучно. Но мне скучнее, и я продолжаю. — А ты видел монстров? У нас тут, говорят, за лесом они живут. У них хвосты и уши, как у зверей, и они очень злые и хитрые. Ты их боишься? Я не боюсь. Я хочу увидеть настоящего монстра. А говорят тут есть один особенный монстр. Я с характерной мальчишке осторожностью взбираюсь наверх к гостю, чтобы меня лучше слышалось. Он делает слабое движение рукой, будто хотел столкнуть, но оно едва потянуло до меня. А если он не дотягивается, то и не хочет, чтобы я взаправду спускался назад! - Он очень, очень, очень мерзкий на вид. У него кожа радужная и блестит на солнце. Рыжая копна волос на затылке. И большой, прыщавый со вздутыми ноздрями красный нос! Дядька открывает глаза. На этот раз он смотрит на меня дольше. Его лицо почти не двигается, но я вижу, как дёргается жилка на виске. Может, ему больно? Или он злится? Не пойму. Я продолжаю свое описание, то становясь громче, то тише, пытаясь передать страшилку. - Говорят, если я буду себя плохо вести, то он придет глубокой ночью, напевая колядки, и похитит меня. Тогда он понесет меня в свою берлогу, где сидят все непослушные дети всей Теократии и кинет меня в свой котел. И будет варить меня там два года, чтобы потом съесть с ягодным вареньем!... Но я в это не верю, но все равно... Думаю о плохом. Мы зовём его, - я, шепча, оглядываюсь за спину, ведь всем детям деревни наказали не произносить имя этого чудища. - Джеки. Повисла неловкая тишина. — А ты монстр? — спрашиваю я. — Ты похож на человека, но глаза у тебя как у рыбы. А охотники говорят, что у монстров глаза как у людей, только цветные. А у тебя светлые. Может, ты наполовину? Дядька сжимает губы. Я думаю, он хочет что-то сказать, но не может. Или не хочет. Варя говорит, что мы должны быть с ним добрыми, потому что он больной и одинокий. А я думаю, он просто упрямый. — Ладно, — говорю я. — Не хочешь — не говори. Я сам расскажу. Знаешь, у нас в сарае родились котята. Четверо. Два рыжих, один чёрный и один полосатый. Я хотел взять чёрного, но мать сказала, что чёрные — к несчастью. А я думаю, это ерунда, ражие плохие. А может правда. Ты чёрный, и с тобой случилось несчастье. А может, это потому что ты чёрный? Или потому что ты молчун? Он не отвечает. Я вздыхаю. — Скучный ты, — говорю я. В это время из сеней входит мама. Она несёт миску с супом — пар валит, запах разносится по всей избе. Она ставит миску на стол, вытирает руки о фартук и смотрит на меня. — Петька, — говорит она. — Покорми дядю. — Я? — удивляюсь я. — А почему я? — Потому что я занята. Сестрёнка твоя ещё мала, а ты без дела сидишь. Вот и помогай. Принимая мое бурчание за согласие, она подаёт мне миску. Она горячая, я беру её через тряпку. В миске — щи, с капустой и кусочком мяса. Я подхожу к печке, забираюсь на табуретку. Дядька лежит, смотрит на меня. Его лицо какое-то... напряжённое. — Открывай рот, — говорю я. Он не открывает. — Ну давай, я ложку поднесу. Я зачерпываю суп, вытягиваясь к нему. Ложка дрожит, и миска тяжёлая, что рука устала. Я пытаюсь удержать равновесие, но тут дядька вдруг дёргается — может, от боли, может, от злости, не знаю. Я пугаюсь, миска наклоняется, и суп — горячий, жирный, с капустой — выливается прямо ему на грудь, на бинты, на тулуп. — Ой! — крикнув, я привлек мамино внимание. — Петька! — у неё голос как у матери, когда я разбил крынку. — Что ты наделал?! — Я нечаянно! — говорю я. — Он дёрнулся! Я смотрю на дядьку. Его лицо стало белым. Не бледным — белым, как мел. Глаза расширились, ноздри раздуваются. Он не кричит, он не может кричать, но я вижу, как его руки — те, что висели плетьми — сжимаются в кулаки. Пальцы белые, костяшки торчат. Он смотрит на меня — и в его глазах теперь не рыба, а что-то другое. Что-то, от чего мне становится не по себе. Мама подбегает, отодвигает меня, начинает промокать тулуп тряпкой. — Простите, пожалуйста, — причитает она. — Он маленький, он не нарочно. Дядька не отвечает. Он смотрит на меня. Долго. Мне кажется, что я сейчас заплачу, но я не плачу — я же большой. А потом он закрывает глаза. И медленно, очень медленно, разжимает кулаки. Брошенная в пот мама выдыхает — Уходи. Не мешай. Я слезаю с табуретки и отхожу к окну. Мне стыдно. И страшно. Немножко. Но я не понимаю, чего именно. Может, того, что я напугал маму. А может, того, как он смотрел. Дождь в окне кончился. На улице мокро и светло. Котята, наверное, выползли из сарая. Я хочу пойти к ним, но мать не выпустит — велела сидеть дома. — Дурак ты, Петька, — говорю я себе под нос. — Совсем дурак. И замолкаю. Надолго. До вечера, когда мое любопытство становится сильнее стыда и я смогу снова начать донимать гостя.***
Меня зовут Агафья, жена Боба. У нас дом — полная чаша, дети здоровы, скотина сытна. Всё бы хорошо, кабы не этот чёрный человек на нашей печке. Круглую неделю лежит, а толку? Ни себе, ни людям. Варя, старшая, вся извелась, за ним ходит, как за больным телёнком. А он? Молчит, только зыркает. И ест — не дай боже. Пытается выплюнуть всё, что мы в него пихаем. Но иногда, видать, сил не хватает, глотает нехотя. И после того спит. Как убитый. Я уж и Матрёну звала, и сама травы заваривала — всё без проку. Боб говорит: «Может, это порча?». А я думаю: порча — она от злых людей, а откуда в нашей славной стране злые люди? Мы тут все свои. Но муж прав: не простой это человек. Слишком долго лежит и слишком злобно глядит. Я и решила — надо позвать отца Пэри. Он у нас жрец Верховной Богини, грамотный, книги читал, может, знает, что с таким делать. Отец Пэри пришёл на другой день, после обеда. Старый, седой, с тростью, но глаза зоркие. Поздоровался, помолился на икону Богини, сел на лавку. — Вот, батюшка, — готовясь изложить жалобу, говорю, — лежит мужик, не встаёт. А ведь силища в нём есть, чувствуется. Но какой-то… не от мира сего. Мы его уж и отпаивали, и отмаливали. А он только звереет. И ещё… — я оглянулась на дверь, где Варя возилась, — старшая моя уж больно к нему ластится. Всё у печки трётся, волосы ему поправляет, гладит. Я ей говорю: «Опомнись, девка, он же чужой, да ещё и немой». А она: «Он болен, матушка, ему нужно тепло». Тепло ей! Я в её годы на парней и не смотрела, всё по хозяйству. Отец усмехнулся, погладив бороду: — Ох уж эти девки. Ты не первая, Агафья, с такой бедой ко мне приходишь. Каждый год по две-три матери жалуются, что дочерей якобы «околдовали» прохожие, либо монстры какие, либо вот такие скитальцы. А проходит месяц-другой — и девицы сами остывают. Это возраст, матушка. Природа. Не волнуйся. Никто твою Варю не окладовал, просто в ней феи эросовы играют. А этот… — он кивнул в сторону печки, — он же лежит, не шевелится. Какое там окладование? Пусть Варя ему помогает — богоугодное дело. Может, глядишь, и он оттает. Я вздохнула. Вроде успокоил, а всё равно на душе скребли кошки. — Ладно, дело ваше. Но вы бы, батюшка, над ним молебен прочли. Вдруг и впрямь духи злые сидят. — Отчего же не прочесть, — кивнул отец Пэри. — Принеси святой воды да ладан. Дождавшись даров, он встал перед печкой, на которой лежал тот мужик, расправил плечи. И начал читать — громко, раскатисто, как на службе. Сначала молитву Богине, потом — на изгнание скверны. И называл имена злых вождей и ведьм из стана архиврага, о коих ходило много страшных легенд, угодных для нравоучения Церкви: Паймон, Друэлла, Даратос… Спрашивал у них, не они ли вселились в сего странника, не они ли лишили его разума и речи. А мужик на печке смотрел на священника. Сначала — безразлично. Потом его лицо начало меняться, когда было произнесенно одно конкретное имя: Баалмут. Глаза расширились, ноздри раздулись. Он попытался поднять руку — не смог. Но я видела: он слушал. И что-то в нём происходило. Как будто внутри него кто-то зашевелился. Сначала я подумала — показалось. Но нет. Отец Пэри тоже заметил. Он читал всё громче, и голос его окреп, даже трость он отставил в сторону. — Призываю, ибо сила уничтожать зло мне дана во власть: изыди, дух нечистый! — воскликнул жрец. — Именем Верховной Богини, Творец всех матерей, заклинаю тебя: освободи овцу эту! И тут мужик… сел. Не встал, не приподнялся — сел, как будто его пружиной подкинуло. Его лицо было белым, как полотно, а в глазах — не боль, не ярость, а что-то похожее на изумление. Как у человека, который вдруг понял, что всё это время был в темнице, а теперь его выпустили. Он посмотрел на свои руки, пошевелил пальцами. Потом перевёл взгляд на мирно стоящего жреца, гордый своей работой. — Ну, здравствуй, сын мой, — начал было священник. Но тот не дал ему закончить. Мужик зарычал — низко, по-звериному — и с неожиданной для его состояния силой метнулся вперёд. Он свалился с печки, упал на пол, но тут же вскочил на четвереньки и, не вставая, ударил священника. Я не поняла, как именно — то ли кулаком, то ли локтем, но раздался хруст. Неудавшийся экзорцист вскрикнул и упал на колени, схватившись за руку. А мужик, уже на ногах, шагнул к нему, занося кулак для нового удара. Его лицо было искажено яростью, но в глазах — я клянусь, я видела — мелькнуло что-то вроде удивления. И… разочарования? Будто он хотел сделать что-то гораздо большее, но силы оставили его. Он замер на секунду, покачнулся — и рухнул на пол, прямо у ног священника, потеряв сознание. Я закричала. Прибежал Боб, прибежали дети: Варя закрыла рот руками, младшая заревела и только Петька взбудоражено метался, радуясь в нежелании терпеть поболтать с ожившим другом. И только заметив его едва бездыханное тело, тот приобщился ко всеобщему унынию. Приглашенный отец сидел на полу, багряный и с перекошенным лицом. Его правая рука висела плетью — я сразу поняла, что сломана. — Батюшка! — бросилась я к нему. — Простите нас, ради Богини, простите! Мы не знали… — Не надо, — перебил он, с трудом поднимаясь на ноги. Боб поддержал его под локоть. — Не надо извинений. Вы не виноваты. Я сам не ожидал… Силы в нём, видать, поболее, чем кажется. И духа — тоже. Он опёрся на трость, вздохнув: — Молебен, считай, подействовал. Но не так, как мы хотели. Не изгнание получилось, а… освобождение. Как будто кто-то держал его волю взаперти, а я снял печать. И он… он обрадовался. И напал. Не на меня — на свою темницу. А я просто рядом оказался. — Что же теперь делать? — спросил глава семейства, на что служитель покачал головой. — Теперь я пойду домой. Руку вправить, помолиться и подумать. А завтра — вернусь. Может, с книгами, может, с советом. Надо узнать, кто это такой. И кто за ним стоит. — Он перекрестил нас дрожащими руками, вскинув их в стороны. — Не бойтесь. Богиня милостива. Разберёмся. Он вышел, опираясь на трость, и я долго смотрела ему вслед. А потом перевела взгляд на госья, лежащего на полу. Он не шевелился. Варя подбежала к нему, принялась поднимать. Я хотела её остановить — и не смогла. Потому что увидела, как она смотрит на него. Не с жалостью. С чем-то другим. — Госпожа Богиня, — прошептала я. — Что же это за напасть к нам пришла? Никто не ответил на молитвы.***
Меня зовут Машутка. Мне пять лет, и я боюсь того чёрного дядьку на печке. Он не говорит, не улыбается, только смотрит. А когда смотрит — у меня внутри всё холодеет, как в погребе зимой. Вчера, когда он ударил батюшку, я заревела. А потом ночью мне приснился сон. Будто я не в избе, а в другом месте. Там темно и красным горит. И я не я, а кто-то большой и злой. Я иду по лесу, а вокруг люди кричат. Я их убиваю — не руками, а чем-то железным, что громко плюет огнём и стеклышками. А они падают, как куклы, и из них течёт красное. Я хочу остановиться, но не могу. Потому что тот, кем я стала, не слушает меня. Ему нравится, он смеётся — страшно, как будто камни трутся друг о друга. А потом я вижу дом. Наш дом. И маму, и папу, и Варю, и Петьку. И я хочу закричать: «Бегите!» — но голоса нет. Я только смотрю, как тот, другой, подходит к крыльцу. И у него в руке нож. Большой, блестящий. Я просыпаюсь в слезах. Мама гладит меня по голове, говорит: «Тише, тише, это сон». Я говорю: «Мама, он нас убьёт!» А она: «Кто? Чужак-то? Не бойся, он лежит, не встаёт. И потом, мы его выходили, беса изгоним ещё и все лучше будет». Она не понимает. Никто не понимает. Я хочу рассказать про сон, но она отмахивается: «Детские страхи, ложись спать». Утром я просыпаюсь от шума. Варя гремит горшками, мама ставит кашу на стол, Петька дразнит кота. Все суетятся, как муравьи в разорённом муравейнике. А я смотрю на печку. Чёрный дядька лежит, закрыв глаза. Но я знаю, что он не спит. Он слышит всё. Он ждёт. Я быстро-быстро глотаю кашу. Обжигаюсь, но терплю. Мне нужно на улицу. Подальше от него. Мама говорит: «Куда ты, недоедка?» А я уже у двери, натягиваю платок. Не закрыв дверь за собой, ыыбегаю на крыльцо — и замираю. Я, как будто что-то разбив, испуганно оборачиваюсь и вижу. Чёрный дядька сидит на печке, свесив ноги. Его лицо такое же белое, как вчера, но в глазах нет изумления. Там что-то твёрдое. Он щупает свою грудь, где под рубахой бинты. Потом смотрит на стол. Там стоит миска с яблоками — Петька набрал в саду. Дядька кивает сам себе медленно, будто решаясь. Потом спрыгивает с печки — неловко, но на ногах удерживается. Проходит мимо стола, берёт одно яблоко. Откусывает. Хруст громкий, как выстрел. Никто не успевает ничего сказать, только я отбежать чуть дальше. Он уже у двери. И вдруг бросает внутрь что-то круглое, чёрное. Я не понимаю, что это. Просто какой-то фрукт. Странный, не наш. А потом он поворачивается ко мне. Я хочу бежать. Ноги не слушаются. Смотрю на него снизу вверх, и он смотрит на меня. Как на порося, которого резать будут. Ни жалости, ни злобы — только голод. Холодный, как та красная тьма из сна. Он делает шаг. Ещё один. Я чувствую, как моё сердце колотится где-то в горле. И тут он останавливается в полушаге, бросив взгляд под ноги. Я тоже невольно смотрю. Там лежит... Что-то жёлтое, с чёрными пятнами. Откуда он взялся? Я не знаю. Дядька смотрит на него долго. Целую вечность. А потом... перешагивает. Просто перешагивает и идёт дальше. Ко мне. Он уже рядом. Я чувствую запах — кровь, пот, что-то чужое. Он нависает надо мной, заслоняя солнце. Я закрываю глаза. Сейчас будет больно. Но вдруг он замирает. Я слышу, как он дышит — тяжело, рвано. Открываю глаза и вижу, что он не смотрит на меня, а на избу. Он... Чего-то ждёт? Он явно разочарован тем что ничего ожидаемого не происходило, даже я чувствую. Как удар, дядька косит на меня взгляд и, тянясь к пазухе, делает шаг к зданию, желая исправить недоразумение. И тут раздается негромкий хлопок. Окна моего дома изнутри покрылись чем-то розовым и оно течёт по стёклам, как варенье. Из двери выходит папа, тоже весь в этом розовом. На нём блёстки — маленькие, яркие, как галька в ручейке. Он моргает, трогает лицо, смотрит на руки. И недобро, ой как недобро смотрит на черного дядьку! Дядька тоже смотрит. Он достаёт из кармана три таких же чёрных фрукта с кольцами, осматривая их с полминуты. За это время я успела побороть чуточку свой страх и решила обойти чужака со стороны, чтобы оглядеть. Я открыла для себя то, что его лицо бледное словно пепел лицо, может стать краснее клубники. Он сжимает черные фрукты, позвянкивающие кольцами, и швыряет на землю. Тогда я смогла рассмотреть на них нарисованы рожицы. Смешные, яркие, как у скомороха. И тут я слышу смех с крыши. Там сидит она. Рогатая, рыжая, в цветном наряде. Та самая страшная... Джеки. Та самая, про которую все ребята шептались, пересказывая одну историю страшнее другой. Она машет нам рукой. Её глаза горят, как у кошки в темноте. Она подкидывает в воздух горсть блёсток и хохочет. Я с ужасом понимаю, что могу боятся чего-то больше, чем того странного дядьку. И самое страшное, что ее, кажется, никто кроме меня и дяди не видит! Дядька сжигает (а по другому я такой взгляд не назову!) на клоунессу. Его кулаки сжаты. Он делает угрожающий шаг к ней — но не успевает. Папа бежит к нам, не смотря под ноги. Из-за этого, он не замечает расставленной ловушки в виде жёлтой штуки — тот самый, что дядька перешагнул. Нога едет и папа падает с громким ругательством и грохотом прямо на дядьку — всем своим нехилым весом, здоровым и мужицким. Дядька не успевает отстраниться, потому что всё его внимание привлекла Джеки, медленно поднимающей зачем-то средний палец, пока другой рукой притворялась, что добывает воду из колодца крутящимся движением. Для него весь остальной мир перестал существовать, но не он для мира. Они сталкиваются. Я слышу звук — влажный, противный. И вижу: дядька валится на землю, а из под его плаща выпирает нечто. А вокруг расширяется красная лужа, жутко подступающая к моим босым ножкам. Папа сидит рядом, растерянный. — Госпожа... Я же не нарочно. Он сам... я поскользнулся... Дядька лежит, смотрит в небо. Его лицо — и злое, и неверящее, и... Разочарованное. Он хрипит, пытается встать — не может. Кровь течёт по рубахе, смешиваясь с блёстками. Злая скоморошка, довольное представление, подпрыгивает на крыше, хлопает в ладоши, а потом исчезает. Да, мальчики говорил что она владеет какой-то клоунской магией и видеть ее в действие намного более страшно, чем слушать. А я всё стою, смотрю на дядьку. Ему больно. Я знаю, что он хотел меня убить. А что он ещё хотел мне сделать? Но сейчас мне его жалко. Немножко. Совсем чуть-чуть. В конце концов, он ведь тоже наверное боится Джеки до коликов, так ведь? — Дядя, ты здоровый? Он не отвечает. Только закрывает глаза с очень странной, неправильной улыбкой. Мама подбегает, кричит: «Несите тряпки! Воды! Опять!» Папа встаёт, чешет затылок. Матрёна уже научила его с тумаками тому, что выдерживать нож из раны - плохая идея. — Вот тебе и батюшка с молитвами, — бормочет он. — Только хуже сделал. Я смотрю на небо. Там, где только что была клоунесса, летят блёстки. Они кружатся, как снег. Одна падает мне на ладонь. Я хотела изначально отшатнутся, как от пчелы... но вместо этого, решив проверить то, чего не видела ни раз в жизни, подношу огонечек к лицу, лизнув, — сладкая, как карамель. Потом перевожу взгляд на дядьку. Он не двигается. — Дурак, — шепчу я. — Ты совсем дурак. Никто меня не слышит. Только Петька, который кричит в голос, требуя от дядьки не умирать, и Варя, которая плачет тихо-тихо. А я стою. И боюсь. Но теперь — по-другому.