Ледяное дыхание Аляски

Горячая работа
NC-17
Завершён
57
5
автор
Размер:
155 страниц, 69 297 слов, 18 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
57 Нравится 93 Отзывы 23 В сборник

Часть 18. Альтернативный конец истории без ХЭ

Настройки

Знаешь, я теряю свободу, когда теряю тебя И я теряю голос Пропадаю в небе и снова рождаюсь после дождя В поисках белых полос Для тебя я никто и что я вообще могу изменить? Я для тебя не первый Чтобы между нами осталась эта нелепая нить

Я разрываю нервы Я разрываю нервы

Номер встретил его той же тяжелой, настоявшейся тишиной, какую он покинул четверть часа назад, но теперь эта тишина сделалась совершенно иной, нежели была прежде, не пустой и не выжидательной, но наполненной до краев тем липким, невыводимым ужасом, что сочился из углов, пропитывал собою безликие стены, драпировки тяжелых штор, безжизненный блеск хромированных поверхностей. Дин затворил за собою дверь, привалился к ней спиной, и холод филенки, проступавший сквозь ткань куртки, отрезвлял, возвращал способность мыслить хотя бы сколько-нибудь связно после того, что произошло там, внизу, под желтым немигающим светом уличного фонаря. Он стоял неподвижно, прикрыв веки, и перед внутренним взором его все ещё стояло лицо Лукаса, разбитое, в крови, с этою мерзкой, торжествующей усмешкой, что не исчезла даже после трёх тяжелых, вкладывавших всю силу ударов. Руки его, сжимавшие в кармане смятую пачку сигарет, мелко подрагивали, и он не знал, была ли то запоздалая реакция на всплеск неконтролируемой ярости или же предчувствие того, что неизбежно должно было свершиться здесь, в этом тесном, прокуренном пространстве, едва лишь он переступит те несколько шагов, что отделяли его от железной койки у стены. Кастиэль спал. Он лежал, свернувшись в защитный, эмбриональный клубок, какой Дин замечал за ним всякий раз, когда сон этого искалеченного существа становился особенно тревожным, особенно беззащитным перед вторжением кошмаров. Одеяло сползло с худого плеча, обнажая бледную кожу, на которой в полумраке, при скудном свете, просачивавшемся сквозь щель между шторами, невозможно было разглядеть ничего, кроме естественных теней, но Дин, не отдавая себе в том отчета, впился взглядом именно туда, ища и одновременно страшась найти то, что подтвердило бы или опровергло слова Лукаса. Дыхание Кастиэля было ровным, беззвучным, лишь изредка срывалось на едва слышный, жалобный выдох, похожий на всхлип, и каждый такой звук отдавался в груди Дина острой, рвущей болью, которую он не умел назвать иначе, чем просто боль, ибо всякое иное определение казалось ему фальшивым, вычурным, неприменимым к тому, что происходило сейчас в его истерзанной душе. Он отошёл от двери, ступая с преувеличенной осторожностью, с какой обычно ходят лишь в помещениях, где покоится тяжело больной или только что усыпленный младенец, каждое движение своё соразмеряя с тишиною, боясь нарушить её даже скрипом половицы. Скинул куртку, повесил на спинку стула, стащил через голову свитер, оставшись в одной тонкой фланелевой рубашке, и тогда только позволил себе приблизиться к кровати. Он смотрел на спящего долго, не отрываясь, стараясь разглядеть в беззащитных, расслабленных сном чертах то, что выдало бы лжеца, что подтвердило бы справедливость его неверия словам Лукаса, но видел лишь то же самое, что видел всякий раз на протяжении этих недель: изможденное, прекрасное в своей болезненной остроте лицо, тени под глазами, казавшиеся в этом свете почти черными, запавшие виски, на которых едва заметно пульсировала тонкая голубоватая жилка, и губы, чуть приоткрытые, пересохшие. Мысль о том, что этих губ касался Лукас, обожгла его внезапной и чудовищной силой. Дин на мгновение ослеп, оглох, перестал чувствовать что-либо, кроме ярости, коя клокотала в нём четверть часа назад. Руки его сжались в кулаки сами собой, с силою, что ногти до крови впились в ладони; эта физическая боль, острая, отрезвляющая, помогла ему удержаться на краю пропасти, не сорваться в тот безумный, слепой гнев, который требовал немедленного выхода, требовал разбудить, встряхнуть, заставить смотреть в глаза и отвечать. Он разжал кулаки, медленно, с усилием, словно каждое движение стоило ему неимоверных внутренних затрат, и протянул руку к спящему, коснулся пальцами того самого обнаженного плеча. Кожа Кастиэля была теплой, гладкой, под ней, совсем близко, билась жилка, и Дин, чувствуя этот живой, ровный пульс, вдруг с необыкновенной остротой осознал, что тот, кто лежит сейчас перед ним, дышит, живет, страдает — живой человек из плоти и крови, а не призрак, не порождение его больного воображения. Пальцы его дрогнули, замерли, потом скользнули выше, к затылку, к мягким, спутанным волосам, и он уже не контролировал этого движения, не отдавал себе в нём отчёта, просто чувствовал, как теплый, живой шелк волос струится сквозь его пальцы, как поддается, принимает эту ласку, как всё его существо, ещё минуту назад сжатое в тугой, болезненный комок ярости и подозрений, начинает медленно, неохотно, но неотвратимо расправляться, оттаивать. Кастиэль пошевелился во сне, не просыпаясь, лишь глубже зарываясь лицом в подушку, и это движение, такое доверчивое, такое безотчетное, было красноречивее любых слов. Дин убрал руку, отступил на шаг, чувствуя, как внутри него, в груди, под ребрами, что-то медленно, мучительно переворачивается. Он опустился в кресло у окна, где просидел почти всю предыдущую ночь, достал из пачки сигарету, прикурил, жадно затягиваясь, и смотрел теперь не на спящего, а куда-то в сторону, на бледную полосу света, что ложилась на пол от неплотно задернутой шторы. Сигарета кончилась быстро, он даже не заметил — фильтр обжег пальцы, и он раздавил окурок в пепельнице, уже доверху наполненной вчерашними, и сразу потянулся за новой. Закурил, затянулся: глубоко, жадно, будто сизый дым мог заполнить ту зияющую пустоту, что разверзлась у него в груди, и снова уставился в окно, на равнодушные огни, на серое, подсвеченное снизу небо, на собственную тень, распластанную по стене. Он курил одну за другою, не чувствуя вкуса, не замечая, как горький дым въедается в одежду, в волосы, в самую кожу, и думал, думал, безнадежно пытаясь собрать разрозненные обрывки в единую, понятную картину. Слова Лукаса впивались в сознание, как занозы: «Он был у меня. Весь вечер. И, поверь, скучно нам не было». Дин стискивал зубы, сжимал пальцами фильтр так, что тот гнулся, ломался, и всё равно не мог отогнать это наваждение. Он видел перед собою не лицо Лукаса, разбитое, в крови, а другое лицо: бледное, с темными кругами под глазами, с губами, которые он целовал, с глазами, которые смотрели на него с такою доверчивостью, с такою беззащитной любовью, что у него самого каждый раз перехватывало дыхание. Мог ли он? Мог ли Кастиэль, этот хрупкий, сломленный, искалеченный человек, которому он, Дин, доверил то, что никому не доверял уже многие годы: свою душу, свою жизнь, свое одиночество, которое вдруг перестало быть необходимостью, мог ли он прийти к Лукасу сам, добровольно, и отдать себя? Зачем? Почему? Вопросы эти жгли, не давали покоя, и ответов на них не было. Было только то, что он видел своими глазами: дрожь Кастиэля при появлении Лукаса, его испуганный, затравленный взгляд, его попытку уйти в себя, стать незаметным, исчезнуть. Это был не страх врага, не страх перед тем, кто может причинить боль — это был страх перед тем, кто знает твою тайну, кто держит тебя на крючке, кто может в любой момент разрушить ту хрупкую, драгоценную жизнь, которую ты с таким трудом, с такою надеждой начал выстраивать. Третья сигарета догорела до фильтра, обжигая пальцы. Дин раздавил окурок в пепельнице, встал, прошелся по комнате, остановился у кровати. Кастиэль пошевелился во сне, перевернулся на спину, откинув голову, и теперь лицо его было открыто, беззащитно перед этим тяжелым, испытующим взглядом. В полумраке Дин видел, как дрожат его ресницы, как под тонкой кожей век быстро, тревожно двигаются глазные яблоки, видел то выражение загнанности, страха, которое не оставляло Кастиэля даже во сне, и от этого зрелища внутри него вдруг полыхнуло чем-то иным: не яростью, не гневом, а глубочайшим, собственническим чувством, перед которым отступали все доводы рассудка. Он наклонился, упершись руками в матрац по обе стороны от тела Кастиэля, навис над ним, чувствуя, как его собственное дыхание, тяжелое, прерывистое, касается этого бледного лица, как запах его кожи, его волос, такой знакомый, такой родной, смешивается с запахом табака и ночного холода, принесенным с улицы. Кастиэль открыл глаза не сразу, а медленно, с сонным усилием, и в первую секунду в них не было ничего, кроме рассеянного, непонимающего удивления, но уже в следующее мгновение это удивление сменилось чем-то иным — тем, что Дин читал в его взгляде всякий раз, когда приближался слишком близко, когда позволял себе ту особую, запретную близость, что установилась между ними. Кастиэль не сказал ни слова. Он просто смотрел на Дина снизу вверх, и в этом взгляде, широко распахнутом, беззащитном, было всё: и страх, и надежда, и та безграничная любовь, которую он не умел и не смел выражать иначе, как этим молчаливым, преданным смотрением. Дин молчал тоже. Смотрел в эти глаза: огромные, тёмные, влажные, в них можно было утонуть, провалиться, забыть обо всем на свете, и вместе с тем они жгли, требовали, не отпускали. Он чувствовал, как внутри него, сокрушая последние преграды, поднимается волна, в которой желание смешалось с яростью, и от этого сплава не оставалось ничего человеческого, ничего рассудочного, только слепой инстинкт, не любви, нет, любовь была слишком сложна для этого часа, слишком опасна, инстинкт обладания, жгучий, первобытный, не терпящий отказа. Он знал, зачем делает это. Не затем, чтобы любить, не затем, чтобы дарить, не затем, чтобы утешить. Затем, чтобы стереть. Чтобы выжечь из этого тела, из этой кожи, из этой памяти всё, что принадлежало другому. Если принадлежало другому. Чтобы оставить на ней свой запах, свой вкус, свою тяжесть. Чтобы каждый нерв, каждая клетка, каждый вздох Кастиэля знали: есть только один, кто может так входить в него, так брать, так метить. И это не был Лукас. И никогда им не будет. Дин накрыл его тело своим: тяжелым, горячим, и Кастиэль, всхлипнув, выдохнув что-то неразборчивое, жалкое, обхватил его руками, прижался, ища защиты, ища тепла, ища того единственного убежища, в котором только и мог спастись от преследовавших его кошмаров. Дин чувствовал, как под его ладонями, грубо сжимавшими тонкую ткань футболки, бьется частое, испуганное сердце, как дрожат пальцы, вцепившиеся в рубашку на спине, как все это хрупкое, беззащитное тело откликается на его прикосновения с отчаянною, безнадежною страстью. Он рванул футболку вверх, обнажая бледный торс, и в тот же миг свет уличного фонаря, просочившийся сквозь щель между шторами, упал на ключицы Кастиэля, на тонкую шею, и Дин увидел. Там, чуть выше левой ключицы, там, где кожа особенно нежна и тонка, темнело багровое пятно: не круглое, не ровное, а вытянутое, с неровными краями, то самое, которое оставляет после себя не случайный удар, не неловкое движение, а чей-то рот, чьи-то губы, чья-то жадная, собственническая страсть. Засос. Свежий, еще не успевший пожелтеть, еще хранящий отпечаток чужих губ. Дин замер. Весь мир для него остановился в это мгновение, сжался до размеров этого маленького багрового пятна на бледной коже. Кровь, только что горячая, бурлящая, вдруг обратилась в лёд, а лёд этот тотчас же вспыхнул снова, но уже иным пламенем: тёмным, неистовым, сметающим на своем пути все: и разум, и жалость, и те крупицы нежности, что ещё теплились где-то глубоко, под слоями ярости. Значит, не врал Лукас. Значит, было. Было. Этот рот, эти губы, этот язык, который он, Дин, целовал, чувствовал на своем, они принадлежали другому. Всего несколько часов назад. И этот человек, этот хрупкий, искалеченный юноша, которого он вытащил из снега, которому отдал часть своей души, он позволил это. Сам. Добровольно. — Что это? — голос Дина прозвучал чужим, низким, срывающимся на хрип, но Кастиэль не успел ответить, не успел даже открыть рта, потому что Дин уже не ждал ответа. Ответ был написан на этой бледной коже багровыми буквами, и читать его было невыносимо, и не читать — тоже. Он впился губами в это место, в это чужое, оставленное другим клеймо, с яростью, с какой зверь вгрызается в плоть врага, оставляя свой собственный, более глубокий, более нестерпимый след. Кастиэль вскрикнул: от боли, от неожиданности, от того, что этот поцелуй был больше похож на укус, на желание вырвать, уничтожить, стереть. Дин целовал, кусал, вбирал в себя кожу, чувствуя под языком солоноватый привкус пота и крови, и с каждым мгновением ярость его росла, питаемая этим вкусом, этим доказательством чужого присутствия, чужой власти над тем, что он, Дин, уже считал своим. — Дин, — прошептал Кастиэль, и в голосе его была боль, испуг, но Дин не слышал, не хотел слышать, он был уже далеко, в той темной, первобытной глубине, где нет места ничему, кроме обладания. Он рванул ремень от штанов, грубо, нетерпеливо, заломил Кастиэлю руки за спину, стянул запястья, туго, с каким-то злым, мстительным наслаждением, фиксируя в этом беспомощном, покорном положении. Кожа врезалась в нежную плоть, оставляя багровые полосы, но Дин не замечал этого, не хотел замечать. Он перевернул Кастиэля на живот, прижал лицом к подушке, и Кастиэль, не сопротивляясь, только всхлипнул, вцепившись связанными руками в простыню. Дин навалился сверху, прижимая его к кровати тяжестью своего тела, и губами, языком, зубами прошелся по позвоночнику, от затылка до копчика, оставляя на бледной коже красные, влажные следы, стирая, перекрывая, метя заново. — Дин, пожалуйста, — голос Кастиэля был сдавленным, мокрым, он дрожал всем телом, но не сопротивлялся, не пытался вырваться, только пальцы его судорожно сжимали ткань наволочки, — Дин, мне больно... Дин не ответил. Он слышал эти слова, но они не достигали сознания, тонули в том темном, всепоглощающем пламени, что жгло его изнутри. Он видел только это пятно на шее, этот след чужих губ, и все, что он хотел сейчас — стереть его, выжечь, заставить забыть. Навсегда. Он потянулся к тумбочке, нашарил в ящике маленький пластиковый флакончик, выдавил на пальцы прохладную, скользкую жидкость, но движения его были резкими, нетерпеливыми, лишенными той тщательной, нежной подготовки, что была для Дина обязательной. Кастиэль вздрогнул, когда пальцы Винчестера коснулись его, слишком быстро, слишком грубо, но не дернулся, не попытался уйти, только закусил губу, вжимаясь лицом в подушку, чтобы не закричать. — Дин, — прошептал он, голос его был прерывистым, срывающимся на всхлип, — Дин, пожалуйста, не так... мне больно... Но Дин уже не мог остановиться. Он ввел один палец, потом второй, не давая времени привыкнуть, растягивая слишком быстро, слишком резко, и Кастиэль, не выдержав, вскрикнул: коротко, остро, выгнувшись всем телом, вцепившись ногтями в ладони. Дин замер на мгновение, услышав этот крик, но тотчас же ярость, подкрепленная видом багрового пятна на шее, снова захлестнула его, и он убрал пальцы, отстранился и вошёл в него одним длинным, глубоким движением. Кастиэль застонал не от наслаждения, от боли, от того, что тело не успело подготовиться, от того, что это вторжение было слишком резким, слишком грубым. Слезы хлынули из его глаз, заливая подушку, он дышал часто, судорожно, пытаясь приспособиться, принять, и Дин чувствовал, как туго, как больно сжимается вокруг него это тело, и от этого чувства ярость его становилась ещё острее, ещё неистовее. — Дин, — прошептал Кастиэль, и голос его был мокрым, рваным, полным боли, — Дин, пожалуйста... прекрати... мне больно... Дин не прекратил. Он начал двигаться: быстро, жестко, не оставляя промежутков между толчками, вколачиваясь в это тело с яростью, с какой когда-то рубил рыбу на конвейере, с тою же слепой, неистовой силой. Кастиэль стонал, всхлипывал, выгибался, и в каждом его стоне, в каждом сдавленном, мокром звуке была боль, была мольба, но Дин не слышал. Он видел только это пятно. Только эти чужие губы на этой коже. Только это доказательство того, что кто-то другой прикасался к тому, что принадлежит ему. — Чей ты? — прохрипел он, наклонившись к самому уху Кастиэля, и голос его был низким, срывающимся, чужим. — Чей? Скажи. — Твой, — выдохнул Кастиэль, голос его был полон слёз, полон боли, но в нём не было лжи. — Только твой. Всегда. — Тогда забудь, — Дин вцепился пальцами в его бедра, оставляя синяки, двигаясь ещё глубже, еще жёстче, — забудь его. Навсегда. Ты понял? Кастиэль не ответил. Он не мог ответить. Он только плакал: беззвучно, отчаянно, и тело его, истерзанное, измученное, принимало эту грубость, эту боль, потому что это был Дин, потому что другой боли, другой правды он не знал и не хотел знать. Дин кончил с глухим, сдавленным стоном, уткнувшись лицом в спутанные волосы Кастиэля, чувствуя, как последние содрогания пробегают по его телу, как вместе с ними уходит куда-то в небытие та ярость, что клокотала в нем весь вечер, оставляя после себя лишь выжженную, пустую, звенящую тишину. Кастиэль под ним замер, только вздрагивал иногда всем телом, да слышно было, как бьется его сердце: часто, испуганно, неровно, и как всхлипывает он, пытаясь справиться с этим беззвучным, изматывающим плачем. Дин медленно, с трудом разжимая объятия, отстранился, откинулся на спину, глядя в потолок, на причудливый узор теней, что отбрасывал уличный фонарь сквозь неплотно задернутую штору. Он не смотрел на Кастиэля. Не мог. Потому что знал, что если посмотрит сейчас в эти глаза: огромные, темные, полные слёз и невыплаканной муки, то не выдержит, сломается. Кастиэль лежал рядом, связанные руки его все ещё были за спиной, дыхание срывалось, тело сотрясала мелкая дрожь. Плоть его, отвергнутая, оставленная без освобождения, пульсировала напряженно, требовательно, и он, собрав остатки сил, потянулся к Дину. Не руками, они были беспомощны за спиной, а всем телом, изгибаясь, прижимаясь, ища того единственного прикосновения, что могло бы даровать ему завершение. — Дин, — прошептал он, голос его был мокрым, сдавленным, — пожалуйста... Он потянулся губами к его губам: неловко, слепо, почти падая на него, ища поцелуя, в котором было бы прощение, была бы близость, был бы хоть какой-то свет в этой темноте, что сгустилась между ними. Дин почувствовал его дыхание на своём лице, тепло его губ, и внутри него, под слоями остывающей ярости, что-то дрогнуло, едва не сломавшись. Но он не позволил. Он отвернул лицо, жестко, резко, и губы Кастиэля, не найдя его губ, скользнули по щеке, по скуле, оставив на коже влажный, соленый след. Дин почувствовал этот вкус: вкус слез, вкус унижения, вкус того, что он сам только что сотворил, и от этого вкуса ему стало дурно, но он не отступил, не смягчился. Не сейчас. Не мог. — Нет, — произнёс он глухо, и в этом слове не было ни злобы, ни жестокости, была лишь глухая, непробиваемая стена, которую он возвел между ними. — Не сейчас. Кастиэль замер, тело его обмякло, и он отвернулся, уткнувшись лицом в подушку, чтобы Дин не видел его слёз. Всхлипы его, сдавленные, беззвучные, были единственным звуком в комнате, и Дин лежал рядом, глядя в потолок, чувствуя, как с каждой секундой ярость его уходит, оставляя после себя не пустоту, а что-то другое, более страшное: стыд. Неизвестно, сколько прошло времени: минуты, полчаса, час. Дин лежал на этой маленькой, неудобной койке неподвижно, слушая, как дыхание Кастиэля постепенно выравнивается, как всхлипы стихают, сменяясь глубокими, измученными вздохами. Винчестер медленно сел на кровати, свесил ноги, провёл ладонями по лицу, стирая с него остатки того, что только что было: ярости, гнева, той темной, неистовой силы, что владела им. Он чувствовал себя выпотрошенным, пустым, и в этой пустоте, как на дне высохшего колодца, проступало иное: острое, болезненное, невыносимое осознание того, что он натворил. Он обернулся. Кастиэль лежал на боку, лицом к стене, связанные руки все еще были за спиной, плечи его вздрагивали, и Дин увидел на бледной коже следы — багровые полосы от ремня на запястьях, синяки на бедрах, оставленные его собственными пальцами, и то самое пятно на шее, с которого все началось, чужое, багровое, которое он так и не смог стереть, только добавил к нему свои, новые, ещё более тёмные. Дин медленно поднялся. Подошел к своей сумке, стоявшей в углу, достал маленькую жестяную банку с желтоватой мазью: ту самую, что всегда брал с собою в дорогу, ту, что приготовила когда-то его мать, а потом он сам, уже после ее смерти, научился варить по ее рецепту, смешивая мед, жир и горькие травы, что растут в предгорьях. Мазь пахла смолой, хвоей и чем-то еще неуловимым, домашним, теплым — запахом, который всегда ассоциировался у него с исцелением, с заботой, с тем, что он умел делать лучше всего, когда переставал быть тем, кем его сделала жизнь, и становился просто человеком, который может облегчить чужую боль. Он вернулся к кровати. Сел на край, осторожно, боясь спугнуть. Кастиэль не двигался, не оборачивался, только дыхание его стало чаще, когда он почувствовал тяжесть тела на матраце рядом. — Кас, — тихо сказал Дин, и голос его, только что такой грубый, такой чужой, стал вдруг низким, мягким, каким Кастиэль слышал его в самые тихие минуты их совместной жизни, когда они сидели у печи, пили чай, молчали вместе. — Я сейчас... руки развяжу. Не бойся. Он нащупал пряжку ремня, расстегнул. Кожа ослабла, и Кастиэль, не сдерживаясь, выдохнул: долго, прерывисто, с облегчением и болью, когда кровь снова прилила к затекшим пальцам. Он не пошевелился, только руки его, освобожденные, бессильно упали на постель, и Дин увидел, как на запястьях, там, где ремень врезался в кожу, проступили глубокие багровые полосы, налитые кровью, кое-где уже начинающие синеть. Дин открыл банку. Запах хвои и меда разлился в воздухе, перебивая тяжелый, горький запах табака и пота, которым была пропитана комната. Он набрал на пальцы немного густой, тягучей мази и осторожно взял руку Кастиэля, поднес к лицу, чтобы лучше видеть в полумраке. Первое прикосновение было невесомым, Дин боялся причинить боль, боялся, что Кастиэль дернется, отшатнется, и тогда то хрупкое, едва наметившееся перемирие, что возникло между ними в этой тишине, рухнет безвозвратно. Но Кастиэль не отдернул руку. Он замер, только вздохнул тихо, когда пальцы Дина, мягкие, осторожные, начали втирать мазь в воспаленную кожу запястий, круговыми движениями, нежно, как когда-то, в бане, он втирал скраб в его плечи, как когда-то, в хижине, перевязывал обожженную руку. Движения эти были медленными, терпеливыми, и в них не было ничего от той грубой силы, что владела им час назад. Была только забота, только желание унять боль, только та самая нежность, которой он не позволил себе в тот час, но которая сейчас, в этой тишине, наполняла каждое его прикосновение. Он обработал оба запястья, стараясь не пропустить ни одного следа, втирая мазь до тех пор, пока кожа не стала влажной, блестящей, пропитанной целебной силой трав и меда. Потом взял банку снова, набрал еще мази и осторожно коснулся бедер Кастиэля, там, где остались синяки от его пальцев: тёмные, уже начинающие багроветь, отпечатки его собственной жестокости. Кастиэль вздрогнул, когда пальцы Дина коснулись этого места, но не отстранился, только замер, затаил дыхание. Дин водил ладонями по его бедрам, мягко, медленно, втирая мазь в каждый синяк, в каждое пятно, и с каждым движением чувствовал, как напряжение в теле Кастиэля понемногу спадает, как мышцы, только что сжатые в тугой, болезненный комок, начинают расслабляться, поддаваться, доверять. Он работал молча, сосредоточенно, и в этой работе было его покаяние, его просьба о прощении, которую он не умел выразить словами, но которую, надеялся, Кастиэль сможет прочесть в его руках, в их осторожности, в их нежности. Потом, поколебавшись мгновение, он коснулся шеи. Того самого места, где темнело багровое пятно, оставленное чужими губами, что он так отчаянно, так безнадежно пытался стереть. Пальцы его, на этот раз без мази, лишь кончики, легли на эту кожу, и Кастиэль вздрогнул не от боли, от чего-то другого, более глубокого, что Дин не умел назвать. — Прости, — прошептал Дин, и это слово, такое короткое, такое невыразимо трудное для него, прозвучало в тишине комнаты как выдох, как освобождение. Он не знал, услышал ли его Кастиэль, не знал, сможет ли тот простить, но знал, что должен был сказать это. Должен был, чтобы остаться человеком. Чтобы не провалиться в ту темную, ледяную пустоту, которая разверзлась в его груди после встречи с Лукасом и из которой он только сейчас, касаясь этой бледной, истерзанной кожи, втирая в неё целебную мазь, ощущая под пальцами тепло живого, дышащего, доверяющего ему тела, начинал медленно, мучительно выбираться обратно. Он набрал на пальцы еще мази и осторожно, едва касаясь, нанес ее на шею Кастиэля, не только на то, чужое пятно, но и на свои следы, багровые, свежие, что оставил здесь час назад. Пальцы его двигались медленно, ласково, втирая густую, пахнущую лесом мазь в воспаленную кожу, и Кастиэль, не выдержав, закрыл глаза, чувствуя, как по щекам его снова текут слезы, но теперь это были другие слезы: не от боли, не от унижения, а от облегчения, от того, что эта грубая, жестокая, неистовая рука, которая только что причиняла ему боль, теперь так осторожно, так нежно касается его, исцеляя, утешая, возвращая к жизни. Кастиэль готов был каждый раз терпеть боль, лишь бы после было вознаграждение в виде такой ласки. Дин закончил. Убрал руку, закрыл банку с мазью, поставил на тумбочку. Секунду сидел неподвижно, глядя на бледную спину Кастиэля, на его спутанные волосы, на плечи, которые уже не вздрагивали, а тихо, ровно поднимались и опускались в такт дыханию. Он осторожно, боясь спугнуть это хрупкое, только что установившееся равновесие, накрыл его одеялом, подоткнул со всех сторон, укутывая, как укутывал когда-то, в первые дни, когда Кастиэль лежал в горячке и бреду, а он, Дин, сидел у его постели, не смея сомкнуть глаз.

***

Винчестер заговорил всё-таки спустя время. — Ты был у него. Не вопрос. Утверждение. Голос ровный, почти спокойный, но в этом спокойствии чудилось нечто такое, от чего у Кастиэля кровь застыла в жилах. — Да. — Зачем? — Он знает всё, — Кастиэль сел, прижимая к груди одеяло. — Про детдом. Про закладки. Про то, что это я положил тот пакет, который убил Сэма. Сказал, что если я не соглашусь, он расскажет тебе. Я испугался. Я испугался, что ты узнаешь, что выгонишь меня, что... — Ты с ним спал? — Да. Дин резко поднялся. Стул отлетел к стене, ударился о тумбочку, опрокинул лампу. Стекло разбилось с резким звоном, но Дин даже не взглянул. Он стоял посреди комнаты, тяжело дыша, и руки его сжимались и разжимались. — Дин, — Кастиэль сполз с кровати, встал на колени, — Дин, пожалуйста... — Заткнись, — Дин ударил кулаком в стену. Гипсокартон треснул, образовалась вмятина. — Заткнись, слышишь? — Я искал тебя, — заговорил Кастиэль, не в силах остановиться, слова лились сами, захлебываясь, обгоняя друг друга. — Все эти годы. С того дня, когда увидел тебя в том дворе. Ты пришел за братом. Он забирал закладку из тайника, который я заложил утром. Я спрятался, я видел вас. Видел, как ты ему улыбался. Я сфотографировал тебя тогда. Украдкой. И хранил это фото все годы. — Ты охренел? — Дин обернулся к нему, и лицо его было страшным: перекошенным, бледным, с глазами, в которых горело что-то дикое. — Ты что, следил за мной? Все эти годы? Ты... — Я не знал, что это он, — перебил Кастиэль, и голос его сорвался на крик. — Я не знал, что та доза, тот пакет убьет его. Я узнал только потом, на линейке, когда объявили, что Сэм Винчестер умер. Я сбежал ночью, пришел к тому гаражу, просидел там до утра. Я хотел умереть. Думал, что умру. Но не умер. Просто сломался. Сначала попробовал сам. Потом втянулся. Потом... — Мне насрать, — Дин шагнул к нему, и Кастиэль инстинктивно отшатнулся, но Дин не ударил, только схватил себя за волосы, рванул, зарычал от боли и бессилия. — Мне насрать, как ты подсел, насрать на всю эту херню! Ты спишь с этим ублюдком, ты... — Я сделал это ради тебя! — закричал Кастиэль, и слёзы хлынули из его глаз. — Ради тебя, Дин! Чтобы ты не узнал! Чтобы ты не... — Чтобы я не узнал, что ты убил моего брата?! — Дин заорал так, что стекла в окне задрожали. — Чтобы я не узнал, что ты, сука, все это время знал и молчал?! Что я вытащил из снега того, кто... кто... Он не договорил. Развернулся, ударил кулаком в стену снова, и снова, и снова. Гипсокартон трещал, крошился, обнажая металлический каркас. Кровь с разбитых костяшек брызгала на пол, на обои, на разбитую лампу, но Дин не чувствовал боли, не чувствовал ничего, кроме ярости, которая клокотала в нём, разрывая грудь. Он бил, пока стена не превратилась в груду обломков, пока руки не онемели, пока дыхание не сорвалось, не стало хриплым, прерывистым, похожим на рыдание. — Дин... — прошептал Кастиэль, стоя на коленях в осколках, и голос его был таким тихим, таким потерянным, что, казалось, он сам не верил, что его услышат. — Дин, прости меня... — Прости?! — Дин резко обернулся. Лицо его было залито кровью от разбитых костяшек, он вытирал её тыльной стороной ладони, размазывая по щеке, по губам, и вид у него был страшный, дикий. — Ты убил моего брата, ты трахался с этим мусором, чтобы я не узнал, ты лгал мне каждый день, каждую минуту, а теперь говоришь «прости»?! Да пошёл ты, Кас! Он рванулся к двери, схватился за ручку, и Кастиэль, не успев подумать, бросился за ним, схватил за ноги, повис, не давая уйти. — Не уходи, — молил он, задыхаясь от слёз, от страха, от той чудовищной пустоты, которая разверзалась у него под ногами. — Не уходи, Дин, пожалуйста, не уходи. Я сделаю все, что скажешь. Я уйду, если захочешь. Я исчезну. Я умру. Только не оставляй меня одного. Я не переживу этого. Я не смогу без тебя. Ты — единственный, кто... единственный, ради кого... Дин стоял, не двигаясь, глядя на эту сломленную, уничтоженную фигуру у своих ног. Руки его дрожали, кровь капала на пол, на волосы Кастиэля, на его плечи, и он чувствовал, как внутри него, в этой ледяной, выжженной пустоте, что-то медленно, мучительно, неотвратимо начинает таять. Не прощение. До прощения было ещё далеко. Слишком далеко. Может быть, навсегда. Но что-то другое, более глубокое, более сильное, чем любая обида, любая боль, любая правда. Он смотрел на эти руки, сжимающие его ноги, на эту голову, склоненную перед ним, на эти плечи, сотрясаемые рыданиями, и думал о том, что Сэм мертв. Что никакая любовь, никакое прощение, никакое наказание не вернут его. Что Кастиэль был ребенком. Что его втянули, использовали, сломали. Что он искал его, Дина, все эти годы. Что он пришёл к нему не с пустыми руками, а с любовью, с надеждой, с той самой отчаянной, безнадежной верой, что он, Дин, сможет его спасти. И что он, Дин, действительно спас. Вытащил из снега. Отогрел. Дал кров, надежду. — Встань, — сказал он наконец. Кастиэль поднял на него глаза. В них, в этих огромных, темных, полных слёз глазах, была надежда. Та самая, хрупкая, едва теплящаяся надежда, которую он, Дин, сам едва не погасил своей яростью. — Встань, — повторил Дин, и Кастиэль медленно, с трудом поднялся, пошатнулся, и Дин, не успев подумать, подхватил его, придержал за плечи. Кастиэль прижался к нему, вцепился в его рубашку, и Дин чувствовал, как он дрожит, как бьется его сердце, как он боится, что сейчас его оттолкнут. — Утром, — сказал Дин, голос его был глухим, усталым. — Утром разберемся. Спи. Он подвёл его к кровати, усадил, укрыл одеялом. Кастиэль смотрел на него снизу вверх, в глазах его была благодарность, была надежда, была та самая любовь, которую он так боялся потерять. — Дин... — Спи, — повторил Дин мягче, чем он хотел. — Завтра поговорим. Он отошёл, лёг на свою кровать, повернулся к стене. Долго лежал, глядя в темноту, слушая, как Кастиэль дышит: часто, прерывисто, как ворочается, не находя места, как вздыхает, всхлипывает, пытается успокоиться, но не может. Потом дыхание его стало ровнее, глубже, движения прекратились. Дин не спал. Смотрел в потолок, слушал, как ветер бьёт в окно, и думал. Думал о Сэме. О том, как тот умирал у него на руках. О том, как он, Дин, клялся, что никогда больше не позволит себе любить. И о том, что этот мальчишка, этот хрупкий, сломленный человек, который спит сейчас рядом, разрушил все его клятвы. Под утро, когда за окном начало сереть, а веки налились свинцовой тяжестью, Дин принял решение. Он не знал, правильное ли оно. Не знал, сможет ли жить с ним. Не знал, простит ли его Сэм, если смотрит оттуда, сверху, и видит, как его старший брат, его защитник, его опора, любит того, кто принёс ему смерть. Но он знал одно: он не может остаться. Не сейчас. Слишком много боли, слишком много грязи, слишком много правды, которая не умещается в одну ночь, в один разговор, в одно решение. Ему нужно время. Нужно пространство. Нужно подышать. Нужно понять, кто он теперь, когда все, во что он верил, оказалось ложью. Дин тихо, стараясь не скрипеть половицами, поднялся, оделся. Подошёл к столу, положил на полированную поверхность пачку денег, придавил пепельницей. Деньги, которые он взял на дорогу. Деньги, которые не могли оплатить ту цену, которую они оба заплатили. Повернулся, посмотрел на Кастиэля. Тот спал, свернувшись калачиком, поджав колени к груди, и лицо его во сне было беззащитным, детским, тем самым, каким Дин запомнил его в первые дни, когда Кастиэль лежал в горячке и бреду, а он, Дин, сидел у его постели, не смея сомкнуть глаз. Дин смотрел на это лицо долго. Потом наклонился, коснулся губами его лба: легко, едва ощутимо, так, чтобы не разбудить, не спугнуть, не нарушить этот хрупкий, беспокойный сон. Выпрямился, повернулся и вышел. Не оглядываясь. Не прощаясь. Не зная, вернется ли. Кастиэль проснулся от холода. Солнце уже стояло высоко, заливая комнату ярким, безжалостным светом. Он открыл глаза и сразу понял: что-то изменилось. Не было дыхания Дина. Не было тяжести его тела на соседней кровати. Не было того особого, едва уловимого присутствия, которое он научился чувствовать кожей, еще не видя, не слыша, просто зная, что он рядом. Кастиэль медленно, с усилием, повернул голову. Кровать Дина была пуста. Одеяло аккуратно сложено, подушка примята, но уже остыла. На стуле, где висела его куртка, было пусто. Его ботинок не было у двери. Не было его запаха: табака, дыма, хвои, того особого, единственного, который был домом. Кастиэль сел. Тело ныло, каждая клетка кричала от боли, но он не чувствовал ничего, кроме пустоты, которая разверзлась у него в груди. Он посмотрел на столик у окна. Там, на полированной поверхности, лежала пачка денег, придавленная пепельницей. Деньги, которые Дин оставил ему. Не прощальная записка, не объяснение, не слово — просто деньги. Кастиэль смотрел на эти деньги, на пустую кровать, на серый, равнодушный свет за окном, и чувствовал, как внутри него, там, где только что была надежда, где ещё вчера теплилась жизнь, разверзается пропасть. Та самая, которую он знал так хорошо. Та самая, в которую он смотрел все эти годы, с того самого дня, когда узнал, что Сэм Винчестер мёртв. Та самая, из которой он выбрался, когда нашел Дина. И в которую теперь падал снова, безвозвратно, бесповоротно, навсегда. Он не заплакал. Слёз не было. Была только пустота. Такая огромная, такая ледяная, что она заполнила собою всё: комнату, город, мир. Дин уехал. Оставил его. Вернулся туда, откуда Кастиэль его вытащил: в своё одиночество, в свою боль, в свою жизнь, в которой не было места тому, кто принёс смерть его брату. Кастиэль сидел на кровати, сжимая в руках край одеяла, и смотрел на дверь, за которой уже не было Дина. И понимал, что это конец. Не тот, громкий, с криками и слезами, который он так боялся. А тихий, серый, будничный конец, который наступил не в тот миг, когда Дин узнал правду, а в этот, когда он встал, оделся, вышел и не обернулся. Не сказал ни слова. Не оставил ничего, кроме денег на столе. Которые не могли вернуть того, что было потеряно. Которые были просто бумагой, жалкой, никчемной, символической платой за разбитое сердце, за разрушенную жизнь, за надежду, которая умерла, так и не успев родиться. Он не знал, сколько просидел так. Час. Два. Вечность. В комнате серело, светлело, солнце, пробившись сквозь тучи, бросило на пол желтый, насмешливый луч. Кастиэль смотрел на этот луч, на пылинки, танцующие в нём, и думал о том, что где-то там, на трассе, ведущей на север, едет Форд. В кабине сидит Дин. Он курит, смотрит на дорогу, и лицо его спокойно, потому что он принял решение, потому что он сделал выбор, потому что он вернулся туда, где ему положено быть: один, в своей ледяной пустоте, в своем одиночестве, в своей жизни, которая была до того, как на его пороге появился этот странный, хрупкий юноша с глазами старца и душою убийцы. Кастиэль медленно, с трудом, словно каждое движение причиняло физическую боль, опустился на подушку, свернулся калачиком, обхватив колени руками. Он лежал, глядя в стену, на бледный прямоугольник света, и чувствовал, как пустота внутри него растет, заполняет собой грудь, горло, голову, вытесняя всё, что было живым, что было теплым, что было Дином. Он знал, что теперь будет. Сначала придёт пустота, боль. Потом — желание забыться, заглушить, стереть. Поиск. Срыв. Новая пустота, еще более глубокая, еще более черная. Потому что без Дина нет смысла. Без Дина нет жизни. Без Дина он — никто. Тот самый мальчишка из детдома, который прятал пакеты в щели между гаражами, который смотрел на чужую улыбку и мечтал, чтобы она принадлежала ему. Который убил чужую жизнь и не смог спасти свою. Он закрыл глаза. В ушах все еще стояла тишина, которую оставил после себя Дин, когда закрыл за собою дверь. Тишина, которая была громче любого крика. Тишина, которая была страшнее любых слов. Тишина, в которой не было ничего, кроме правды. Той самой, которую он так долго скрывал. Той самой, которая оказалась смертельной. Той самой, которая теперь навсегда останется между ними, разделяя их, как ледяная пустота аляскинской зимы разделяет живых и мертвых, прошлое и будущее, надежду и отчаяние.
Примечания:
57 Нравится 93 Отзывы 23 В сборник
Отзывы (2)